ялся делать свои великосветские
визиты; с визитов обыкновенно возвращался опять к Некрасову; уезжал и опять
приезжал к нему, очень часто оставался у Некрасова до обеда и обедал вместе с
ним; в этих случаях просиживал у Некрасова после обеда до той поры, пока
отправлялся в театр <...> Каждый раз, когда заезжал к Некрасову, он оставался
тут все время, какое имел свободным от своих разъездов по аристократическим
знакомым. Положительно он жил больше у Некрасова, чем у себя дома". До поры до
времени.
"НО ВСЕ ЕГО СИМПАТИИ БЫЛИ НА
СТОРОНЕ..."
Вернемся, однако, еще раз к
ленинским словам о том, что Некрасов колебался между либералами и Чернышевским,
но все его симпатии были на стороне Чернышевского.
Следует сказать, что Ленин
здесь явно приписал Некрасову все свои политические и человеческие
симпатии, которые действительно были на стороне Чернышевского.
Но были ли такими симпатии,
понимая это слово в самом буквальном смысле, у Некрасова?
Нет, не было. Более того, их
и не могло быть. Не могло быть исторически. Что же было? Было большое
доверие и прямо вызванная этим доверительность во всем, что касается журнальных
дел. Это определилось - мы видели - с самого начала. Было большое уважение,
рожденное чрезвычайной образованностью и разносторонней осведомленностью
Чернышевского: в этом смысле "университеты" Белинского продолжились для Некрасова
в "университетах" Чернышевского. Хотя, заметим, они постоянно совмещались с
"университетами" Анненкова, еще больше - Боткина и - особенно - Тургенева. Была
большая вера в спокойную силу ума, в человеческую надежность и в гражданскую
твердость. Был, наконец, наверное, даже и деловой расчет, связанный с
самоотверженной работоспособностью Чернышевского и просто со способностью к
журнальному производству. Недаром эту сторону так точно сразу оценил и
буквально вцепился в Чернышевского такой конкурировавший с Некрасовым делец,
как Краевский.
Характерно, что когда, еще в
1855 году, Некрасов хотел ехать за границу, то думал передать ведение журнала в
руки Тургенева: в 1856 году, когда он туда поехал, то передал его в руки
Чернышевского с полномочиями чрезвычайными по всей официальной форме: "Уезжая
на долгое время, прошу Вас, кроме участия Вашего в разных отделах
"Современника", принимать участие в самой редакции журнала и сим передаю Вам
мой голос во всем касающемся выбора и заказа материалов для журнала, составления
книжек, одобрения или неодобрения той или другой статьи и т. д. так, чтобы ни
одна статья в журнале не появилась без Вашего согласия, выраженного надписью на
корректуре или оригинале!" А когда Чернышевский рискованной перепечаткой в
журнале самых горячих стихов из некрасовского сборника 1856 года "подставил" и
будущее сборника, и настоящее журнала, и самого Некрасова, то не услышал от
хозяина ни слова в упрек. Итак, как теперь сказали бы, тандем
Некрасов-Чернышевский являет доверие, сотрудничество, уважение.
Но было ли духовное родство,
душевная близость, то, что один критик назвал тогда в связи со стихами Фета
"симпатической настроенностью", а Ленин уже в связи с самим Некрасовым даже
"всеми симпатиями"? Ничего подобного. А первым, кто почти все сделал для того,
чтобы такую "симпатическую настроенность" или "все симпатии" убрать, был не
Некрасов, а Чернышевский и сделал с самого начала все, чтобы не выглядеть, не
показаться, не стать другом. Тем более не набиваться в друзья.
Решительно отводил все к этому поползновения со стороны Некрасова. Сотрудником,
соратником, соработником - да. Но - другом? И вообще ведь у Чернышевского,
кажется, не было друзей.
"...С очень давних пор без
прямого моего вопроса Некрасов почти никогда не говорил ни о чем из своей личной
жизни. При начале знакомства со мной он хотел иметь меня обыкновенным
приятелем-собеседником, какими бывают у каждого хорошие его знакомые, и
рассказывал мне о том интересном лично для него, что случалось ему припомнить
по ходу разговора, деловой разговор прекращался, заменяясь обыкновенным
приятельским... но скоро Некрасов бросил это, не умею сказать, почему именно.
Быть может, ему стало казаться, что я не интересуюсь ни его воспоминаниями о
давнем, ни его личными радостями и печалями в настоящем. Быть может, на его
экспансивность подавляющим образом действовала моя замкнутость: я в то время не
любил говорить ни о чем, относящемся к моей внутренней жизни. Вероятно, и
Некрасову казалось так. Если ему действительно казалось так, то понятно, что у
человека, такого умного, как он, скоро должно было исчезнуть влечение быть
экспансивным с человеком, который не отвечает тем же".
Вообще многое, и даже
главное, в положении "Современника" конца 50-х годов, в распределении в нем
ролей, в отношениях там людей можно понять, только прочитав тургеневских "Отцов
и детей". Салтыков (Щедрин) правда, позднее, почти через двадцать лет, но
совершенно справедливо говорил о Тургеневе: "Последнее, что он написал, - "Отцы
и дети" - было плодом общения с "Современником". Там были озорники неприятные,
но которые заставляли мыслить, негодовать, возвращаться и перерабатывать себя
самого". Герцен, правда, раньше, почти сразу по прочтении романа, находя, что
автор сильно сердился на Базарова, "карикировал" его, посетовал Тургеневу: "Если
бы... ты забыл о всех Чернышевских в мире, было бы для Базарова лучше". Иначе
говоря, вопреки распространившемуся позднее в демократических кругах и
дожившему до нашего времени мнению, что литературный Базаров есть
окарикатуренный реальный Добролюбов, Герцен считает, что реальный Чернышевский
есть живая карикатура, повлиявшая на литературный образ Базарова.
Чернышевский не нравился
Тургеневу. Не нравился и Герцену. Но, если бы автор романа, пусть забыв о всех
Чернышевских в мире, забыл и еще об одном Чернышевском - "Современника", то в
таком случае романа, возможно, просто бы не было.
Герцен не оговорился и
абсолютно точно назвал Базарова номер один - Чернышевского. Тургенев именно
здесь в журнале воспринял не только суть романа, но удивительно точно прозревал
многие вошедшие в роман психологические коллизии. Вот чем, например, не сцена
Базарова с кем-то из Кирсановых. Опять-таки тем более замечательная, что
предстает в воспоминаниях "Базарова"-Чернышевского. Базаров в романе не только
ведет себя, естественно, по-базаровски, но, и при самоломаности неизбежно, в
базаровщину несколько играет (конечно, не так, как "друг Аркадий"), ее
демонстрирует, подчеркивает, доводит до некоего предела, не позволяет себе
"рассыропиться". И в мемуарах Чернышевского-"Базарова" видно, что он не только
по-базаровски демократически хамит барину, но делает это не без осознания и
даже не без удовлетворения. Продолжая рассказы о причинах, по которым были
пресечены с Некрасовым разговоры о личной жизни, Чернышевский пишет: "Разумеется,
мне нравится выставлять эти причины, которые не бросают на меня дурной тени. Но
могло быть и то, что я перестал казаться Некрасову человеком, с которым удобно
говорить откровенно о делах, не представляющихся ему заслуживающими серьезного
симпатичного внимания. Я мог своими замечаниями на его рассказы шокировать его.
Для ясности расскажу один случай такого рода, относящийся к очень позднему
времени наших отношений". Примечательны здесь слова о невозможности и,
следовательно, об отсутствии "серьезного симпатичного (!) внимания" и о том,
что так было на протяжении всей истории отношений до очень позднего времени.
"Мы сидели вдвоем у круглого
стола в зале Некрасова: вероятно, он завтракал, и я кстати ел что-нибудь,
вероятно, так, иначе незачем было бы нам сидеть у этого стола. Я сидел так, что
когда опирался локтем на стол, мне приходилось видеть камин. На камине стояла
бронзовая фигура, изображавшая кабана. Хорошей ли работы она была или нет и
потому дорогой ли вещью была или дешевой, я никогда не интересовался знать, мне
никогда не случалось взглянуть на этого кабана сколько-нибудь пристально.
Впрочем, a priori я был уверен: эта вещь
хорошей работы, иначе не стояла бы тут. Произошла какая-то маленькая пауза в
разговоре: по всей вероятности, Некрасов говорил что-нибудь и на эту минуту -
остановился, чтобы отодвинуть тарелку и взять другую. А мне в это время
случилось повернуться боком к столу и опереться на него: подвернулся под глаза
мне кабан, и я сказал: "А хороший кабан". Некрасов, которого редко видывал я взволнованным
и почти никогда не видывал теряющим терпение, произнес задыхающимся голосом:
"Ни от кого другого не стал бы я выносить таких оскорблений". Я совершенно
невинным и потому спокойным тоном спросил его, что же обидного ему сказал я.
Он, уже снова овладев собой, терпеливо и мягко объяснил мне, что я множество
раз колол ему глаза замечаниями о том, что этот кабан хорош, и рассуждениями,
что такие хорошие вещи стоят дорого, а так как эти мои соображения были
вставками в разговоры о денежных делах между нами и неудовлетворительном
положении кассы "Современника", то получился из них ясный смысл, что он тратит
на свои прихоти слишком много денег, отнимая их у "Современника", то есть,
главным образом, у меня. Я постиг в моих мыслях, что если бы пауза продолжилась
еще несколько секунд, то я успел бы и произнести предположение о
приблизительной цене кабана, и моему умственному взгляду явилась истина, что
действительно рассуждения мои о кабане должны были по ходу наших разговоров
очевиднейшим образом иметь тот самый смысл, который теперь нашел я в них при
помощи Некрасова. Я произнес одобрение себе, вроде спокойного подтверждения
истины: "Ну, так" или "А что же так", - и, как ни в чем не бывало, повел
разговор о том, о чем шла речь раньше. Хоть по этому ничтожному поводу легко
сообразить, сколько любезности приходилось, по всей вероятности, находить
Некрасову в моих замечаниях, делаемых по рассеянности безо всякого внимания к
их смыслу для него".
Как видим, дело отнюдь не
только в рассеянности: сама "рассеянность" здесь выглядит, пожалуй, и
продуманной и выношенной. Но тогда тем более прав Чернышевский, резюмируя:
"Само собой понятно, что не могла не остыть в нем охота рассказывать что-нибудь
интимное о себе такому собеседнику...
Не умею рассудить,
достаточны ли эти соображения для объяснения того, что Некрасов вскоре после
начала моего знакомства с ним устранил влечение к интимным рассказам мне о
своей личной жизни..."
Вероятно, достаточны, ибо -
вот она, самоломаность, ригоризм, подавление в себе и в другом "живого
чувства", "потребностей сердца", если воспользоваться словом самого
Чернышевского в одном из редких по вдруг прорвавшейся откровенности писем его
Некрасову за границу после выхода сборника стихов 1856 года: "...Я сам по опыту
знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни - потребности сердца
существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из
нас. То я знаю по опыту, знаю лучше других".
В сущности, перед нами
Базаров, да к тому же Базаров, еще и по-тургеневски себя судящий. Мы помним,
как вдруг бурно и страшно прорвались в Базарове "потребности сердца" и любовь
ломала самоломаного человека.
А вот с какой сильной
страстью объясняется критик Чернышевский поэту Некрасову в любви к его стихам
"без тенденции", то есть к стихам о любви: "...лично на меня Ваши пьесы без
тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею.
Когда из мрака
заблужденья...
Давно отвергнутый тобой...
Я посетил твое кладбище...
Ах, ты, страсть роковая,
бесплодная... -
и т. п. буквально заставляют меня
рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в
откровенности - но только затем, чтобы сказать Вам, что я смотрю (лично я) на
поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, - политика
только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по
крайней мере, хотело бы жить не ею".
Вообще для "новых людей"
любовь оказывалась камнем преткновения. Тургенев обнажил самую уязвимую сторону
своего героя в романе "Отцы и дети". Но проблема вместе с тем каждый раз
вставала шире, чем только отношения мужчины и женщины. Она оборачивалась
вопросом о всем богатстве чувств, о полноте жизни, о ее непосредственности.
Базаровым любовь отвергалась как романтическая чепуха, но, мстя за себя, она
ставила нового человека в драматическое положение, доказывая ему реальность
своего и его, Базарова, существования.
В романе Чернышевского "Что
делать" любовь - не романтическая чепуха. И если в случае с "особенным
человеком" Рахметовым она отвергается, то совсем не в этом качестве. Речь идет
о сознательном аскетизме, о жертве, которая кажется и герою и автору
необходимой. Впрочем, не случайно в радостном и счастливом финале автор, хотя и
внешним образом, возвращает своим героям всю полноту чувств.
В сущности, жертва
приносится во имя сохранения цельности характера, но ведь такая жертва каждую
минуту способна поставить эту цельность под сомнение. Правда, сама проблема
жертвы, ее драматизм и невосполнимость, в роман не вошла. Но от этого она не
перестала существовать ни в жизни, ни в литературе. Когда Чернышевский писал
"Пролог", то переоценка, шедшая по многим направлениям, совершалась и на этом
пути. Многое - мы увидим - он пересмотрит и в отношении к Некрасову и
соответственно посмотрит на него оком гораздо более терпимым, прощающим и
любящим.
Дело не в личных казусах и
индивидуальных особенностях того же Чернышевского. Это психология и поведение
определенного - и одного из самых ярких - общественного исторического типа. Они
проявились, если говорить о самых знаменитых, - и в Добролюбове. И в Ленине;
известно, что этот наш великий революционер острее и, так сказать, мощнее иных
воспринимал музыку Бетховена, и он же почти насильно пресекал в себе эту
способность и это желание "отдаться" музыке Бетховена: ведь такая музыка, может
быть, более, чем кому-либо, внятная ему, ему же оказалась менее, чем кому-либо,
доступна. Можно сказать и сильнее: она ему почти враждебна. Эта
любовь-ненависть к искусству отмечает и всю нашу великую
революционно-демократическую критику, объясняя многие ее противоречия и
парадоксы: замечательные чутье и прозрение и, лишь на первый взгляд,
удивительные иной раз тупость и слепоту.
В свое время автор самой
глубокой о тургеневских "Отцах и детях" статьи Н. Страхов в отличие от многих и
прежде всего от Писарева, толковавших суждения Базарова об искусстве как
наносности, преувеличения и непонимания, точно сказал о том, что Базаров-то как
раз всем существом понимает, что такое искусство, и потому-то ощущает
враждебность его этому своему существу. Понимает и ощущает его, во всяком
случае, лучше, чем играющий на виолончели и читающий Пушкина Кирсанов-папа. Не
говоря уже о Кирсанове-сыне с убийственным в данном случае именем Аркадий.
Да и трагичная великая любовь Базарова! Любовь ли это Кирсанова-папы? Или
Кирсанова-сына?
Лессинг писал, сравнивая
греков с троянцами и объясняя, почему греки оплакивали своих погибших и почему
Приам запрещал это делать троянцам: "Он (грек. - Я. С.) был чувствителен и знал
страх, он обнаруживал и свои страдания, и свое горе, он не стыдился никакой
человеческой слабости, но ни одна не могла удержать его от выполнения чести и
долга. То, что у варвара происходило от дикости и суровости, у него
обусловливалось принципами... Только цивилизованный грек может плакать и в то
же время быть храбрым, между тем как грубый троянец для того, чтобы проявить
храбрость, должен сначала заглушить в себе всякую человечность". Лессинг
определил полюсные состояния, но между ними могли совершаться - во всяком
случае, в нашей истории - сложные движения и совмещения.
Наши великие критики уже по
роду своих занятий (критики великой литературы) должны были становиться
"цивилизованными" греками, которых жизнь (и сама эта великая литература тоже)
очень часто обращала в троянцев, "диких и суровых". В еще большей мере, чем
Чернышевский, остроту этого противоречия воплотил Добролюбов: в гораздо большей
мере, чем Чернышевский, "грек" и в еще большей мере, чем Чернышевский, -
"троянец".
Может быть, особенно сильно
отразила драматические коллизии, с которыми сталкивались "новые люди" в сфере
чувств, лирика - и не случайно лирика (Чернышевский стихов не писал)
Добролюбова: принесение всего богатства чувств в жертву гражданскому служению и
запоздалое сомнение в правомерности такой жертвы - и - все же - свою на нее обреченность:
С тобой, мечтатель мой, я
понял наконец
Источник моего душевного
страданья:
То праведная казнь нелюбящих
сердец -
Бессилие мечты, бессилие
желанья.
Это он пишет в свой смертный
год. Еще стихотворение, тем же годом датированное:
Проведши молодость не в том,
в чем было нужно,
И в зрелые лета мальчишкою
вступив,
Степенен и суров я сделался
наружно,
В душе же, как дитя, и глуп
и шаловлив.
Некрасов в стихах "Памяти
Добролюбова" произнес то же ключевое для понимания сути дела слово: "суров".
Суров ты был, ты в молодые
годы
Умел рассудку страсти
подчинять.
Учил ты жить для славы, для
свободы,
Но более учил ты умирать.
Живя, Добролюбов, по слову
Некрасова, учил умирать (и когда придет черед умирать Некрасову, он явно
будет помнить это учение). Но, умирая, Добролюбов начал учить жить. Такая
жажда жизни и любви рвется в его последних стихах. И в письмах.
В одном из последних
парижских писем Добролюбов сообщает, как бы делая открытие и удивляясь: "Здесь
я начинаю приучаться смотреть и на себя самого как на человека, имеющего право
жить и пользоваться жизнью, а не призванного к тому только, чтобы упражнять
свои таланты на пользу человечества... Здесь я проще, развязнее, более слит с
окружающим. В СПб есть люди, которых я уважаю, для которых я готов на
всевозможные жертвы, есть там люди, которые меня ценят и любят, есть такие, с
которыми я связан "высоким единством идей и стремлений". Ничего этого нет в
Париже. Но зато здесь я нашел то, чего нигде не видел, - людей, с которыми
легко живется, весело проводится время, людей, к которым тянет беспрестанно -
не за то, что они представители высоких идей, а за них самих, за их милые,
живые личности!"
Писарев точно сказал о
смерти Базарова: "...умирающий Базаров, распустивший свою натуру, давший себе
полную волю, возбуждает больше сочувствия, чем тот же Базаров, когда он
холодным рассудком ловит себя на романтических поползновениях. Если человек,
ослабляя контроль над самим собою, становится лучше и человечнее, то это служит
энергическим доказательством цельности, полноты и естественного богатства
натуры",
Любопытно, что в любви к
стихам Некрасова, особенно к стихам "без тенденции", Чернышевский признается
автору примерно так, как признавался Базаров в любви Одинцовой: как бы через
силу и почти раздраженно и зло: "Не думайте, что мне легко или приятно признать
Ваше превосходство над другими поэтами, - я старовер, по влечению моей натуры,
и признаю новое, только вынуждаемый решительною невозможностью отрицать его. Я
люблю Пушкина, еще больше Кольцова, - мне вовсе нет особенной приятности
думать: "Поэты, которые доставили мне столько часов восторга, превзойдены" - но
что же делать? Нельзя же отрицать истины только потому, что она лично мне не
совсем приятна.
Словом, я чужд всякого
пристрастия к Вам - напротив, Ваши достоинства признаются мною почти против
воли, - по крайней мере, с некоторою неприятностью для меня".
О том, нет ли здесь
своеобразной формы искательности, говорить не приходится: не таков был
Чернышевский, ни вообще, ни - и мы это видели - по отношению к Некрасову. Тем
более что, по странной, но в конце концов, наверное, объяснимой логике, великие
революционеры действительно обычно бывают в искусстве "староверами" и
консерваторами: тот же Радищев, и Ленин - уже на другом конце века - один из
ярких тому примеров. Может быть, здесь они ищут устойчивость и находят
противовес и компенсацию своей революционности?
Пустившись в откровенности и
признаваясь в любви к стихам Некрасова "без тенденции", Чернышевский пишет
поэту: "Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения,
нежели все мировые вопросы - не от мировых вопросов люди топятся, стреляются,
делаются пьяницами..."
Дело в том, однако, что у
подлинных поэтов как раз личные дела так или иначе в конце концов и
приобретают значение мировых вопросов. Когда тот же Некрасов делал
попытки того же Чернышевского приобщить к дружбе, или хотя бы к приятельству,
и, если оживить слова самого Чернышевского, к воспоминаниям о давнем, к личным
радостям и печалям к настоящем, то - раз уж речь идет о замечательном
человеке и великом поэте - дело не только в житейской сфере. Дело, значит, и в
той почве и подпочве, на которой рождаются стихи "без тенденции", буквально
заставлявшие Чернышевского, по его же признанию, рыдать. Сам он тем не менее
связи двух этих сфер - с одной стороны, чисто житейской, с другой, собственно
поэтической - не видит и уж, во всяком случае, решительно отказывается
выступить в роли связного.
Но такой связной у
Некрасова-таки был. Был друг единственный, многолетний, неповторимый. На его-то
стороне всегда и неизменно и оставались "все симпатии" поэта.
Ему посвящены многие стихи:
ни к кому больше, чем к нему. И к нему обращены многие произведения. Ему
посланы исповедальные письма и произнесены устные исповеди. На суд ему
представлялось почти все, что писалось. Он главный консультант, основной
эксперт и первый советчик по быту и по делам, по стихам и по журналу. И самый
давний.
И если в разговорах с
Чернышевским, по его же признанию, у Некрасова не могла не остыть охота
"рассказывать что-нибудь интимное о себе", и действительно "Некрасов вскоре
после начала моего знакомства с ним утратил влечение к интимным рассказам мне о
своей личной жизни", то этот человек прекрасно понимал, как связаны "личные
дела" с "мировыми вопросами" и какую цену у поэта имеют "воспоминания о давнем
и личные радости и печали в настоящем". Не в последнюю очередь и потому,
наверное, что сам он был человеком искусства. Писателем. И одним из главных
писателей России. Хотя началось все, когда ни он не был "главным" писателем, ни
Некрасов не был "главным" поэтом. Началось все еще в кружке, точнее, в круге
Белинского. Еще там встретились и еще тогда сошлись два молодых литератора:
Николай Некрасов и Иван Тургенев.
В коллизии "отцы" и "дети"
Белинского почитали отцом почти все: и Тургенев, и Чернышевский, и Дружинин, и
Добролюбов, и Некрасов. Но в отличие от сравнительно молодого Чернышевского и
совсем молодого Добролюбова, уже не знавших Белинского, старшие - особенно
Некрасов и Тургенев - не только знали великого критика, но и были его друзьями.
И уже их собственная дружба с самого начала осенялась и, так сказать,
скреплялась именем Белинского и памятью о Белинском: Некрасов посвящал ему
стихи, а Тургенев - "Отцов и детей". Оба о нем постоянно - по сути до конца -
думали, вспоминали и, так сказать, все время к этой памяти взывали.
Отношения Тургенева и
Некрасова, как, кажется, ни у кого больше в русской литературе, тесно сплелись
и одним общим, лишь на первый взгляд бытовым, задушевным занятием, которому оба
отдавались со страстью да в котором без страсти и не обойдешься. Оба они
охотники. Два самых больших охотника среди всех русских писателей. Ведь не с
Чернышевским же и не с Добролюбовым можно поделиться искренней радостью по
поводу убитых бекасов, застреленных дупелей, добытых зайцев и глубочайшим
огорчением в связи с тем, что зашибла ногу собака. Но охота выводила и к
совершенно особому знанию русской жизни и объединяла Тургенева и Некрасова в
этом знании. В результате мы имеем, так сказать, двойные "Записки охотника". В
прозе - Тургенева. И в поэзии - Некрасова. Ибо и "В деревне", и "Крестьянские
дети", и "Орина, мать солдатская...", конечно же, выстраиваются в стихотворные
"Записки охотника".
Некрасов постоянно зовет
Тургенева в охотничьи ярославские края. Тургенев зазывает Некрасова к себе в
Спасское-Лутовиново - в орловские. Оба отправляются охотиться к Дружинину.
Совместная охота - это и особый ритуал, и взаимопонимание, и взаимовыручка, и
соперничество. В общем, охотник охотника обычно и видит издалека, и сходятся
они близко.
Все время толкало их к
сближению и еще одно обстоятельство. К такой параллели роману Некрасова и
Панаевой, как Тютчев - Денисьева, существовала вторая параллель: Тургенев -
Полина Виардо. В первом случае дело ограничилось - мы видели - очень внятными стихотворными
перекличками. Во втором - все постоянно переходило в жизнь, даже в быт. И
Тургенев и Некрасов оказались и здесь - по счастью ли, по несчастью ли, но -
товарищами. Оба попали в сложное, во многом ложное положение, психологически
постоянно напряженное и растянувшееся чуть ли не на всю жизнь.
Это не была "нормальная"
семейная жизнь Чернышевского или - иначе - Льва Толстого. Это не была
"нормальная" бессемейная жизнь Добролюбова или - иначе - Гончарова.
Некрасов - постоянная
двусмысленность: нельзя сказать, чтобы разбил чужую семью, но никак нельзя
сказать, чтобы создал свою. Фактический муж формально чужой жены.
Несостоявшийся отец рано умерших - не под его фамилией - детей.
Тургенев - вероятно, еще
большая двусмысленность: пребывал при чужой семье - Виардо - в роли странной и
даже самому явно не очень ясной: полуприживала, а до получения состояния,
видимо, и без "полу". Несостоявшийся отец на стороне появившейся дочери,
выросшей на чужбине из Пелагеи в Полину, во всем довольно чуждой.
Так это, наверное, и должно
было случиться после таких отцовских радостей: "Моя дочка очень меня радует, у
ней прекрасное сердце... она ростом с м-ме Виардо - и очень на меня похожа.
По-русски забыла совершенно - и я этому рад. Ей не для чего помнить язык
страны, в которую она никогда не возвратится".
И все это у обоих - и у
Тургенева и у Некрасова - растягивается на долгие годы. И оба из этого
состояния не хотят (или не могут) выйти. И потому - здесь тоже - тянутся друг к
другу: лучше, чем кто-либо, понимают друг друга, сочувствуя и поддерживая друг
друга в этом сходном положении. "Мне жалко, - пишет Тургенев Некрасову из Вены
весной 1858 года, - что ты даешь известия плохие, скверные наши годы, скверное
наше положение (во многом, как ты знаешь, сходное), но должно крепиться не для
достижения каких-нибудь целей, а просто - чтоб не лопнуть".
Каждый из них, любя
(особенно Некрасов) другого, склонен обвинять в его бедах прежде всего женщину:
в общем, вечное - шерше ля фам. И, соблюдая большой такт и осторожность в
переписке между собой, давать (особенно Тургенев) выход гневу на стороне. "Я
Некрасова проводил до Берлина, - сообщает Тургенев М. Н. Толстой о проводах
поэта в Россию, - он уже должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с г-жою
Панаевой, к которой он до сих пор привязан - и которая мучит его самым отличным
манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности,
но не без дюжего кокетства существо (soit ditentre nous) - владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он
был ослеплен на ее счет! А то - нет". Дальше же, резюмируя, Тургенев пишет о
некоем общем положении и чуть ли не прямо о себе тоже: "Но ведь - известное
дело: это все - тайна - или, говоря правильнее - чепуха. Тут никто ничего не
разберет, а кто попался - отдувайся, да еще, чего доброго, не кряхти".
Некрасов-то все же от своей
"крепостной" зависимости попытается освободиться - и это, кстати, почему-то
почти совпадает с общей отменой крепостного владения в стране. Тургенев же
"попался" пожизненно и будет до конца своих дней "отдуваться" и "не кряхтеть".
Некрасов, в свою очередь,
будет пытаться Тургенева в его страстях удержать и спасти. В пору своеобразного
обострения такой "болезни" у Тургенева, почти совпавшего с его собственным, он
пишет другу: "Я ужасно рад, что ты чувствуешь желание работать, рад за тебя. Но
смотри - обдумай, ехать ли тебе в Париж". Речь идет у сорвавшегося в Рим к
Панаевой Некрасова о тургеневской готовности сорваться в Париж к Виардо.
"Вспомни, как ты трудно отрывался, и знай еще, что есть предел всякой силе.
Право, и у меня ее было довольно. Никогда я не думал, что так сломлюсь душевно,
а сломился. Не желаю тебе ничего подобного. Конечно, ты от этого далек, но все
же не худо вовремя взяться за ум. Горе, стыд, тьма и безумие - этими словами я
еще не совсем полно обозначу мое душевное состояние, а как я его себе устроил?
Я вздумал шутить с огнем и пошутил через меру. Год назад было еще ничего - я
мог спастись, а теперь. Приезжай сюда, не заезжая в Париж. Целую тебя". Но
Тургенев заезжает в Париж. И остается. И только через год возвращается на
родину.
Но, конечно же, именно такие
любови - и Некрасова и Тургенева - не психологические казусы, а исторические
закономерности. В Панаевой Некрасов - вольно или невольно - нашел главный нерв,
который и держит всю нервную основу его творчества, его мироощущения, чуть ли
не самого существования его и, конечно, почти всей его любовной лирики - страдание.
Страдание, которое получил от нее сполна и которым вполне наделил ее. Вот уж
точно:
Мы с тобой бестолковые люди,
Что минута, то вспышка готова,
Разрешенье взволнованной груди,
Неразумное, резкое слово.
Чернышевский, когда
оказывался причастным к некрасовскому быту с его "вспышками" и "неразумными,
резкими словами", явно, видя прежде всего в женщине страдательный элемент,
демонстративно, подчеркнуто и несколько для него необычно целовал Панаевой
руку.
Любовь здесь чаще всего и
держалась страстным страданием. И неизбежно сопровождалась беспощадностью
приговоров и бесстрашием перед, казалось бы, последним для любви испытанием -
бытом: истинно, по слову самого поэта, "проза любви".
Проза: любовь, опущенная в
горнило быта и проходящая через испытание пошлостью.
В пору особенно напряженных
отношений с Панаевой, все более приближавшихся к разрыву, Некрасов написал
стихи "Слезы и нервы":
О, слезы женские, с придачей
Нервических, тяжелых драм!
Вы долго были мне задачей,
Я долго слепо верил вам.
И много вынес мук мятежных,
Теперь я знаю наконец:
Не слабости созданий нежных, -
Вы их могущества венец.
Вернее закаленной стали
Вы поражаете сердца.
Не знаю, сколько в вас печали,
Но деспотизму нет конца!
Когда, бывало, предо мною
Зальется милая моя,
Наружно ласковость удвою,
Но внутренне озлоблен я.
Пока она дрожит и стонет,
Лукавлю праздною душой:
Язык лисит, а глаз шпионит
И открывает... Боже мой!
Зачем не мог я прежде видеть?
Ее не стоило любить,
Ее не стоит ненавидеть...
О ней не стоит говорить...
Стихи были напечатаны в
газете Суворина "Новое время" только через 15 лет, в 1876 году, совсем
незадолго до смерти Некрасова, а почти сразу после его смерти издатель
Пономарев прокомментировал: "По яркости изображения невольно подумаешь, что
стихи полны автобиографического значения".
Вторая часть стихотворения в
автографе имела подзаголовок "Кто?".
Кто же? Дело в том, однако,
что "яркость изображения" это "автобиографическое значение" удвоила, утроила,
учетверила, ...возвела в бесконечную степень. Кто? Да все.
Кто ей теперь флакон подносит,
Застигнут сценой роковой?
Кто у нее прощенья просит,
Вины не зная за собой?
Кто сам трясется в лихорадке,
Когда она к окну бежит
В преувеличенном припадке
И "ты свободен" говорит?
Кто боязливо наблюдает,
Сосредоточен и сердит,
Как буйство нервное стихает
И переходит в аппетит?
Кто ночи трудные проводит
Один, ревнивый и больной,
А утром с ней по лавкам бродит,
Наряд торгуя дорогой?
Кто говорит: "Прекрасны оба" -
На нежный спрос: "Который взять?" -
Меж тем как закипает злоба
И к черту хочется послать
Француженку с нахальным носом,
С ее коварным "c'est joli" Прелестно (фр.).
И даже милую с вопросом...
Кто молча достает рубли,
Спеша скорей покончить муку,
И, увидав себя в трюмо,
В лице своем читает муку
И рабства темное клеймо?..
В рукописи осталось,
очевидно, сочтенное излишним объяснение:
Под иго пошлости всесильной
Лишь тот главы не преклонил,
Кто рано под плитой могильной
Невинным сердцем опочил.
Все к ней идем толпой
послушной.
Кто не упал, тот должен
пасть.
Куда идем? Под иго пошлости
или к могильной плите? Или под иго пошлости, как к могильной плите. В рукописи
же остались зачерненные слова, видимо, совсем уж "автобиографического
значения":
Есть не одна такая пара.
Я не таков. Мне не вкусна
Ни раз погасшая сигара,
Ни обманувшая жена.
Испытание страданием любовь
прошла, но под игом пошлости сникала. Впрочем, и здесь, как видим, поэзия брала
последний взяток. Завершался панаевский цикл в жизни поэта. "Слезы и Нервы"
завершили стихотворный панаевский цикл, который навсегда остался в русской
поэзии, как единственная в своем роде поэзия страдания и "проза любви".
Хотя и более опосредованно,
но вряд ли менее полно, чем в русскую поэзию Панаева, вошла в русскую прозу
Полина Виардо. Некрасов, так сказать, исторически насытил и здесь свою
жажду-страдания. Тургенев удовлетворял свою - исторически.
Творчество Тургенева, все
его мироощущение и самая жизнь его точно нашли, может быть, тоже единственную в
своем роде точку приложения, удовлетворения постоянно возбуждаемой жажды -
артистизм. Полина Виардо не только великая певица, не только выдающаяся
актриса, но как бы сам воплощенный артистизм. Ее руки домогался Альфред де
Мюссе. Ею вдохновилась на "Консуэло" Жорж Занд. Она приводила в экстаз
Делакруа. Ее некрасивость парадоксалист Гейне назвал "почти прекрасною". В
конце концов она вполне оценила буквально выросшего при ней в великого писателя
русского молодого человека, которого ей когда-то, еще в 1843 году, представили
словами: "славный охотник и плохой поэт".
Кстати сказать, ему,
"европейцу" Тургеневу, видимо, импонировала и европейскость всей у испанки
Виардо очень французской жизни, буржуазно комфортной, размеренной, рационально
устроенной, рассчитанной и обдуманной. Сам быт не травмировал, не
неглижировался, не оскорблял, а протекал всегда где-то рядом. Но Виардо
удовлетворяла полно и разнообразно не только западничество Тургенева, но и его
русскость. И если ее фразу о "дорогой русской публике" еще можно рассматривать
как комплиментарный пассаж артистки, то слова о России - "своей второй родине"
- нельзя не принять за искреннее признание человека, неплохо говорившего
по-русски, безукоризненно по-русски певшего и писавшего музыку на стихи
Афанасия Фета и Алексея Кольцова.
Так что и Некрасов и
Тургенев многое взяли за этой своей страдательной, "ненормальной" любовью. Но и
расплатились немалым: неприкаянностью, неустроенностью, в конце концов, и
бессемейностью. Хорошо это понимали: каждый в себе и каждый в другом.
Вообще же связи Некрасова и
Тургенева, еще от начала 40-х годов сперва только приятельские, становятся все
более тесными и, наконец, дружескими. Много помогла тому уже в начале 50-х потрясшая
обоих смерть Гоголя: стихи Некрасова, "спровоцированный" ими некролог
Тургенева, арест Тургенева и заключение на гауптвахте (правда, наказание для
русских писателей неоригинальное: в этом смысле петербургская гауптвахта есть и
своеобразный, чуть ли не единственный в мире литературный музей, объединивший
писателей сколь многих, столь и разных - от Булгарина до Достоевского),
постоянные визиты к нему туда Некрасова.
Как раз после весны 1852
года в их общениях (и в переписке тоже) "вы" сменилось на "ты": теплота
отношений переходит в верную и трогательную любовь: прежде всего со стороны
Некрасова. Панаева вспоминала: "Привязанность Некрасова к Тургеневу можно было
сравнить с привязанностью матери к сыну, которого она, как бы жестоко он ни
обидел ее, все-таки прощает и старается приписать всевозможные оправдания его
дурным поступкам". "Я, - пишет, наконец, Некрасов Тургеневу в ноябре 1856 года,
- дошел в отношении к тебе до той высоты любви и веры, что говаривал самую мою
задушевную правду о тебе".
Эта преданность и эта высота
любви у Некрасова во многом рождались и тем, как он понимал место Тургенева в
литературной жизни страны, и явно тем, чем считал себя обязанным Тургеневу -
писателю и общественному деятелю. Иначе говоря, отношение Некрасова к Тургеневу,
казалось бы, столь личное, интимное, до сентиментальности трогательное было и
общественно значимым, и именно так осознанным.
Уже о первом (неоконченном)
романе, над которым Тургенев работал в 1853 году, Некрасов писал: "...Я
решительно утверждаю, что первые его четыре главы превосходны и носят на себе
характер той благородной деятельности, от которой, к прискорбию, так далеко
отошла русская литература". А благородную эту деятельность Некрасов связывал
прежде всего с именем Гоголя: "Вот честный-то сын своей земли... Как ни
озлобляет против Гоголя все, что нам известно из закулисного и даже, кой-что из
его печатного, а все-таки в результате это благородная и в русском мире самая
гуманная личность - надо желать, чтобы по стопам его шли молодые писатели в России".
Тургенев же был для
Некрасова первым после Гоголя русским писателем. "У него, - делится он с Фетом,
- огромный талант, и коли правду сказать, - так он в своем роде стоит Гоголя. Я
теперь это положительно утверждаю". "Любимым современным писателем" называет он
Тургенева в письме от 18 декабря 1856 года.
Все это не дружеские
любезности и не комплиментарные заявления в частной переписке. О том же
Некрасов со всей определенностью высказывался печатно. Например, в "Заметках о
журналах за февраль 1856 года" он заверяет, "что для г. Тургенева начинается
новая эпоха деятельности, что его талант приобрел новые силы, что он даст нам
произведения еще более значительные, чем те, которыми заслужил он в глазах
публики первое место в нашей новейшей литературе после Гоголя".
За