ставлять всю поверхность освещенную Земле (подобно как и Луна). Коперник говорил, что ежели мы не видим фаз Меркурия или Венеры, то это от слабости нашего зрения; телескоп оправдал сие. Приближаясь к Солнцу, Венера представляется в виде серпа, коего концы обращены к востоку; он уменьшается, доколе идет к Солнцу. Но, пройдя оное и наблюдаемая утром, концы серпа обращены к востоку, светлая часть увеличивается по мере удаления и, наконец, вся поверхность освещается. Как же объяснить сие, приняв движение Венеры около Земли? {При сем заметим: наблюдая Венеру, когда ее широта = 0 (т. е. в конце июля), следуем за нею; широта увеличивается (до начала октября), достигает 7R55', потом уменьшается и (в половине ноября) делается опять = 0; следственно, Венера движется по орбите, наклоненной к эклиптике под углом 7R55'; точки, в коих широта = 0, суть узлы, и они очень далеко от того, чтоб быть отдалены друг от друга на 180R, что долженствовало бы быть, ежели бы центр ее движения была Земля.} Стоило только теперь улучшить механику и соединить ее с астрономиею, чтоб дойти до всеобъемлющего начала Ньютонова. Так и случилось. Декарт и Гугений - первый своим соединением алгебры с геометриею, второй открытием центробежной силы - развили новую деятельность в астрономии; к усилению оной способствовали: теория маятника, созданная трудами Гугения, приложение ее к астрономическим наблюдениям (о чем еще думал Галилей), открытие Д. Кассини, что фигура Юпитера есть эллипсоид, сжатый у полюсов; открытие Ришера, что размахи маятника в одно время менее числом в Кайенне, нежели в Париже, из чего следует, что напряжение тяжести менее под экватором. Открытие прохождения Меркурия и Венеры {Прохождение Меркурия видел первый Гассенди 7 ноября 1631 г. Вращательное движение Юпитера заметил Д. Кассини в 1665 г.} по диску солнечному и открыло вращательное движение планет, по их пятнам. Разнообразность и обилие фактов требовало общей, всеобъемлющей теории, и о чем мечтали и Коперник, и Декарт, И Галилей, то вывел и доказал Ньютон. Без теории тяготения солнечная система Коперника все еще могла бы подвергаться сомнению, ибо нельзя было вывести необходимость ее; с открытия сей теории настал новый период астрономии, доселе продолжающийся.
Что будет с телом, когда на него беспрерывно действуют две силы: одна равномерная, сообщившая ему движение, другая равномерно ускоренная, влекущая его к центру Земли? Ньютон открыл, что тело сие будет беспрерывно описывать около Земли эллипсис, в одном из фокусов коего будет Земля. Теперь можно понять движение Луны, и, распространяя закон сей на прочие планеты по 1-му Кеплерову закону, вправе заключить, что они двигаются также вследствие впечатленного движения и другого, влекущего их к центру движения; центр движения есть Солнце, следственно, и сила сия из него действует. Но объяснятся ли из сего начала все явления планетного движения? Известно, например, что движение планеты менее в афелии, более в перигелии. Разумеется, что причину сего надлежит искать в силе, действующей из Солнца (ибо другая сила равномерная, однажды подействовавшая, оставляет сие действие навсегда); а по законам тяжести известно, что сия сила действует обратно пропорционально квадратам расстояний, планета же далее от Солнца в афелии (этот закон справедлив, когда доказано, что тяжесть на Земле и тяготение планет подлежат тем же законам). Сила, находящаяся в Солнце, одинаким ли образом действует на Меркурия и на Сатурна? Анализ разрешил сей вопрос тем, что квадраты времен относятся, как кубы расстояний; снова вышел один из Кеплеровых законов с другой стороны. Так же выводится и закон пропорциональных площадей. Приняв тяготение и открыв его законы, можно вывести из них синтетически не одни общие законы планетного движения, но малейшие возмущения в оном и в движении спутников (например, предварение равноденствий, колебание оси, возмущения в движении Луны...). Тогда поймем форму Земли, сжатую у полюсов, ибо центробежная сила, стремясь отвлечь все вещественные частицы от полюсов движения, скопила их у экватора, и неравномерное распределение тяжести на земной поверхности, ибо сила центробежная должна под экватором уменьшать ее.
Выше теории в науке быть не может, она дает, делает необходимыми все частные явления и сим торжественно подтверждает систему Коперника. "Ею (т. е. теориею тяготения),- говорит Лаплас,- изгнан навсегда эмпиризм из астрономии, которая ныне не что иное, как великая задача механики" {"Exposition du systeme du Monde", Liv. V.}. Прибавим здесь еще слова одного астронома: "Таково есть астрономическое умозрение, более и более подтверждаемое новыми открытиями; основываясь на правилах вероятностей, можно предсказать, что и впредь не встретится ни одного явления, которое, не подчиняясь определенным уже законам, разрушило бы прекрасное и прочное здание нынешней астрономии" {"Руководство к астрономии" Д. Перевощикова, гл. XVIII, 310.}.
В начале прошлого столетия прибавилось еще одно доказательство системы Коперника; скажем об нем, несмотря на то, что она уже нами доказана строже многих истин, в которых никто не сомневается. Очевидность оного обязывает предположить его. Брадлей в 1725 году начал наблюдать годичный параллакс у Дракона, ибо годичный параллакс неподвижных звезд, происходя от движения Земли, должен быть с ним в зависимости. Рассматривая теоретически {Там же, гл. VIII, 90 - 104.}, мы увидим, что наибольшие и наименьшие широты соответствуют противоположениям и соединениям. Из наблюдений Брадлея не вышло сего; наибольшие и наименьшие широты соответствовали четвертям, притом найдено, что звезды описывают круг, коего диаметр = 40R. Можно бы было заключить, что не годичный путь Земли изменяет положение светил. Но при подвижности Земли как же объяснить движение звезд, открытое Брадлеем? Когда Ремер и отчасти Кассини открыли, что скорость света есть количество измеримое, следственно, скорость света совокупляется со скоростию Земли, и звезда видима нами не в истинном положении, а по диагонали параллелограмма сил, составленного из двух скоростей, Земли и света, и сия-то диагональ в продолжение года описывает круг (или, точнее, эллипсис) около истинного положения звезды. Явление, решительно необъяснимое без движения Земли.
С самого начала мы говорили о важности соотношения хронологического порядка с логическим, - покажем его теперь. Ясно, что вся история астрономии распадается на три периода. Период первый соответствует собранию фактов - этому анализу, который смотрит на одни части,- их разбирает и располагает только для того, чтоб не растеряться в их множестве,- это период Птоломея, это теория "Альмагесты". Но развиваются потребности высшие, хотят знать от самой природы о ее порядке, но еще не имеют средств; все сводят, все подчиняют общим законам; но еще не все сведено, не все подчиняется - это период переходный, период Коперника и Кеплера. За этим периодом должен следовать общий синтез, всеобъемлющий, исторгнутый из таинств природы и из коего, по законам необходимости, можно вывести все явления; он и был: это век Ньютона, век теории тяготения. Сравните эти три периода с тремя частями, из коих должно состоять, по нашей методе, полное знание,- они сбегаются... Лучшего доказательства методе, которую мы приняли, быть не может: она сливается с теми законами, по коим природа приводит человека к полному познанию.
1833 года, мая 28.
День был душный, солнце жгло всей июньской силою, потоки огня лились на домы и улицы, и разгоревшаяся Москва едва дышала воздухом, зараженным миазмами и перемешанным с густою пылью. В это время с другом детства посетил я Воробьевы горы. Там алтарь нашей дружбы, там некогда мы, еще дети, еще чужие, впервые раскрыли наши души "и Рафаил нашел столь близкого родного в Юлии" {Schiller. "Philosophischo Briefe".}*. Молча взошли мы на гору, молча стояли на платформе. Есть минуты, в которые вполне чувствуешь недостаток земного языка, хотел бы высказаться какой-то гармониею, музыкой; музыка - невещественная дочь вещественных звуков, она одна может перенести трепет души в другую, перелить сладостное, безотчетное томление...
Тридцать верст Москвы, этого иероглифа всей России, опоясанной узкой рекою, инде облитой полосою света, инде затемненной облаком, стелились перед нами с своими минаретами-колокольнями, домами, Кремлем, Иваном Великим, с своей готической, вольной неправильностью. Долго смотрели мы; наконец, удрученные, бросились на ступеньку, окружающую надгробный памятник великому намерению монументально увековечить славу 1812 года*, поделиться ею с самим богом. Тогда былое, подобно туману, покрыло пеленою своей город родины и самые горы. Мы вспомнили, как тут, при переходе из младенчества в юношество, нас поразила мысль высокая, как наши души бросились в ее объятия, как он* в них потонул, как я ее сам обнял. Я боялся высказать ему мысль свою... и ныне нашел в нем товарища на весь тернистый путь, и ныне бытие наше судорожно обвилось около этой мысли, и с нею мы выше толпы, и без нее мы ничтожны.
Немного времени прошло после того, какие-нибудь 8 лет*, но какая в нас перемена. Менее самоотвержения, более славолюбия; менее энтузиазма, более фанатизма; менее веры, более разочарования; менее поэзии, более прозы. Даже лицо наше было не то юношеское, чистое; кое-где виднелись колеи страстей жгучих и смердящиеся признаки встречи с людьми. Истомленное лицо было в пыли городской, и в глазах менее света ясного, более огня порывистого. Но в эту священную минуту мы очистились; какая-то высшая поэзия смыла с нас все земное, мы опять погрузились в немую созерцательность и тогда не думали ни о чем - только чувствовали. Полнота чувства исключает ум. Дивно влияние воздуха нагорного. Поэты великие описывали его, но как недостаточно. Поэт может только с успехом описать порывы души своей, но тут, кроме души, есть еще природа живая, и горе, ежели дерзкое перо вздумает ее описывать; тут всегда останется ужасное расстояние между творением человека и творением бога, между отторженными частями природы Вернетовой* и всею целостию природы настоящей.
Я вынул Шиллера и Рылеева.- Как ясны и светлы в ту минуту казались нам эти великие поэты! Мы читали одного и понимали глубокую, мечтательную поэзию его, читали другого - и понимали его самоотверженную, страдальческую душу. Звучный, сильный язык Шиллера подавлял нас. "Как ярящийся поток из расселин скал, льющийся с грохотом грома, подмывая горы и унося дубы"*. Певец Войнаровского смотрел на меня и мне говорил:
Ты все поймешь, ты все оценишь*.
Наконец - - - наконец подошел к нам солдат, который бережет от русских плиту, свидетельствующую о невыполненном обещании памятника русской славе, и механическим голосом, который так симпатизирует с механическим шагом, с механическим мундиром, с механической силою нашего солдата, нечто вроде шомпола при ружье: "Смена! Извольте идти". Да, ты прав,- смена, смена с твоими словами взошла в душу мою; пропало небо, опять земля с душными испарениями своими. Падение было ужасное, и я, Клод Фролло, бежал с своим другом, взглянув еще раз на вид, который был тот же, но производил совсем противное действие; эта толпа строений, эта огромная тюрьма - все казалось страшным, и солнце жгло всей июньской силою. Так взоры девы красоты живят, льют негу и восторг; они же жгут, уничтожают, ежели в них любовь к другому; они же мертвят, ежели в них равнодушие!
"Как природа хороша, выходя из рук творца; как она гнусна, выходя из рук человека"*,- сказал Руссо. "Где остался след человека, там погиб след бога",- прибавил Шиллер.
Великие, вы правы, вы правы.
Смерклось, трещат дрожки по скверной мостовой, мы в Москве; опять 300 000 жителей, отравленный воздух, опять толпа, развратная, бесчувственная. Там священник идет с дарами продавать рай, не веря в Христа; там судья продает совесть и законы; там солдат продает свою кровь за палочные удары; там будочник, утесненный квартальным, притесняет мужика; там купец обманывает покупщика,- покупщика, который желал бы обмануть купца; там бледные толпы полуодетых выходят на минуты из сырых подвалов, куда их бросила бедность. Но глядите выше, в окны; там еще лучше человек, там он дома, без покрывала. Здесь юноша приучается к разврату в трахтире, там другой убивает свою поэтическую душу школьными бреднями невежд-учителей; там дети желают смерти доброго отца, там отец, гнетет детей; там жена, лаская мужа, обдумывает измену; там бледная стая игроков с яростью грабят друг друга; там ростовщик с металлическим лицом, с запахом серебра, разоряет отца семейства; там, наконец, где полузавешены, где стора с пренебрежением отвергает свет, там - о, отвернитесь - там любовь продается ценою злата.
Люди, люди, где вы побываете, все испорчено: и сердце ваше, и воздух, вас окружающий, и вода текущая, и земля, по которой ходите. Но небо, небо - оно чисто, оно таково, как в первый день творения, дыхание пресмыкающихся не достигает его. Туда, туда...
Тот мир открыт для наслажденья,
В нем вечная любовь,
В нем нет тоски и нет мученья,
И страсти не волнуют кровь!*
Dahin! Dahin
Möcht'ich mit dir, о mein Geliebtcr, zielm!1*
<Июнь 1833 r.>
1 Туда! Туда, о, мой возлюбленный, хотела б я уйти с тобой! (нем.). Ред.
Угрюмы и дики окрестности, свирепая река подмывает гору высокую, тяготеющую над горизонтом. Вершина ее в снегу; сомненьем веет ото льда, и душа путника цепенеет. Нигде ни дерева, ни травки. Мох, этот предел растительного царства, один мох покрывал каменистую почву ее. Далеко видно гору, орлы садятся на нее отдыхать, и по временам выходит из нее тяжелый дым, и небо краснеет от зарева, и волны реки алеют; но вскоре все затихает, и мрачная гора мрачно царит над горизонтом. Из одной расщелины растет дерево, прелестный дар северной природы. Не этот пышный, роскошный, сладострастный, чувственный померанец, дышащий огнем юга и негою Италии, но наше северное дерево, гибкое, вытянувшееся к небу, говорящее о небе, ищущее солнца, скучающее земною жизнию, томное, бледное, мечтательное, оссиановское, как душа германки. Одинокое дерево черпало всю жизнь свою из горы - и гору прикрывало своими листьями, и к ней ластилось своими ветвями, и для нее красовалось на солнце, и на нее смотрело скрозь слезы дождя, к ней прижималось во время бури. Холодом веет с вершины на дерево, и, нежное, оно едва не умирает, трепещут его листья, кровь останавливается в жилах,- но оно живет.
Огонь раздирает внутренности горы, перебегая и клокоча в подземных проходах, просится наружу - вырвался! Из огромного жерла стремились потоки раскаленного металла; изгибаясь, как змеи, стекали они в реку, шипя, как змеи, погружались в волны ее. Дивное зрелище! С одной стороны луна, девственница луна, созданье северное, мечтательное, религиозное, робкое, стыдливо опустя глаза, как голубоокая дева, и едва освещая землю, от которой, казалось, она хотела оторваться, но к которой ее приковала любовь; с другой - бешеный пламень, быстрый, изгибистый, с свистом и треском бросался во все стороны, с каким-то буйным торжеством разливался и с упоеньем уничтожал все встречавшееся, будто все ему соперник, будто он мстит за кровавую обиду. И как вполне пил оп месть, как радостно вспыхивал, уничтожив своего врага,- и сам после умирал на его трупе. Огонь, переходя все цвета от синего до пунцового, обливал окрестности своим неверным, трепетным цветом крови, и все было в крови, и вся природа дрожала, как Каин, как убийца. Кровавое небо, кровавая река, все кровавое, океан крови! Какое-то счастие, казалось, наполняло грудь горы, с гордостью смотрела она на обширный круг деятельности, ж новые потоки пламени извергались из нее. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Тихий ветер, пробираясь между листьями ближнего леса и склоняя перед собой ветви, освежал природу; небо с одной стороны было покрыто тучею, с другой - чисто и, будучи над головою яркосинего цвета, бледнело к небосклону и у небосклона рделось, как ланиты девы. Звезда утра, Венера, игривая, страстная, блистала тысячью цветами и, наконец, потонула в море огня и света. Выкатилось солнце и озарило еще дымящуюся, непростывшую гору, с всегдашним презрительным равнодушием своим ко всему земному, которому только мимоходом дает жизнь... Дерево не существует, огненные объятия сожгли его; каленая атмосфера пламенной любви задушила его. Дерево севера, дерево неба не могло сдружиться с огнем земным.
С тех пор мрачна и одинока гора и еще тяжелее давит горизонту редко, редко, в час ночной, она, подавленная глубокой думой, клубом валит дым, и середь его иногда взовьется, с быстротою молнии, струистый огонь, блеснет и, испугавшись воли, потухнет. Так-то черные очи итальянки, вспомнив былую страстную любовь, блеснут, и след их, огненный след, надолго остается, выжигается в сердце, и опять грустны темные очи. И опять тиха гора, опять холодно, снег веет сомнением, и пепел покрывает главу горы... но внутри ее огонь не тухнет, он жжет ее самоё, и гора как будто скрежещет зубами и адски хохочет.
Угрюмы и дики окрестности, и река свирепая яростно подмывает гору.
<3 августа 1833 г.>
<ПРОГРАММА И ПЛАН ИЗДАНИЯ ЖУРНАЛА>
Следить за человечеством в главнейших фазах его развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые мгновения дивной биографии рода человеческого и из нее вывести свое собственное положение, обратить внимание на свои надежды.
Вот цель журнала, но для достижения к ней необходим план, раскроем его.
Человечество развивается в двух направлениях - в мире гражданском и в мире эстетическом, в мире дела и в мире слова, но сии две отрасли, подобно тем потокам, омывавшим светлые долины рая, истекли из одного источника - из места создания человека, и втекают в один святой Гангес. Посему-то столь нераздельное представляет нам литература и политический быт. Гражданское состояние есть воплощенное слово, и обратно, литература, как слова народа, есть выражение его быта. Но изучение слова и деяний человека еще недостаточно; человек - часть природы, он ее принадлежность, она его обусловливает, она подчиняет его своим законам; следственно, чтоб понять человека, надлежит понять природу. Из сих соображений для достижения предполагаемой цели журнала выходит, что он должен состоять из двух частей:
1) Исторической,
2) Естествоведательной.
Займемся первою частью. Предмет истории - жизнь человечества. Жизнь есть не что иное, как процесс возвышения формы к идее, и, следственнно, два элемента уже обнаруживаются. Идея - философия истории и явление - факт требуют себе по отделению, наконец, и самый процесс, т. е. восхождение от формы к идее. Параллельно с историек" идет и литература, и здесь теория - эстетика, и часть практическая - разборы и отрывки.
Естествоведение должно взойти самым общим образом, собственно, философия естествоведения.
Но каким же образом журнал может выполнить собою строгую систему, единственно возможную в книге, ибо книга есть картина, где один предмет, а журнал - раёк, где быстро один вид заменяется другим, где Ватикан возле Ивана Великого и колонна Вандомская возле колонны петербургской*. Но разве нельзя в райке сделать связь, разве нельзя все картины взять с одной точки зрения? Разве не может существовать внутренняя связь, когда не существует внешней? Разве исторические трагедии Шекспира не составляют стройной генеалогии из жизни Англии, не представляются ли они вам сценами из огромной поэмы в его мыслях? "Вильгельм Мейстер" не составлен ли из вырванных листов из рапсодии, но какое высокое единство в нем. Журнал, в коем есть требование на эту стройность, должен ясно определить свое profession de foi {исповедание веры (франц.).- Ред.}, это будет идея его. Потом, согласно этому profession de foi, представлять этюды о сказанных предметах, и эти этюды, наконец, представят точки опора, на коих может воздвигнуться целое здание. Обращаемся к самому плану.
В части историко-литературной, сверх разделения оной на историческую и литературную, взойдут следующие деления: история как наука, история повествовательная (т. е. отрывки оригинальные или переводные о важнейших эпохах истории), юридико-историческая часть и критическая,- в сем отделении matieres primitives {первичная материя (франц.).- Ред.} истории, тут лаборатория, в которой разлагают жизнь человечества и восстановляют ее. Наконец, еще отделение займет статистическое обозрение государств как последнее слово, как halte {остановка (франц.); здесь в смысле - итог.- Ред.} истории.
Литературная часть разделится на отделения теоретическое и практическое; во втором - разборы знаменитейших писателей всех времен, разборы целых литератур, отрывки из иностранных авторов всех времен. К сей части, как прибавление, могут поместиться критики на современную литературу отечественную и стихи.
В естествоведении все внимание должно обратить на геологические, физиологические и психологические исследования.
|
|
1) Философия истории
|
Огарев, Сазонов, Герцен
|
2) Исторические отрывки, оригинальные и переводные
|
Лахтин, Сатин, Кетчер, Герцен
|
3) Историко-юридическое отделение
|
|
4) Статистическое отделение
|
Лахтин, Герцен, Сазонов
|
5) Археология, критика etc.
|
|
|
|
1) Теория
|
Огарев
|
2) Отрывки переводные
|
Сатин, Кетчер etc.
|
а) иностранных творен<ий>
3) Разборы
b) отечественных
|
|
|
Все
|
|
|
|
|
Философия природы
|
|
|
|
Поэзия
|
Огарев, Сатин
|
Критика
|
|
Согласен участвовать в сем журнале:
17 февраля 1834 года.
...Die Künstler und die Räuber, das
Ist eine Art der Leute. Beide meiden
Den breiten staubigen Weg des Alltagslebens.
Oelilenschlager. "Correggio" {*}.
{* ...Художники и разбойники - это особый род людей. И те и другие избегают широкой пыльной дороги обыденной жизни. Эленшлегер. "Корреджо" (нем.).- Ред.}
Всякий божий день являлся поздно вечером какой-то человек в один винный погреб в Берлине; пил одну бутылку за другой и сидел до рассвета. Но не воображайте обыкновенного пьяницу; нет! Чем более он пил, тем выше парила его фантазия, тем ярче, тем пламеннее изливался юмор на все окружающее, тем обильнее вспыхивали остроты. Его странности, постоянство посещений, его литературная и музыкальная слава привлекали целый круг обожателей в питейный дом, и когда иностранец приезжал в Берлин, его вели к Люттеру и Вег-неру, показывали непременного члена и говорили: "Вот наш сумасбродный Гофман". Посмотрим на эту жизнь, оканчивающуюся питейным домом. Жизнь сочинителя есть драгоценный комментарий к его сочинениям, но не жизнь германского автора, - для них злой Гейне выдумал алгебраическую формулу*: "Родился от бедных родителей, учился теологии, но почувствовал другое призвание, тщательно занимался древними языками, писал, был беден, жил уроками и перед смертью получил место в такой-то гимназии или в таком-то университете". Но "есть люди, подобные деньгам, на которых чеканится одно и то же изображение; другие похожи на медали, выбиваемые для частного случая" {"Hoffmann's Lebens-Ansichten des Raters Murr".}; и к последним-то принадлежал сказавший эти слова Гофман. Его жизнь нисколько не была похожа на прозябение, она самая странная, самая разнообразная из всех его повестей, или, лучше, в ней-то зародыш всех его фантастических сочинений.
Одиноко воспитывался Гофман в чинном, чопорном доме своего дяди. Странное влияние на душу младенческую делает одиночество; оно навсегда кладет зародыш какой-то робости и самонадеянности, дикости и любви, а более всего мечтательности. Посмотрите на такого ребенка: бледный, тонкий, едва живой, он так похож на растение, выросшее в парнике, так нежно, так застенчиво, так близко жмется к отцу, так краснеет от каждого слова и при каждом слове, так сосредоточен сам в себе, что если он только не лишен способностей, то из него необходимо выйдет человек, не принадлежащий толпе, ибо он не в ней воспитан, ибо он не был в переделе у толпы какого-нибудь пансиона, которая бы научила его завидовать чужим успехам, унизила бы его чувства, развратила бы его воображение. Вот такое-то дитя был Гофман {Ион очень хорошо знал огромное влияние своего воспитания между четырьмя стенами, как видно из писем его к Гиппелю.}. Главная отличительная черта подобным образом воспитанных детей состоит в том, что они, будучи окружены взрослыми людьми, рано зреют чувствами и умом, для того чтоб никогда не созреть вполне; теряют прежде времени почти все детское, для того чтоб после на всю жизнь остаться детьми. Ребенок Гофман - большой человек, мечтатель, страстный друг Гиппеля и решительный музыкант; но он скверно учится, и это - следствие воспитания, в котором человек должен развиваться сам из себя: надо непременно побывать в публичном заведении, чтоб получить утиную способность пожирать равным образом десять разных наук, не любя никоторой, из одного благородного соревнования. Гофман находил скучным Цицерона и не читал его; призвание его было чисто художническое; не форум - консерватория была ему нужна. В том же доме, где воспитывался Гофман, жила сумасшедшая женщина, пророчившая в исступлении высокую судьбу своему сыну, Захарии Вернеру! Какие странные впечатления должна была она сделать на младенческую душу соседа!
Гофмана-юношу отправили в университет um die Rechte zu studieren {чтобы изучать юриспруденцию (нем.).- Ред.}, назначая его на юридическое поприще. Но для него тягостен университет с своими пандектами и бранденбургским правом, с своей латинью и профессорами; его пламенная душа начинает развиваться, его фантазия жаждет восторгов, жизни; а что может быть наиболее удалено от всего фантастического, всего живого, как не школьные занятия!
Da wird der Geist euch wohl drossiert,
In spanische Stiefeln eingeschnürt {*}.
{* Goethe "Faust", 1 Theil <"Там как следует вымуштруют ваш дух, зашнуруют его в испанские сапоги" (нем.).>}
Он становится мрачен, ибо начинает разглядывать действительный мир во всей его прозе, во всех его мелочах; это простуда от мира реального, это холод и ужас, навеваемый дыханием людей на грудь чистого юноши. И тут-то рождается в нем потребность сорваться с пути битого, обыкновенного, пыльного, которую мы равно видим во всех истинных художниках. Он все, что вам угодно,- живописец, музыкант, поэт... только, ради бога, не юрист - не буднишний, вседневный человек. И эта борьба между симпатиею и необходимостию заставляет его делать пресмешные вещи. Получив хорошее место в Позене*, знаете ли, чем он дебютировал? Карикатурами на всех своих начальников; те отвечали на них доносом, и Гофман не успел привыкнуть к Позену, как его отставили. Спустя несколько времени мы видим его важным советником правления в Варшаве. Но он не переменился; это все тот же музыкант: хлопочет, трудится, собирает деньги, чтоб завести филармоническую залу; успел, и Regierungsrat Hoffmann {правительственный советник Гофман (нем.).- Ред.}, в засаленной куртке, целые дни на стропилах разрисовывает плафон залы; окончив, он же является капельмейстером, бьет такт, дирижирует, сочиняет так усердно, что нисколько не замечаем что вся Европа в крови и огне. Между тем война, видя его невнимательность, решается сама посетить его в Варшаве; он бы и тут ее не заметил, но надо было на время прекратить концерты. Гофман в горе; но через несколько дней пишет к Гитцигу*, что концерты снова продолжаются, что он побранился с Наполеоновым капельмейстером; "что ж касается до политических обстоятельств, они меня не очень занимают... искусство - вот моя покровительница, моя защитница; моя святая, которой я весь предан"!.. Должно ли после того удивляться, что Шлегель и Вильмен розно понимают литературу, что один дал ей самобытный полет, чтоб не заставить ее делить скучный покой своей родины, а другой приковал ее к обществу, чтобы ускорить развитие литературы, сообщив ей быстрое движение гражданственности? Шлегель и Вильмен - это Германия и Франция: Германия, мирно живущая в кабинетах и библиотеках, и Франция, толпящаяся в кофейных и Пале-Ройяле; Германия, внимательно перечитывающая свои книги, и Франция, два раза в день пожирающая журналы {Газеты, от journal (франц.).}. Гофман, занятый до того концертами, что не заметил приближения Наполеона, есть тип прошедшего, сверхземного направления литературы германской. По большей части сочинители, жившие до 1813 года, воображали, что все земное слишком низко для них, и жили в облаках; но это им не прошло даром. Теперь, когда Германия проснулась при громе Лейпцигской битвы, явилось новое поколение, более земное, более национальное. Теперь Гейне бичует своим ядовитым пером направо и налево старое поколение, которое разобщило себя с родиной, прошлую эпоху, которая так колоссально, так величественно окончилась в Веймаре 22 марта 1832 года*. Впрочем, Гёте страшно причислять к этому направлению: Гёте был слишком высок, чтоб иметь какое-либо направление, слишком высок, чтоб участвовать в этих гомеопатических переворотах... Как бы то ни было, Гофман сам очень чувствовали очень хорошо представил односторонность германских ученых, окопавших себя валом от всего человечества, в превосходной повести своей "Datura fastuosa". Но обратимся к его жизни.
Принужденный оставить Варшаву и свою собственноручную залу, он отправился в Берлин с шестью луидорами, которые у него на дороге украли; пристроился как-то к Бамбергскому театру; и с того-то времени (1809), собственно, начинается литературное его поприще: тогда написал он дивный разбор Бетховена и Крейслера*. Впрочем, это еще не тот Крейслер, из жизни которого макулатурные листы попались в когти знаменитому Коту Мурру, а начальное образование, основа этого лица, которому Гофман подарил все свои свойства, который несколько раз является в разных его сочинениях и который занимал его до самой кончины. Вскоре узнала его вся Германия, и Гофман является формальным литератором. Этому дивиться нечего: Германия - страна писания и чтения. "Что бы мы ни делали одной рукой, в другой - непременно книга, - говорит Менцель. - Германия нарочно для себя изобрела книгопечатание и без устали всё печатает и все читает" {"Die deutsche Literatur", von W. Menzel.}. В тоже время Гофман пишет музыкальные произведения, дает уроки, рисует, снимает портреты и par dessus le marche {вдобавок (франц.).- Ред.} острит, просит, чтоб ему платили не только за уроки, но и за приятное препровождение времени; сверх всего того, он при театре компонист, декоратор, архитектор и капельмейстер. Впрочем, финансовые его обстоятельства всё не блестящи: 26 ноября 1812 года в дневнике его написана печальная фраза: "Den alten Rock verkault um nur essen zu können" {"Продан старый сертук, чтоб есть"*.}. Эта пестрая жизнь служит доказательством, что беспорядочная фантазия Гофмана не могла удовлетворяться немецкой болезнью - литературой. Ему надобно было деятельности живой, деятельности в самом деле; и вы можете прочесть в его журнале того времени, как он страстно был влюблен в свою ученицу - "он, женатый человек!" (как будто женатым людям отрезывается всякая возможность любить!).
С 1814 года настает последняя эпоха жизни Гофмана, обильная сочинениями и дурачествами. Он поселился в Берлине, в этом первом городе Бранденбургского курфиршества, который сделался первым городом Германии, sauf le respect que je dois {при всем моем уважении к... (франц.).- Ред.} Вене с ее аристократической улыбкой, готическими нравами и церковью св. Стефана. Берлин не Бамберг, Берлин живет жизнию ежели не полной, то свежей, юной; он увлек, завертел Гофмана, и Гофман попал в аристократический круг, в черном фраке, в башмаках, читает статейки, слушает пенье, аккомпанирует. Но аристократы скучны; сначала их тон, их пышность, их освещенные залы нравятся; но все одной то ж надоест донельзя. Гофман бросил аристократов и с паркета, из душных зал бежал все вниз, вниз и остановился в питейном доме. "От восьми до десяти,- пишет он,- сижу я с добрыми людьми и пью чай с ромом; от десяти до двенадцати также с добрыми людьми и пью ром с чаем". Но это еще не конец; после двенадцати он отправляется в винный погреб, сохраняя в питье то же crescendo {нарастание (итал.).- Ред.}. Тут-то странные, уродливые, мрачные, смешные, ужасные тени наполняли Гофмана, и он в состоянии сильнейшего раздражения схватывал перо и писал свои судорожные, сумасшедшие повести. В это время он сочинил ужасно много и, наконец, торжественно заключил свою карьеру автобиографией Кота Мурра. В Коте и Крейслере Гофман описывал сам себя; но, впрочем, у него в самом деле был кот, которого называли Мурром и в которого он имел какую-то мистическую веру. Странно, что Гофман, совершенно здоровый, говаривал, что он не переживет Мурра, и действительно умер вскоре после смерти кота. Страдая мучительною болезнию (tabes dorsalis), он был все тот же, фантазия не охладела. Лишившись ног и рук, он находил, что это прекрасное состояние; его сажали против угольного окна, и он несколько часов сидел, смотря на рынок и придумывая, за чем кто идет {"Meines Vetters Eckfenster".}, а когда ему прижигали каленым железом спину, воображал себя товаром, который клеймят по приказу таможенного пристава! Теперь, доведши его жизнь до похорон, обратимся к его сочинениям.
Wie heßit des Sängers Vaterland?
Das freie Land, das Deutsche Land.
Körner {Как зовется родина певца? ...страна дубов, свободная страна, германская страна,- так звалась моя родина! Кернер (нем.).- Ред.}*.
В Англии скучно жить: вечный парламент с своими готическими затеями, вечные новости из Ост-Индии, вечный голод в Ирландии, вечная сырая погода, вечный запах каменного уголья и вечные обвинения во всем этом первого министра. Вот, чтоб этой скуке помочь, и вздумал один английский сир-тори, ужасный болтун, рассказывать старые предания своей Шотландии, так мило, что, слушая его, совсем переносишься в блаженной памяти феодальные века. В последнее время сомневались в исторической верности его картин: в чем не сомневались в последнее время? Не могу решить, справедливо ли это сомнение; но знаю, что один великий историк {"Lettres sur l'histoire de France", par Aug. Thierry.} советует изучать историю Англии в романах Вальтера Скотта. По-моему, в Вальтере Скотте другой недостаток: он аристократ, а общий недостаток аристократических россказней есть какая-то апатия. Он иногда походит на секретаря уголовной палаты, который с величайшим хладнокровием докладывает самые нехладнокровные происшествия; везде в романе его видите лорда-тори с аристократической улыбкой, важно повествующего. Его дело описывать; и как он, описывая природу, не углубляется в растительную физиологию и геологические исследования, так поступает он и с человеком: его психология слаба, и все внимание сосредоточено на той поверхности души, которая столь похожа на поверхность геода, покрытого земляною корою, по которой нельзя судить о кристаллах, в его внутренности находящихся. Не ищите у Вальтера Скотта поэтического провидения характера великого человека, не ищите у него этих дивных созданий пламенной фантазии, этих sctrwankende Gestalten {зыбких видений (нем.).- Ред.}*, которые навеки остаются в памяти: Фауста, Гамлета, Миньоны, Клода Фролло; ищите рассказа, и вы найдете прелестный, изящный. У Вальтера Скотта есть двойник, так, как у Гофманова Медардуса: это Купер, это его alter ego {второе я (лат.).- Ред.} - романист Соединенных штатов, этого alter ego Англии. Американское повторение Вальтера Скотта совершенно ему подобно; иногда оно интереснее своего прототипа, ибо иногда Америка интереснее Шотландии. Если романы Вальтера Скотта исторические, то Куперовы надобно назвать статистическими, ибо Америка - страна без истории, без аристократического происхождения, страна parvenue {выскочка (франц.).- Ред.}, имеющая одну статистику. Направление Вальтера Скотта было господствующее в начале нашего века; но оно никогда не должно было выходить из Англии, ибо оно несообразно с духом других европейских народов.
Во Франции, в конце прошлого столетия, некогда было писать и читать романы; там занимались эпопеею. Но когда она успокоилась в объятиях Бурбонов, тогда ей был полный досуг писать всякую всячину. Знаете ли вы, что за состояние называется с похмелья? Это состояние, когда в голове пусто, в груди пусто, и между тем насилу подымается голова и дышать тяжело. Точно в таком положении была Франция после 1815 года; это было пробуждение в своей горнице, после шумной вакханалии, после банка и дуэля. Тогда должна была развиться эта огромная потребность far niente {безделья (итал.).- Ред.}, которая нисколько не похожа на квиетизм Востока,- квиетизм, основанный на мистической вере в себя; ибо на дне души было разочарование, раскаяние. Начали было писать романы по подобию Вальтера Скотта; не удались. Юная Франция столь же мало могла симпатизировать с Вальтером Скоттом, сколько с Веллингтоном и со всем торизмом. И вот французы заменили это направление другим, более глубоким; и тут-то явились эти анатомические разъятия души человеческой, тут-то стали раскрывать все смердящие раны тела общественного, и романы сделались психологическими рассуждениями {Бальзак, Сю, Ж. Жанен, А. де-Виньи.}. Но не воображайте, чтоб этот род родился во Франции; нет! психология дома в Германии: французы перенесли его к себе целиком, прибавив свое разочарование и свой слог.
Психологическое направление романа несравненно прежде явилось в Германии, но не в такой судорожной форме, не с таким страшным опытом в задатке, как у зарейнских соседей. Немца не скоро расшевелишь: привыкнувший с юности к огню Шиллера, к глубине Гёте, он никогда не мог высоко ценить чуть теплую прозу Вальтера Скотта {Когда Гитциг дал Гофману читать Вальтера Скотта, он возвратил не читавши; наоборот, Вальтер Скотт в Гофмане находил только сумасшедшего!}; ему надобно бурю и гром, чтоб восхищаться природою; ему надобно, чтоб революция выплеснула Наполеона с легионами республики, для того чтоб оставить отеческий кров, закрыть книгу и подумать о себе. Сообразно духу народному на немецких романах лежит особая печать глубины фантазии и чувств. Однажды роман и драма приняли было ложное направление, затерялись в скучных подробностях всех пошлостей частной жизни обыкновенных людей и, будучи еще пошлее самой жизни, впали в приторную, паточную сантиментальность: это Лафонтен, Иффланд, Коцебу. Их читают теперь die Stuben-mädchen {горничные (нем.).- Ред.} по субботам, набирая оттуда целый арсенал нежностей для воскресенья. Но это отклонение романа было обильно вознаграждено прелестными сочинениями таинственного Жан-Поля, наивного Новалиса, готического Тика. Гёте, этот Зевс искусства, поэт-Буонарроти, Наполеон литературы, бросил Германии своего "Вертера", песнь чистую, высокую, пламенную, песнь любви, начинающуюся с самого тихого adagio и кончающуюся бешеным криком смерти, раздирающим душу addio! {прощай! (итал.).- Ред.} За "Вертером" поет Гёте другую дивную песнь - песнь юности, в которой все дышит свежим дыханьем юноши, где все предметы видны сквозь призму юности,- эти вырванные сцены, рапсодии без соотношения внешнего, тесно связанные общей жизнию и поэзией. И что за создания наполняют его "Вильгельма Мейстера"! Миньона, баядерка, едва умеющая говорить, изломанная для гаерства, мечтающая о стране лимонных дере