леко от автора, сидела в партере.
Ростан ее очень любил и высоко ценил.
Поэзия становилась всё менее и менее глуповатой.
Умнея, временами она исчезала совсем, и уступала место прозе, беспощадной и жестокой действительности.
Тысяча девятьсот четвёртый год был годом перелома не только в истории одного поколения, но и в истории самой России.
Это только потом, много лет и десятилетий спустя, профессора и приват-доценты растолковали и объяснили, что всё это было ничем иным, как вполне закономерным процессом, что логика истории оказалась как всегда безошибочной и бесспорной, и что Цусима и Ляоян были неизбежными этапами на пути к иному, светлому и лучезарному будущему...
А пока суд для дело, победителями оказались те самые презренные и желтолицые макаки, которым еще только вчера так весело кричали - шапками закидаем!..
Быстро уходили в прошлое герои вчерашнего дня.
Исчезали ореолы, оставались имена, которые ничего доброго ни уму, ни сердцу уже не говорили.
Даже на страницах добродетельной "Нивы", еженедельного семейного журнала в голубой обложке, нельзя было встретить примелькавшихся портретов генерала Куропаткина и генерала Стесселя, и многоуважаемой патриархальной бороды несчастливого адмирала Макарова.
Недобрые вести шли из далёкого края.
- Битва на Ялу. Мукден. Порт-Артур. Гибель эскадры Рождественского.
И вещие буквы огнём на стене
Чертила рука роковая...
На этот раз это была не просто декламация. В Петербурге, в Москве, на благотворительных базарах в пользу раненых еще дотанцовывали модный вальс, необычайно кстати названный - "На сопках Манчжурии".
Но уже нескончаемой вереницей гудели по рельсам возвращавшиеся на родину поезда, и из тёмных и смрадных теплушек все чаще и громче раздавалось страшное, хриплое, угрожающее пение, прерываемое безнадёжной площадной солдатской бранью.
"Развязка близилась к концу".
В банальном ужасе этих набивших оскомину слов заключалась, однако, и вера в нечто неизбывное, неизбежное, но лучшее.
...Быстро промчалась по Аничкову мосту чёрная лакированная карета.
Ливрейный лакей лихо придержал дверцу.
Длиннорукий, огромный, обезьяноподобный и неуклюжий, Сергей Юльевич Витте, талантливый неудачник, приехал со всеподданнейшим докладом, в котором уже было всё:
- И Портсмутский мир, и манифест 17-го октября, и всё остальное лучезарное будущее.
Помню, как пришли в Новоград первые номера "Сына отечества" С. П. Юрицына.
Как жадно набросились на столичные сатирические журналы - "Пулемет" Шебуева, "Сигнал" Корнея Чуковского, "Жупел" Гржебина, "Маски" Чехонина, "Зритель", "Серый волк" и другие, - имя им легион, - вспыхнувшие как фейерверк, и бесследно пропавшие в темноте снова наступившей ночи.
Единственный в городе газетный киоск, на углу Дворцовой и Большой Перспективной, сразу сделался источником света, очагом и распределителем гражданских чувств, надеж и обольщений.
Появились новые слова, которым на первых порах и верить не хотели, слова, заключавшие в себе нечто совершенно неизвестное, волнующее, слишком великолепное и, стало быть, неправдоподобное.
- Избирательное право... конституционная монархия... Государственная Дума.
А вслед за новыми словами, и новые понятия, и новые лица, новые имена.
- Герои нашего времени.
Блестящий московский адвокат, тридцати пяти лет отроду, а уж на всю Россию знаменитый, - Василий Алексеевич Маклаков, ни более и не менее.
И новая звезда первой величины, еще даже и не профессор, и приват-доцент Петербургского университета, но зато никто иной, как сам Павел Николаевич Милюков.
Дальше - больше.
Быстро привыкает непривычное ухо. Быстро усваивает новые слова:
- Кадетская партия. Партия октябристов. И один Гучков. И другой Гучков. А тут же и доктор Дубровин. И госпожа Полубояринова. И Коновницын, граф.
И по всему лицу обновлённой и осчастливленной родины - пивные и чайные Союза Русского Народа.
И патриотические манифестации, с портретом государя, и пением "Боже, Царя храни"...
И навстречу студенческие демонстрации, и нестройный хор - "А деспот пирует в роскошном дворце"!
А по тротуарам скачут казаки, лихо работают нагайками, морду в кровь,- разойдись, сволочь!
И вот она, быстрая расплата за короткие обольщения, за недолгую "весну", за Октябрь, роковой месяц российского календаря.
Обо всём этом написаны, и еще будут написаны, многотомные исследования, почтенные монографии, учебники и пособия.
Но, если вызвав из огорчённой, нелицемерной памяти эти отрывки воспоминаний, делишься ими вслух, то вероятно, как говорит Бунин, в силу потребности рассказать их по-своему.
Будем правдивы, первая революция прошла мимо, только слегка задев, но еще не ранив молодых сердец.
Один из классных наставников, Петр Данилыч Дубняков, которого мы все любили за редкую независимость суждений, что между прочим сильно вредило его служебной карьере, погладил рано поседевшую, на совесть прокуренную бороду, и приятнейшим своим хриплым баритоном сказал:
- Всё это ничто иное, как пролегомены к метафизике.
Покуда только цветочки, а ягодки впереди!
В ожидании чего, бросьте вы всю эту музыку, равно как и ваши любовные фанаберии и корявые стихи о вечной любви, и готовьтесь, черти, к выпускным экзаменам!
Старик был прав. В течение целого года мы, как и полагается уважающему себя восьмому классу, только то и делали, что подкручивали еле пробивавшиеся усы, нахально курили папиросы "Дюбек лимонный" и самоотверженно ухаживали за всем восьмым классом женской гимназии.
Прав был Петр Данилыч и в грубоватом своем диагнозе касательно наших романов и увлечений.
Это ничего, что в первую четверть, - учебный год, как известно, состоял из четырех четвертей, - предметом вечной любви была тонкостанная и голубоглазая Лида Мерцалова; героиней второго триместра - Женя Крамаренко, среднего роста, но с темно-карими глазами; а за три месяца до аттестата зрелости, музой и вдохновительницей первый хромых гекзаметров была уже Дуся Хоржевская, которая, если б только хотела, смело могла бы быть возлюбленной Петрарки и умереть от холеры...
Да, что ж скрывать. До знакомства с символистами, декадентами, имажинистами, футуристами, мы были, хотя и верзилы, но чистой воды романтики.
Базаровым восторгались, однако же, отдав дань восторгам, преодолели.
Встречи с Арцыбашевым еще не произошло.
"Бездна" Андреева и тогда уже казалась заумной и нарочитой выдумкой.
А в Пушкине, которого, несмотря на порчу и растление казённых хрестоматий, боготворили и знали наизусть, находили всё, что было необходимо, чтобы, по предугаданному рецепту Сологуба, превратить кусок жизни, бедной и грубой, в прекраснейшую легенду о высоком и радостном.
Что ж удивительного в том, что на второй день знакомства с Лидой Мерцаловой, в поздних сумерках весеннего дня, под густолиственным шатром уездной акации, шепотом декламировалось заветное признание:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой...
Надо сказать и то, что всё вокруг, - обстановка, эпоха, провинция, самый уклад жизни,- всё нам благоприятствовало, всё улыбалось, всё было задумано и исполнено в этом блаженном мире в самом романтическом вкусе.
Сначала мы конечно играли в горелки.
- Горю, горю, пеню!
- Чего ж ты горишь!
- Красну девицу люблю!..
- Какую?
- Тебя, молодую!
- А любишь?
- Люблю!
- А словишь?
- Словлю!
Ну, и ловили, то есть честно, без дураков, а предерзко хватали прямо за тугую темно-русую косу, а то и за обе.
А потом, стало быть, играли в фанты. Очень интересно!
- Барыня прислала сто рублей, что хотите, то купите, чёрного и белого не покупайте, да и нет не говорите.
Так вот, не оглянешься, и триместр прошёл.
Исчезала Лида. Появлялась Женя. Менялось подлежащее, оставалось сказуемое. Ведь всё равно, любовь была - до гробовой доски.
И бесстыдно глядя в темно-карие Женины глаза, с величайшей искренностью, с готовностью на подвиг, смерть, самосожжение, и с теми же настойчивыми, певучими, убеждающими интонациями, опять повторял наш брат-романтик или, попросту говоря, подлец:
"Вся жизнь моя была залогом"...
А самое страшное, а, может быть, самое прекрасное, было то, что мы так умилительно друг другу верили, - мы им, они нам, а все вместе - Пушкину.
Каким чудом получили мы аттестат зрелости, мы и сами понять не могли.
Справедливость требует сказать, что, в эту последнюю четверть перед экзаменами, ни о какой очередной вечной любви и речи не было.
Не надо забывать, что министром народного просвещения был в то время никто иной, как действительный тайный советник Делянов.
Смотрел он на вещи просто и довольствовался малым: ткни, мол, указательным перстом в текст "Илиады", как Бог пошлёт, и жарь без пересадки с греческого на латинский, только и всего! - родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу.
Ну, вот, и тыкали.
И что поразительно, за небольшим исключением, весьма успешно. И каждый, но своей системе.
Фанатики, до исступления зубрили наизусть, и хотя всё знали, но ничего не помнили.
Зато, циники и реалисты, ни черта не знали, но имели такие шпаргалки, а на обеих манжетах такие списки неправильных глаголов и исключений, что всё помнили, и памятью своей действительно поражали.
Последнюю группу, то есть большинство, составляли фаталисты.
Фаталисты не только ничего не знали, но и знать не хотели.
Они имели свою систему и свою космогонию.
В ней было нечто и шарлатанское, и патетическое. Ни одуряющей зубрежки, ни шпаргалок, ни манжет.
Но... Если бы в тот золотой век человечества существовала столь распространенная ныне школьная психотехника, то тэст, который был бы сделан группе фаталистов в период экзаменационной горячки, поразил бы, вероятно, не одно воображение...
Испытания на аттестат зрелости длились примерно два месяца.
Совершенно ясно, что на первый экзамен весь восьмой класс, согласно установившейся с незапамятных времен традиции, являлся в белоснежных косоворотках, или курточках из получортовой кожи, в начищенных до зеркального блеска сапогах, не говоря уже о высоченных воротничках и римско-католических манжетах.
Само собой разумеется, что к каждому следующему испытанию косоворотки, усилиями заботливых родителей, были снова вымыты, на совесть накрахмалены и отутюжены.
Что же делали фаталисты?!.. А нет! Не так это всё просто.
Не даром говорится, человеческая душа - потёмки, особенно в семнадцать-восемнадцать лет, и в день экзамена по физике и космографии, в частности.
Оказывается, что фаталисты были, вдобавок, и психопаты и фетишисты:
- Не искушай судьбы! Ежели первый экзамен, вот в этой самой получортовой косоворотке, прошёл благополучно, то не безумием ли было бы смыть благодать первого успеха грубым щелочным мылом, и еще придушить его чугунным утюгом?!
В результате сего, и был этот молчаливый, никогда и никем кощунственно вслух невысказанный приказ по линии:
- От мая и до июля - тужурок не мыть, воротничков не менять, сапог не чистить, шевелюры не стричь, а пятаки и гривенники, предназначенные на пирожки, ватрушки и прочие похоти,- самоотверженно отдавать одноногому, увешанному медалями нищему, который неусыпно дежурил у ворот гимназии и давно уже постигнул всю эту психотехнику!
И вот, сколько угодно разводите руками, пожимайте плечами, выражайте смешанное с недоверием недоумение, а истина остается непреложной:
Все эти рослые, малорослые, полуусатые, полубезусые, перегоревшие, перекипевшие, уставшие и счастливые, фанатики, реалисты, фаталисты, циники и романтики, - весь восьмой класс Новоградской классической гимназии, почти степенно и без обычного нахального шарканья ногами, с чувством какого-то новообретённого достоинства, пара за парой, вошел в белый, просторный, холодный актовый зал, и хотя всё уже было известно заранее и наизусть, затаил дыхание.
И окружённый педагогическим советом - в мундирах, в орденах и при шпагах, - директор, Федор Иваныч, откашлялся, побледнел чуть-чуть и, расправив свои белоснежные, почти императорские, бакенбарды, произнёс несколько приличествующих случаю старомодных, высокопарных и всё же волнующих слов.
Все пожимали друг другу руки, наперебой друг друга поздравляли, желали, что-то несуразное говорили, и невпопад отвечали.
Но почти у всех глаза были на мокром месте, а отставной солдат, рыжебородый швейцар Василий в синей ливрее с серебряными нашивками, и по-настоящему прослезился.
...Что и говорить, есть блаженное слово - провинция, есть чудесное слово - уезд!
В тот же вечер, быстро став героями дня, в новых студенческих фуражках с синим околышем, прошли мы церемониальным маршем по главной Дворцовой улице, шумя, галдя, и всё время козыряя и раскланиваясь со всеми встречными-поперечными, знакомыми, незнакомыми, со всяким праздношатающимся людом, не пропуская ни пароконных, ни одноконных извозчиков, ни пожарных, ни городовых, а ласточек наших, коричневых, в черных передниках, гимназисток, в особенности.
И должно быть, было в самой нашей манере держаться, в походке, в размахивании тросточкой, в беспрестанном козыряний, в бесконечном закуривании "Дюбека лимонного", во всём этом неглубоком, но разгильдяйском сознании превосходства, что-то такое особенно щегольское, из ряда вон выходящее и чуть-чуть наглое, что бежавшие за нами в виде почетного эскорта уличные мальчишки только то и дело, что вполголоса повторяли:
- Ишь, задаются на макароны!..
Объяснить, что значит задаваться на макароны ни один Грот, ни Даль, вероятно, не смогли бы, но что в этой исключительно южной и жаргонной формуле заключалась несомненная меткость определения, отрицать было нельзя.
Впрочем, смягчающих вину обстоятельств было тоже не мало, и если прикинуть и взвесить, и принять во внимание, то весь этот парад борцов, как пишут на цирковых афишах, мог бы быть, по человечеству, и понят, и оправдан.
Что и говорить, лестно было бы закончить эту главу гимназической юности этаким мощным и стройным идеалистическим аккордом, чтобы грядущим поколениям не только завидно было, но чтобы могли они, действительно, вдохновиться высоким примером и недюжинной биографией столь замечательных отцов и дедов.
Однако друг мне Платон, и прочее.
И истина, или правда, вот эта самая историческая правда, которой так дорожат исследователи, ученые, социологи и архивариусы, заключалась в том, что - увы! - в день получения аттестатов зрелости никакого подвига мы не совершили, никаких доблестей гражданских не проявили, никакой клятвы в верности никому и ничему не произнесли, а, как последние оболтусы и ветрогоны, гуртом пошли в цирк братьев Труцци на Базарной площади, и весь вечер до хрипоты и остервенения опять кричали "бис!", надрывались и неистовствовали.
Всё было нам по душе, всё было дорого и мило! И деревянные скамьи, обитые красным кумачом; и колыхавшийся над головами брезентовый купол, как выражались аборигены; и спускавшиеся с купола канаты, проволоки, качели и трапеции; и знаменитый духовой оркестр под управлением маэстро Фихтельбойма, тонко знавшего свое дело - и что кому, и в каком темпе: Ивану Поддубному, борцу и атлету - марш "Под двуглавым орлом"! для дрессированных моржей - меланхолический вальс "Невозвратное время"; а для выхода клоунов Бима и Бома - галоп Контского "Пробуждение льва"...
Ах, да разве это всё?!.. А высшая школа верховой езды на неоседланных лошадях, под управлением директора цирка Энрико Труцци?!
Когда на арену выходил, сверкая глазами, зубами, усами в фиксатуаре, весь в манишках, в манжетах, с развевающимися фалдами фрака, с хризантемой в петлице, с хлыстом в одной руке, с цилиндром в другой, такой красоты и стройности матовый итальянец, что весь цирк сверху и донизу дрожал от аплодисментов, а директор всё кланялся, кланялся, и кланялся, а шесть вороных коней в белых лайковых уздечках и высоких страусовых эгретах, повинуясь едва приподнятому хлысту и магнетическому взору, показывали весь свой классический репертуар, подымались на дыбы, опускались на колени, кланялись влево, кланялись вправо, танцевали бальный чардаш под музыку Фительбойма, и в заключение мчались в ряд всей шестеркой, а Энрике Труцци вскакивал по очереди то на один, то на другой сытый лоснящийся круп, и, не уставая, посылал воздушные поцелуи, и разумеется стоном стонал весь цирк - юнкера, питомцы кавалерийского училища; помещики, гимназисты, коннозаводчики; полковые дамы - красавицы прошлого века; и молодцеватые парни в картузах набекрень, рабочие литейного завода Эльворти.
И не успевал умолкнуть гром аплодисментов, как этот чорт Фихтельбойм ударял по нервам мазуркой Венявского, ибо уже был объявлен антракт, и нужен был достойный аккомпанемент, когда толпа хлынет за кулисы смотреть на диких зверей в высоких железных клетках, похлопывать накрытых попонами замечательных цирковых лошадок, и, не щадя гривенников, угощать живой рыбой ненасытных, разевающих пасть моржей.
Какой по-иному терпкой и сладкой отравой, какими сложными запахами лошадиного помёта, пропотевшей кожаной упряжи, смолы, пачулей, жжёной пробки, и еще чего-то неизвестного, но остро раздражающего, был пропитан воздух цирковых кулис, воздух конюшен, описанный всеми беллетристами и на всех языках!
Кончался антракт, наступал апофеоз.
Сердца переставали биться, и было от чего...
В ослеплении бенгальских огней, в неверном свете ацетиленовых прожекторов, под звуки неописуемых ноктюрнов Фихтельбойма, в особо опасные моменты прерываемых глухой предсмертной дробью барабана, одна, с револьвером в лайковой ручке, со стэком в другой, с заученной улыбкой на вишнёвых губах, не спуская пронзительных, синих, подрисованных глаз с трёх медленно переступающих друг за другом упругих, тяжёлых, неизвестно кому и почему повинующихся леопардов, - мисс Джонни Пэйдж, укротительница зверей, христианская мученица, богиня, волшебница, мечта любви, стройная, хрупкая, беззащитная,- чего еще!.. каких еще искать причин, мотивов, поводов и оправданий, чтоб объяснить этот сумасшедший взрыв энтузиазма, страха, нежности и восторга, и почти готовности броситься туда, на арену, в пасть зверя,- лишь бы уберечь, оградить, спасти - все тот же образ, поразивший душу,- не все ль равно - плясуньи Эсмеральды, Принцессы Грёзы, Мисс Джонни Пэйдж иль чеховской Мисюсь?!
Вышли мы из цирка, шатаясь, усталые, неприкаянные, нелепые, и опять, и навеки счастливые.
Июльская ночь ворожила и нежила. Какой-то охрипший бас из молодой ватаги затянул ни к селу, ни к городу:
Синее море - священный Байкал,
Славный корабль - омулёвая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалёчко...
И весь хор новоградских абитуриентов - титул, слово-то какое! - стройно, нестройно, но все же подхватил:
- Молодцу плыть недалёчко!
Впрочем, все это отдавало не столько революцией, сколько озорством, нарушением общественной тишины и порядка.
А может быть был в этом и какой-то бессознательный корректив, поправка на гражданские чувства, извинение за моржей, зверей, за брезентовый цирк Энрико Труцци...
В Москву, в Москву, в Москву...
Подобно чеховским Трём сестрам, все или почти все, мы были обуреваемы одним и тем же безрассудным, не вполне объяснимым, но страстным и непреодолимым стремлением попасть именно туда, в один из самых прославленных и старейших университетов России, о котором, чего-то не договаривая, но всегда увлекательно, загадочно и многозначительно рассказывал нам еще наш гимназический учитель словесности, милейший Черномор, Мелетий Карпович.
Всё это, однако, было не так просто. Правила, циркуляры, инструкции, зависимость от того или иного учебного округа, - одним махом все эти рогатки и перегородки не перепрыгнешь.
Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на Юридическом факультете, само собой разумеется.
Нисколько не кокетничая и ни в какой мере перед потомством не прихорашиваясь, надо сказать, что тяга на юридический заключала в себе все признаки наивного идеализма и искреннего бескорыстия, ничего общего ни с какой так называемой карьерой не имевших.
Ведь недаром, в самые глухие и жестокие времена даже уголовных каторжан в России называли несчастненькими; "Записки из мертвого дома", хотя и в сокращённом виде, но читались запоем и от строки до строки; а в начале вот этого самого двадцатого столетия, помимо того, что еще дышали ароматом шестидесятых годов, величием судебных реформ Александровской эпохи, но еще страстно увлекались политическими процессами 1904-1905 гг., в особенности после убийств Сипягина, Плеве, великого князя Сергея Александровича.
Русская адвокатура, в представлении поколения, это была то горсть настоящей интеллигенции, которая в самые глухие и безобразные времена одна возвышала свой одинокий, смелый, тоскою и негодованием звеневший голос над бесправной, молчавшей, задыхавшейся от злобы и повиновения страной, исподлобья глядевшей своими мутными, тёмными, глубоко сидевшими, мужицкими глазами.
Обаяние имён - А. Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга, немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.
По праву гордилась тогдашняя дореволюционная Россия своими адвокатами, своими защитниками, теми всеми, кто с умом, с изяществом и почти с донкихотской отвагою, первыми бросались вперёд, и шли до конца и напролом, чтоб напомнить русской дебелой бабище, грузной и сырой Альдонсе, о тонком образе бессмертной Дульцинеи, о вольности, о попранном, но неотъемлемом праве жить и дышать.
Но всё это были еще далекие мечты, неясная только намечавшаяся цель, а покуда надо было двигать самую науку и постигать истины и дисциплины, о которых мы имели довольно смутное понятие.
Знали только, что существует большой том политической экономии Железнова, и что каждый "сознательный элемент" должен его знать наизусть.
Увы, Железнов Железновым, а действительность оказалась весьма и весьма убогой.
Новороссийский университет того времени, о котором идёт рассказ, был одним из самых мрачных во всей империи.
А еще мрачнее и бездарнее был его юридический факультет.
Все эти профессора, читавшие энциклопедию права, государственное право, статистику, политическую экономию, римское право, уголовное право, и все прочие права, - церковное, финансовое, гражданский процесс, уголовный процесс, - все они, казалось, были каким-то злым и хитроумным чортом собраны и подобраны с единственной целью - сразу отбить охоту и к науке, и к праву, и к сословию присяжных поверенных, и к прочим тлетворным фантазиям и вредным фанабериям.
К чему имена? Бесславные носители их, какие они там ни были благонамеренные чиновники, статские и действительные статские советники, и кавалеры многих орденов, все они давно уже покойники, а о покойниках есть идиотское обыкновение - либо ... и так далее.
Впрочем, единственное имя стоит и с благодарностью следует упомянуть, ибо это было действительно светлое пятно на тогдашнем новороссийском горизонте.
- Алексей Яковлевич Шпаков, ученик самого Владимирского-Буданова, автора знаменитых многотомных трудов по истории русского государственного права.
Талантливый, во всех смыслах приятный, начиная от безукоризненно-демонстративной стрижки бобриком в противовес нечистоплотным академическим шевелюрам, молодой синеглазый Шпаков был буквально влюблён в свой предмет, и когда рассказывал о Новгородском Вече, то так увлекался, что с неизменным и неподдельным пафосом восклицал:
- Не будь Веча, ничего не было бы! Понимаете, господа, ни-че-го!
В ответ на что, один и тот же революционный студенческий бас, принадлежавший грузину Абаккелиа, гудел "в порядке дискуссии":
- Да ведь ничего, Алексей Яковлевич, и нет!
На что, обнажая свои белоснежные зубы, Шпаков с места и горячо сейчас же парировал:
- Так вот именно, друзья мои, поймите же вы раз навсегда, что не будь Веча, то даже и того, чего нет, тоже не было бы!..
Аудитория разражалась оглушительным смехом, мы уже давно научились понимать друг друга.
Было, впрочем, еще одно полусветлое, или, как хотите, полутёмное пятно в эти годы университетской ссылки, и свидетель истории должен его отметить.
Это - "допущение в высшие учебные заведения лиц женского пола, обладающих надлежащим цензом, в качестве вольнослушательниц"...
Теперь, спустя несколько декад, всё это кажется столь незначительным пустяком, о котором может быть и толковать не стоит.
Но в те мрачноватые года это была не только своего рода либеральная уступка, первый шаг к женскому равноправию, но с нашей узкой и эгоистической точки зрения неисправимых ветрогонов, обречённых дохнуть от скуки на лекциях нелюбимых и неуважаемых профессоров, появление женского элемента сразу оживляло пейзаж, и на первых порах даже в некоторой степени содействовало более регулярному посещению и курсов, и практических занятий, и каких-то дополнительных вечерних семинаров.
Возможно, что через двести-триста лет, когда жизнь станет невыразимо прекрасной, как мечтал дядя Ваня, и мы увидим небо в алмазах, мы, кроме того, увидим и ощутим и пользу и необходимость совместного обучения и образования.
Но, по совести сказать, тот первый шаг к женскому равноправию, свидетелями которого нам пришлось быть, большим вкладом в философию гуманизма не оказался.
Пейзаж, что и говорить, был оживлен до чрезвычайности...
Взаимные зарисовки профилей и фасов, летучая почти, "шёпот, робкое дыханье", вся смутная и нездоровая атмосфера полуреволюционных лет, Арцыбашевские флюиды, рефераты профессора Арабажина, откровения Вейнингера, начальный курс Фрэйда, проблемы пола, ресторан Квисисана по образцу Петербургского, толпы блоковских Незнакомок в длинных черных перчатках, в "страусовых" перьях, несколько скандалов в стенах университета, несколько исключений, административных кар, даже какое-то экстренное совещание ректора с градоначальником, - а градоначальника звали генерал Толмачёв, - словом никакой романтики, никаких "Дней нашей жизни", Андреевских упоений, Воробьевых гор, ничего похожего на море Айвазовского, на "Какой простор" Репина, на Козиху, на Плющиху, на Моховую улицу, на все эти легенды-сказки профессора Железнова, Максима Максимыча Ковалевского, в Москве, на Москве-реке, где манеж считается частью университета и жизнь бьёт ключом, и все любят друг друга, и верят в будущее, и на лекции идут как на праздник, потому что это храм науки и профессоров зовут Сергей Андреевич Муромцев, и князь Трубецкой, и Шершеневич, и де-ла-Барт, и Комаровский, и вся остальная плеяда, и все это независимо от женского равноправия и автоматического ресторана Квисисана...
Так или иначе, а университет становился делом побочным и второстепенным, печальной необходимостью, которую надо было побороть, преодолеть и только.
Отбарабанить четыре года, получить диплом и отрясти прах от ног своих...
Были, конечно, проблески и просветы даже в этом почти поголовном пренебрежении к казённой науке.
Окончательно задуть этот самый огонек, горевший в молодых душах, и совсем уж докапать и убить столь естественную жажду, понять, узнать, осмыслить, научиться - не смогли даже все эти собранные воедино убогие, воистину гоголевские персонажи.
В похвальном рвении совсем неисправимые упрямцы быстро находили себе подобных, и, один за другим, стали появляться и возникать те самые кружки для самообразования, которыми смело могло бы гордиться, в лучшем случае, любое уездное общество попечения о народной трезвости.
А между тем, дело шло ведь не о букваре для неграмотных, а о самой Догме римского нрава, которой многие из нас действительно увлекались и, чтоб поразить узколобых и скептиков и положить их на обе лопатки, швыряли им с убийственной небрежностью:
- Вот вы думаете, остолопы, что Догма это раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять... А Момзен и Иелинек говорят в один голос, что это все штучки потрясающей глубины... Да-с! И что римское право, - тут следовала нечеловеческая пауза, - вышло целиком из разбойничьего духа римлян!..
И вот, как всегда бывает, большинство шло по линии наименьшего сопротивления, то есть опять конспекты и опять шпаргалки, - тянут, потянут, вытянуть не могут, и сами себе, в утешение, извлекают из Апухтина и на ус мотают:
Когда будете, дети, студентами,
Не ломайте голов над мементами,
Над Гамлетами, Лирами, Кентами,
Над царями и над президентами...
А другие, своим умом и не без упорства тоже, не по линии наибольшего сопротивления, - то есть в дигесты, в глоссы, в дебри и комментарии, - из семестра в семестр, от зачёта к зачёту, и оптом и в розницу, и в кружках и самотёком, и прямым беспересадочным рейсом к "светлому будущему", в порядке самообмана, самообразования и отчаяния!
Годы шли, а вокруг, на берегу самого синего моря, шумел, гудел, жил своей жизнью великолепный южный город, как камергерской лентой опоясанный чинным Николаевским бульваром, Александровским парком, обрывистыми Большим и Малым Фонтанами, счастливой почти настоящей Аркадией, и черно-желтыми своими лиманами, Хаджибеевским и Куяльницким.
С высоты чугунного пьедестала, на примыкавшей к морю площади, неуклонно глядела вдаль бронзовая Екатерина II, а к царским ногам ее верноподанные сбегались переулки - Воронцовский, Румянцевский, Чернышевский, Потёмкинский, и прямые, ровные, главные улицы, параллельные и перпендикулярные, носившие роскошные имена дюка де Ришелье, Де-Рибаса и Ланжерона.
Внизу, в порту, день и ночь работали черномазые грузчики, грузили золотое пшено на чужеземные суда, в жадно открытые корабельные пасти; пили мертвую в портовых кабачках; буйно гуляли, с бранью, криком, кровью и поножовщиной; и шибко, напропалую, торопливой матросской любовью любили, и щедрую платили дань, и смертным боем били недорогую, искушенную, мимолетную женскую красу...
Утопил девчонку,
Мутная вода...
Пожалей мальчонку,
Пропал навсегда!
А наверху, над портом, над красными пароходными трубами, рыбачьими судами, парусными яхтами, зернохранилищами и элеваторами, лебёдками и кранами, над всем этим копошившимся внизу муравейником, увенчанный осьмиугольной зелено-бронзовой главой, возвышался городской театр, гордость Одессы, а в театре, во все времена года, пели итальянские залётные соловьи, и звали их, как в либретто, - Сантарелли, Джиральдони, Тито Руффо, Ансельми, и еще Марио Самарко, которого студенты окрестили Марусенькой, и подносили ему адреса, неизменно начинавшиеся латинской перифразой из знаменитой речи Цицерона:
Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra et rapere virgines nostras?!
(До каких пор, Катилина, будешь ты злоупотреблять терпением нашим и похищать девушек наших?!).
Певец посылал в ответ всё те же воздушные поцелуи и улыбался так, как улыбаются все баловни судьбы, и опять повторял, в который раз, из "Сельской чести":
- Viva il vino spumeggiante...
Любовь к итальянской опере считалась одной из самых прочных и укоренившихся традиций в этом чудесном и легкомысленном городе, и наиболее просвещенные меломаны, как бы в оправдание своего неизменного пристрастия, не упускали случая напомнить забывчивым, и просветить невежд:
- Ведь даже, сосланный на юг России, сам Александр Сергеевич Пушкин услаждал свои невольные досуги столь частым посещением итальянской оперы, что генерал-губернатор Новороссии граф Воронцов, на отеческом попечении и под надзором коего он находился, обратил на это сугубое внимание...
Тем более, что появлялся поэт всегда в одной и той же ложе, принадлежавшей супруге почтенного сербского негоцианта, смуглой красавице Амалии Рознич.
Ссылка Пушкина, ссылка на Пушкина, - после этой литературной цитаты, столь изысканной и столь красноречивой, умолкали даже самые строптивые староверы, требовавшие "Князя Игоря", "Рогнеды" и половецких танцев, а не слабосильных герцогов в напудренных париках и каких-то плебейских цирюльников, хотя бы и севильских...
Кроме портовых босяков и колоратурных сопрано, были в Одессе свои любимцы, знаменитости и достопримечательности, которыми гордились и восхищались, и одно упоминание о которых вызывало на лицах неподдельную патриотическую улыбку.
Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво.
Пивная помещалась в центре города, на Дерибасовской улице, окружена была высоким зелёным палисадом, и славилась тем, что гостю или клиенту ни о чем беспокоиться не приходилось, старый на кривых ногах лакей в кожаном фартуке наизусть знал всех по имени, и знал кому, что, и как должно быть подано.
После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты, и где красному вину Удельного Ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться чёрным пенистым пивом.
Сухой, стройный, порывистый, как-то по особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санхо-Панчо, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П. А. Нилус; неразлучное трио - художники Буковецкий, Дворников и Заузе - составляли казалось одно целое и неделимое; и не успевал переступить порог популярный в свое время А. М. Федоров, поэт и беллетрист, как Бунин, обладавший совершенно недюжинным, совершенно исключительным даром пародии, и звуковой и мимической, начинал уже подбираться к намеченной жертве:
- Александр Митрофанович, будь другом, расскажи еще раз как это было, когда ты сидел в тюрьме, я ей-Богу, могу двадцать раз подряд слушать, до того это захватывающе интересно...
Федоров конечно не соглашался, и "за ложную стыдливость, каковой всегда прикрывается сатанинская гордость", - немедленно подвергался заслуженному наказанию.
Карикатура в исполнении Бунина была молниеносна, художественна и беспощадна.
Этот дар интонации, подобный его дару писательства, невзирая на смелость изобразительных средств, не терпел ни одной сомнительной, неверной или спорной ноты.
Переходя на тонкий тенор, острый, слащавый и пронзительный, Бунин обращался к воображаемой толпе политических арестантов, которых вывели на прогулку и, простирая руки в пространство, в самовлюблённом восторге, долженствовавшим быть благовестом для толпы, кричал исступлённым уже не тенором, а вдохновенно-фальшивым фальцетом:
- "Товарищи! Я - Федоров! Тот самый... Федоров!.. Я - вот он, Федоров!.."
Присутствовавшие надрывали животики, Бунин театрально отирал совершенно сухой лоб, а виновник торжества подносил своему палачу высокую кружку пива и, криво усмехаясь и заикаясь, говорил:
- А теперь, Иван, изобрази Бальмонта - "и хохот демона был мой!".
Но этот маневр диверсии не всегда удавался, тем более, что пародию на стихи Бальмонта, где каждый куплет кончался рефреном "И хохот демона был мой!" - во всяком случае немыслимо было воспроизводить у Брунса, где было много посторонней публики, не всегда способной оценить некоторые свободолюбивые изыски бунинской пародии.
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кафейное заведение Либмана, - все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, которую французы называют:
- Dix-neuf cents... La belle Иpoque!* [* Девятисотые годы... Блестящая эпоха!]
Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своём по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением. Жест в этом городе родился раньше слова.
Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке - если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
А приблизительный заключался в том, что настоящее кофе со сливками можно пить только у Либмана, чай с пирожными лучше всего у Фанкони, а самые красивые в мире ножки принадлежат Перле Гобсон.