Главная » Книги

Дон-Аминадо - Поезд на третьем пути, Страница 16

Дон-Аминадо - Поезд на третьем пути


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

/div>
   С какой целью? И вы еще спрашиваете? Взорвать эмиграцию, Францию, Европу, Континент, Америку, все пять частей света, всю географию, глобус, весь земной шар!
   "Последние новости" держатся выжидательно.
   Вакар гонит строку. Андрей Седых интвервьюирует министров, депутатов.
   Президенту - национальные похороны. Республиканская гвардия. Военный оркестр. Марш Шопена. Марш Бетховена. Несметные толпы народу.
   Спектакли пражской группы, в знак траура, тоже отменены...
   Проходит несколько недель. Суд. Три защитника по назначению. Психиатрическая экспертиза. Речи. Приговор. Машина доктора Гильотэна. Голова Горгулова падает в корзину. Пьеса кончена.
   Эмиграцию не расстреляли, не повесили, никуда не выслали.
   Из достоверных источников, однако, сообщают, что, случись это все у немцев, от русской эмиграции осталось бы мокрое пятно, а, может быть, даже и пятна не осталось бы.
   Всё, стало быть, к лучшему в этом лучшем из миров. Надо, однако, признать, что сумбур в умах преступление Горгулова породило огромный.
   Глупостей и нелепостей по этому поводу было высказано столько, что хватило бы их не на одно, а на два, на три поколения.
   Единственным светлым моментом на этом безнадёжном фоне была умная, тонкая, беспощадная статья Ходасевича.
   По иронии судьбы напечатана она была всё в том же "Возрождении" и трактовалось в ней не о самом Горгулове, а о горгуловщине вообще.
   Выдержки из нее объясняли и еще объяснят многое и многим.
   Даже и по сей день не потеряла эта замечательная статья своей остроты и актуальности.
   "Среди бредовых брошюр, стихов и романов, собрания диких нелепых книжек, изданных в эмиграции, среди коллекции всех видов литературной бессмыслицы, тощая брошюрка Горгулова ничем особым от тысячи других ей подобных не отличается.
   Называется она "Тайна жизни скифов", могла бы называться и иначе, как угодно.
   К несчастью, творцы этой сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые.
   Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если можно так выразиться, идейная организация.
   Нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы.
   И хуже всего и прискорбнее, что это отнюдь не их индивидуальное несчастье,
   Точнее, что в этом несчастье с особой силой сказался некий недуг нашей культуры.
   Уже с середины прошлого века, всколыхнувшего новые слои русского общества, слои в культурном отношении средние и низкие, так называемые "главные вопросы" - церковь, власть, народ, интеллигенция,- проникло в самую толщу и подверглись бурному обсуждению, редко основанному на действительном понимании обсуждаемого".
   И дальше:
   "Две войны и две революции сделали самого тёмного, самого малограмотного человека прямым участником величайших событий.
   Почувствовал себя мелким, но необходимым винтиком в огромной исторической мясорубке, кромсавшей его самого, пожелал он и лично во всём разобраться, - и в результате, сложнейшие проблемы религии, философии, истории стали обсуждаться на площадях, на митингах...
   Идейная голь занялась переоценкой идейных ценностей.
   С митингов и из трактиров повальное философствование перекинулось в "Литературу".
   На проклятые вопросы в изобилии посыпались проклятые ответы.
   И вот и вышло, что Горгуловщина родилась раньше Горгулова.
   От литературы она унаследовала лишь одно, но зато самое опасное:
   - О предметах первейшей важности судить по прозрению, по наитию...
   Кретин и хам получили право публичного кликушествования.
   За Хлебниковым, Маяковским и им подобными страшными горланами шли другие помельче.
   Очутились они и в эмиграции.
   Для этих людей их собственное невежество является' как бы гарантией против шествования "избитыми путями".
   И еще дальше:
   "В какой-то степени, в каком-то отдалённом, непережёвыванном плане горгуловская идея вышла из Блоковских "Скифов".
   И если бы Блок дожил до Горгулова, он, может быть, заболел бы от стыда и горя...
   А между тем, Горгуловых вокруг и всюду - тьма.
   Об одном маленьком Горгулове некий прославленный писатель с восторгом воскликнул:
   - У него в голове священная каша!
   С этой мечтой о каше надо покончить раз и навсегда.
   Оболваненных и самовлюблённых скифов надо толкать не в новый мистический град Китеж, а научить их вести себя по-человечески в старом граде, к примеру сказать, в Париже".
   Мережковский, прочитав эту статью, пришёл в бешенство.
   Ведь он-то и был тот самый прославленный писатель, который с высоты своей башни с цветными стёклами уронил столь заумное и вещее слово насчёт священной каши.
   Так или иначе, а горгуловщине нанесен был меткий и, может быть, роковой удар.
   Правдивое слово было сказано чётко, без всяких обиняков.
  

***

  
   Преувеличивать, однако, не следует.
   Не каждый же день творились безумства и совершались преступления.
   Были в эмиграции и монотонные будни, обыкновенные, серые, тянувшиеся изо дня в день, как во всяком благоустроенном человеческом обществе.
   Конечно, не без того, чтоб укокошили гетмана Петлюру, которого некоторые особенно бойкие французские газеты именовали сыном Скоропадского, племянником полковника Бискупского, и вообще говоря прямым потомком Рюриковичей.
   Но всё это больше для красоты слова, и особого влияния на умы не имело.
   Зато, к примеру сказать, атамана Махно и пальцем никто не трогал.
   И жил от тихо и мирно, писал мемуары, ходил на лекции Степуна, никогда ни на каких тачанках не ездил куда бы то ни было.
   Он брал такси, и даже добивался свидания с Алдановым, чтоб получить от него предисловие к увеличивающимся в объеме мемуарам.
   Но Алданов, хотя никому ни в чём отказать не мог, от предисловия всё же уклонился.
   Кроме того, большим утешением в жизни было так называемое чистое искусство.
   Музыка, живопись, литература, не говоря уже о балете, о Лифаре, "о подвигах, о доблести, о славе", как писал Александр Блок.
   Приезжал Рахманинов, блистал Стравинский, играл на двух роялях Прокофьев.
   Ходил Городок на выставки своих собственных художников, умилялся, хотя ничего не понимал, пред картинами Гончаровой; еще больше умилялся, хотя совсем ничего не понимал, глядя на этюды Ларионова; притворялся, что ценит Анненкова; искренно восхищался Яковлевым и предсказывал большое будущее Шагалу, у которого, впрочем, уже было большое прошлое.
   О литературе и говорить нечего.
   Несмотря на твердо укоренившееся мнение, что дубовый листок, оторвавшийся от ветки родимой, должен непременно засохнуть и превратиться в пыль, равно как обречён на гибель и разложение каждый покинувший родную почву и подпочвенные пласты честный писатель,- кстати сказать, о Тургеневе, написавшем большинство своих произведений в Буживале под Парижем, почему-то забывали,- несмотря на все эти мрачные предпосылки и предсказания, литература в эмиграции расцвела пышным цветом.
   "Жизнь Арсеньева", "Митину любовь", "Последнее свиданье" и "Солнечный удар", не говоря уже о целом ряде других книг рассказов, стихов и воспоминаний, Бунин написал на берегу Средиземного моря, в Грассе, в Приморских Альпах, на берегу Атлантического океана, в Париже, а не на Волге, не в Москве, и не в Елецком уезде Орловской губернии.
   Куприн написал своих "Юнкеров", "Елань", книгу "Храбрые беглецы", рассказы для детей, не выезжая с улицы Жака Оффенбаха, и, конечно, задолго до того страшного дня, когда бессильного, немощного, полупарализованного, полуживого, и уже бывшего, а не сущего, везли его в отдельном купэ на советскую родину, на подпочвенные пласты, на осиротевшую дачу в Гатчине.
   Все вещи Алданова, начина от "Св. Елены" и "Девятого Термидора" и кончая "Ключом", "Бегством", "Истоками", - блестящий перечень их в несколько строк не уложишь, - задуманы и созданы в эмиграции, заграницей, за рубежом.
   Рассказы, романы, повести Бориса Зайцева - "Анна", "Дом в Пасси", его "Тургенев", "Жуковский", - всё это плоды трудов и дней невольного и длительного изгнания.
   Свою замечательную книгу "После России" Марина Цветаева написала тоже здесь, а не там.
   Там была только одиночная камера, и в одиночной камере смерть.
   То же самое, и в полной мере, относилось и к Осоргину, и к Адамовичу, и к Ходасевичу, и к Мочульскому, и к многочисленным молодым беллетристам и поэтам, чуть ли возникшим и окрепшим уже в эмиграции.
   А об историках, философах, и учёных и говорить не приходится.
   Бердяев, Лев Шестов, Ростовцев, Лосский, Степун, - вся эта Большая, а не Малая медведица, расточала свой звездный блеск тоже не на русские, и на иностранные горизонты.
   И вот оказывалось, что о любви к отечеству и о народной гордости можно было с полным правом декламировать вслух не только на Ленинском шоссе или на площади Урицкого, но и где-то у черта на рогах, на левом берегу Сены, в стареньком помещении Тургеневской библиотеки, неожиданно пополнившейся томами и томами новых изгнанников, на которых, продолжая желтеть от времени, глядели старомодные портреты Герцена и Огарёва, не убоявшихся легкокрылого афоризма, что мол на подошвах сапог нельзя унести с собой родину...
   Оказалось, что можно, и что история эта, конечно, повторяется.
   И что даже их советские превосходительства, полпреды и торгпреды, прятавшиеся в глубине лож, чтоб тайком взглянуть и услышать живого Шаляпина на сцене Парижской Оперы, и те не могли сдержать контрреволюционных восторгов, и роняли невзначай неосторожное слово:
   - Здесь русский дух, здесь Русью пахнет...
   Да и как могло быть иначе, когда шаляпинская легенда творилась на глазах публики, на глазах всего мира, и голос его звучал в сердцах и увековечивался на дисках, а аплодировал ему и старый свет, и новый свет.
   А он, как одержимый, носился по всему земному шару, с материка на материк, с континента на континент, пересекал моря и океаны, из Сан-Франциско в Токио, из Шанхая в Массачузетс, и, утомлённый, упоённый, счастливый, возвращался "домой", в Париж в собственный многоэтажный дом на Avenue ?Eylau, где ждали его многочисленные дети и неотложные дела - знаменитые завтраки с друзьями...
  

***

  
   В горнице Бориса Годунова, прямо против входных дверей, сразу бросалась в глаза "Широкая масленица" Кустодиева, та самая, с Шаляпиным в шубе, в бобровой шапке, над Москвой, над метелицей, над качелями и каруселями.
   А в открытое окно - как на ладони, Эйфелева башня, вся в тонких стропилах, перехватах, антеннах и кружевах.
   Первым делом - портвейн, чёрный-чёрный, густой и, как говорит сам Федор Иванович, неслыханного аромата.
   Потом разговор о всякой всячине, разговор так вообще.
   Разговор в частности придет в своё время.
   - Хотите, дорогой, излюбленный ваш диск послушать?
   - Ну, еще бы! Сколько раз подряд готов слушать...
   Хозяину и самому диск по душе. Граммофон, конечно, первый сорт, американской марки, последнее слово техники.
   Кресла мягкие, глубокие, портвейн действительно неслыханного аромата, а из волшебного ящика волшебный голос, и какая чёткость, и какие слова!
  
   Жили двенадцать разбойничков,
   Жил Кудеяр-атаман.
   Много разбойнички пролили
   Крови честных христиан.
  
   Шаляпин самому себе вполголоса подпевает, а хор Афонского, словно литургию служит, на церковный лад, торжественно и настойчиво, на низких регистрах подхватывает:
  
   - Господу Богу помолимся!..
  
   Всё неслыханно, все неправдоподобно... и чёрный портвейн, и Кудеяр-атаман, и русское пение, и византийский рефрэн, и степной богатырь в европейских манжетах, и антенны Эйфелевой башни, и Широкая масленица Кустодиева.
   Потом всё станет пьянее и понятнее.
   За огромным длинным столом в столовой - моложавая, дородная, нарядная Мария Валентиновна, сыновья Борис и Федор, и дочери, одна другой краше, Стэлла, Лидия, Марфа, Марианна, и последняя, отцовская любимица Дассия.
   На столе графины, графины, графины.
   Зубровка, перцовка, рябиновая, сливовица, польская запеканка, и настоящая русская смирновка с белой головкой, с двуглавыми орлами на зелёной наклейке.
   И всё это не столько для питья, сколько для глаза, для радости чревоугодного созерцания.
   Завтрак длится долго.
   Весело, но чинно.
   Федор Иванович оживлён, шутит, дразнит поочерёдно то одного, то другого, и только маленькой Дассии с трогательной белокурой косичкой, перевязанной розовой ленточкой, то и дело посылает воздушные поцелуи.
   Дассия краснеет, а папаша не унимается.
   Для апофеоза - Гурьевская каша, пылающая синим ромовым огнём, подаёт сам повар, весь в серых штанах в клетку, в фартуках, в колпаках, глаза лукавые, почтительная улыбка во весь рот.
   Коньяк и кофе в царской горнице, разговор вдвоём, разговор в частности.
   - Со сцены, дорогой мой, надо уйти во время. В расцвете сил, и как поётся в старинном романсе, глядя на луч пурпурного заката.
   А не то, что когда солнце уже зашло, и в зале начинают сморкаться и покашливать.
   Так вот, есть у меня давнишняя, на совесть продуманная, под самым сердцем выношенная идея...
   Хочу поставить "Алеко" Рахманинова!
   Это его первая опера, написанная по классу композиции, при окончании Московской консерватории.
   Оперу эту никогда нигде не ставили, и её почти никто не знает.
   Свежесть и сила в ней необычайные.
   Задумал я её поставить для последнего своего прощального спектакля, и спеть и сыграть самого Алеко, загримировавшись под Пушкина, потому что Алеко это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру! - и так далее, и так далее, вы сами небось всё уже давно поняли и без меня сообразили.
   Федор Иванович увлёкся и, не давая опомниться, продолжал:
   - И нужна мне, милый друг, ваша помощь... Да, да, да! Сейчас вы окончательно всё поймете. Необходимо мне, чтобы вы написали либретто!.. то есть приспособили пушкинский текст...
   И, видя на моём лице ужас и изумление, вскочил с места, достал из ящика заветную партитуру, отпечатанную в Москве у Гутхейля, потом уселся рядышком и начал, словно в лихорадке, перелистывать страницу за страницей, восклицать, шептать, объяснять, и остановить его не было уже никакой возможности.
   Резоны, просьбы, возражения, - Шаляпин парировал одним словом:
   - Умоляю!..
   Вид умоляющего Шаляпина, может быть, и был достоин кисти Кустодиева, но я держался твердо, и клятвенно уверял распалившегося и вошедшего в раж хозяина, что я не неуважай-корыто, что к Пушкину, как и все грамотные люди, питаю благоговение, и калечить и приспособлять Пушкинский текст никому никогда и ни за что в мире не соглашусь!
   Дружеская беседа, как говорили в России, затянулась далеко за полночь, коньяку и крепкого кофе было выпито немало, накурились мы тоже вдоволь, и, чтобы хоть как-нибудь выйти из нелепого и безнадёжного тупика, в который загнал меня, раба Божьего, не привыкший к отказам царь Борис, сказал, что соображу, размыслю, подумаю, и через несколько дней зайду, чтоб окончательно поговорить.
   Троекратное лобызание, еще одна, "последняя, прощальная" рюмка коньяку, бурное рукопожатие с вывихом суставов, и очаровательная, совершенно очаровательная, обезоруживающая улыбка, о которой особенно грустно было вспоминать несколько месяцев спустя.
   После непродолжительной, но тяжкой болезни, Шаляпина не стало.
   Среди многотысячной толпы, - всё движение на площади было остановлено, - перед зданием Большой Оперы, стоя на ступеньках, лицом к катафалку, утопавшему в лаврах и розах, ещё раз, в последний раз, пел всё тот же хор Афонского, и французы, которые никакой родины не покидали, плакали так, как будто они были настоящими русскими, у которых уже не было ни родины, ни молодости, а только одни воспоминания о том, что было и невозвратимо прошло.
  

***

  
   Хронику одного поколения можно было бы продолжать и продолжать.
   Ведь были еще страшные годы 1939-1945!
   И вслед за ними - сумасшедшее послесловие, бредовый эпилог, которому и поныне конца не видно.
   Но... соблазну продолжения есть великий противовес:
   - Не всё сказать. Не договорить. Вовремя опустить занавес.
   И, только под занавес, "глядя на луч пурпурного заката", дописать, не уступив соблазну, заключительные строки к роману Матильды Серао, роману нашей жизни.
  
   Бури. Дерзанья. Тревоги.
   Смысла искать - не найти.
   Чувство железной дороги...
   Поезд на третьем пути!
  
  
  
  
  

БЫЛА ВЕСНА, КОТОРОЙ НЕ ВЕРНУТЬ

  
   Что еще можно добавить к этому основательному тому ярких, живописных воспоминаний в короткой биографической справке? Что Дон-Аминадо был человеком легендарным, а мы его совсем забыли, что лишь изредка это необычное, почти экзотическое имя, всплывало в издаваемых у нас книгах воспоминаний, тех или иных литературных мемуарах? У Ивана Бунина, у Марины Цветаевой, в томах "Литературного наследства"? Отвергая почти все без разбора из того, что было создано нашей прошлой культурой, мы особенно мстили тем, кто до конца жизни оставался непримиримым к новой власти, к Сталину, к неслыханному произволу, творившемуся в России. К одним из таких непримиримых относится и Аминад Петрович Шполянский. Имя это не было пустым звуком для читателя еще до отъезда за рубеж. Он широко печатался в сатирических столичных и провинциальных журналах, выпустил две книги стихов - "Песни войны" и "Весна семнадцатого года". В эмиграции он не растерялся и в отличие от многих, как сообщает в своей книге "Отражения" Зинаида Шаховская, как-то естественно включился в новую жизнь, познакомился и сблизился с французскими поэтами, журналистами. Его любили, с ним дружили. Эмигрантский народ знал Дон-Аминадо куда лучше, чем, скажем, Цветаеву или Ходасевича. Он был просто популярен. На его вечера в разных городах Европы приходили те, кто любил его веселую, острую музу, хотя стихи свои публично он читать не хотел. Современники подчеркивали, что с годами, не в пример многим другим юмористам, Дон-Аминадо совершенно не устаревал. А сейчас видим - не устарел и нынче. Это замечательное свойство - быть своим во всех временах - присуще далеко не всем, даже одареннейшим, натурам.
  
   В смысле дали мировой
   Власть идей непобедима.
   - От Дахау до Нарыма
   Пересадки никакой.
  
   Эти гротескные трагические строки мог сочинить двадцатилетний поэт перестроенной эпохи.
   Глеб Струве в предисловии к исследованию "Русская литература в изгнании" в перечне известных писателей, выехавших из России в эмиграцию, наряду с Бальмонтом, Буниным, Куприным, Мережковским, Северяниным называет и Дон-Аминадо. Перечисленные имена известны каждому школьнику, и вот творчество Дон-Аминадо пребывало для нас в забвении. Саше Черному, тоже жившему за рубежом, повезло больше, том его стихов издали у нас в шестидесятых годах. А между тем Бунин считал Дон-Аминадо "одним из самых выдающихся русских юмористов". Дежурный фельетонист уже парижских "Последних новостей" он сквозь призму своего юмора преломлял эмигрантские будни, политические и идеологические схватки. Он "бодался" со всеми: со сменовеховцами, евразийцами, младороссами, политическими противниками Милюкова в лагере "Возрождения". Доставалось и советскому "менталитету". Вот к примеру пародия на Молотова:
  
   Лобик из Ломброзо,
   Галстучек-кашне,
   Морда водовоза,
   А на ней пенсне.
  
   Убийственная характеристика!
   Кстати, что за странная фамилия Дон-Аминадо? Некоторые разъяснения на этот счет мне дал литературовед А. Иванов, глубоко знающий жизнь и творчество поэта и эссеиста. Сам писатель не оставил после себя никаких разъяснений на счет своего псевдонима. Подлинное имя поэта - Аминад. Имя стало творческой фамилией. Многие читатели могут и не знать его подлинную фамилию Шполянский. А откуда же испанская приставка Дон? Есть все основания думать, что не обошлось здесь без Дон Кихота. В пользу этого свидетельствует тот факт, что одновременно в газете "Новь" поэт подписывался: Гидальго. Испанизированный псевдоним перекликался с литературщиной, маскарадностью, театральностью, которых в поэзии Дон-Аминадо хоть отбавляй.
   Сатирическая фельетонная поэзия Дон-Аминадо, напечатанная в прессе или прозвучавшая из уст автора, скрашивала минуты неуютной жизни тех, кто слушал или читал поэта. Он "учил улыбаться и нас", - вспоминала 3. Шаховская.
   Но вот другой Дон-Аминадо. Другой поэт, другой человек.
  
   Как рассказать минувшую весну,
   Забытую, далекую, иную,
   Твое лицо, прильнувшее к окну,
   И жизнь свою, и молодость былую?
   ..............................................
   О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз.
   Запахло мятой, копотью и дымом.
   Тем запахом, волнующим до слез,
   Единственным, родным, неповторимым,
   Той свежестью набухшего зерна,
   И пыльною, уездною сиренью,
   Которой пахнет русская весна,
   Приученная к позднему цветенью.
  
   Проникновенные, ставшие хрестоматийными строки "Поздней сирени" и многие другие лирические откровения Дон-Аминадо открывают нам отличной крепости лирического поэта.
   Впрочем, хочу привести характеристики творчества Дон-Аминадо, данные Мариной Цветаевой в письме к нему, опубликованном журналом "Новый мир" в апреле 1969 года. Характеристики емкие, точные и страстные, как все, что выходило из-под пера замечательной русской поэтессы. Цветаева неоднократно признавалась, что видит в Дон-Аминадо подлинного поэта. "Вы совершенно замечательный поэт". "Да, совершенно замечательный поэт (инструмент) и куда больше поэт, чем все те молодые и немолодые поэты, которые печатаются в толстых журналах. В одной Вашей шутке больше лирической жилы, чем во всем их серьезе..." "Я вам непрерывно рукоплещу - как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал по проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, и я сама такой акробат..." "Вы - своим даром - роскошничаете". "...Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию!.. Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный - и добродушный) судия". "Вся Ваша поэзия - самосуд: эмиграции над самой собой".
   Своенравная, щедрая к дружбам Марина Цветаева говорит в лицо Дон-Аминадо все, что думает о нем, о поэте. Предостерегает его, корит, верит в него.
   Писателя поддерживал Бунин, они дружили, подолгу общались. В изданном Милицей Грин трехтомном исследовании "Устами Буниных" довольно часто встречаются упоминания о разного рода встречах, обедах, разговорах. Запись от 5 января 1942 года мне показалась особенно характерной: "Подумать только: 20 лет, 1/3 всей человеческой жизни пробыли мы в Париже! Барятинский, Аргутинский, Кульман, Куприн, Мережковский, Аминад. Все были молоды, счастливы". А вот незадолго до кончины Ивана Алексеевича - запись Веры Николаевны, жены писателя: "Был Аминад. Как всегда, приятен, умен и полон любви к Яну".
   Книга Дон-Аминадо "Поезд на третьем пути", предложенная мною издательству "Книга" для нового воспроизведения, одна из замечательнейших русских книг-воспоминаний XX века. Своеобразная по тону,- это как бы "фельетон" вместо мемуаров, иронически беспощадная и, по существу, грустная книга, в которой множество живых подробностей и характеристик "дел и дней" литераторов в России и затем в изгнании. В "Поезде на третьем пути" на фоне политического брожения предреволюционных лет, совпавшего с годами литературного расцвета, проходит жизнь русской интеллигенции. Сначала глухая провинция, потом Одесса, Киев, Москва, октябрьский переворот, эмиграция. Дон-Аминадо сумел передать настроение трагической эпохи. Его мемуары как бы импрессионистичны, события, лица, комедии и трагедии человеческого существования обозначены только пунктиром, но в этом аллюзионном использовании материала автор дает волю читательскому воображению и памяти. Как писал известный исследователь русской зарубежной литературы профессор В. Казак, для воспоминаний Дон-Аминадо характерна ироническая дистанция по отношению к изображаемому, но за легкостью форм не теряется политическая и человеческая серьезность автора. Один только отрывок из книги.
  
   "В Феврале был пролог. В Октябре - эпилог.
   Представление кончилось. Представление начинается.
   В учебнике истории появятся имена, наименования, которых не вычеркнешь пером, не вырубишь топором.
   Горсть псевдонимов, сто восемьдесят миллионов анонимов.
   Горсть будет управлять, анонимы - безмолвствовать...
   Несогласных - к стенке:
   Прапорщиков - из пулемета, штатских - в затылок.
   Патронов не жалеть, холостых залпов не давать. Урок Дубасова не пропал даром.
   Все повторяется, но масштаб другой.
   В Петербурге - Гороховая, в Москве - Лубянка.
   Мельницы богов мелют поздно.
   Но перемол будет большой, и надолго".
  
   По выходе книги воспоминаний Дон-Аминадо в русскоязычных газетах и журналах появилось много восторженных рецензий и откликов. Книга стала событием литературной жизни. Думается, что и новое издание известных мемуаров станет подарком для всех, кто любит жанр воспоминаний, кому не безразлична наша отечественная история.
   И, конечно же, нельзя не отметить, что первый раз мемуары Дон-Аминадо "Поезд на третьем пути" вышли в прекрасном зарубежном издательстве имени Чехова в Нью-Йорке. Выпустив десятки замечательных книг, как правило, русских авторов, оно, к сожалению, прекратило свое существование.
   Свою первую эмигрантскую книгу (Париж, 1921) Дон-Аминадо назвал "Дым без отечества". Блистательно обыграны замечательные грибоедовские строки. Что ж, рискну продолжить лингвистическую игру: да, "перемол" истории продолжается, наше отечество в дыму пожарищ и перестроек. Этот дым потихоньку развеется. И тогда в полном блеске своих талантов, книг, трагических судеб предстанут перед нами блудные сыны отечества, оставшиеся русскими патриотами и в мировом рассеянии. Среди них и Дон-Аминадо, "роскошничавший своим даром".
  

Феликс Медведев

  

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 382 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа