Главная » Книги

Дон-Аминадо - Поезд на третьем пути, Страница 11

Дон-Аминадо - Поезд на третьем пути


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

принято называть греческим огнем.
   - Я ему часто говорю: сердца, Рындзюн, у вас нет, вместо сердца у вас какая-то субстанция холода, но холодом этим вы обжигаете. И, откровенно говоря, есть в нем что-то интеллектуально-преступное, какой-то душевный вывих, провал, цинизм, доходящий до грации.
   Боровой посмотрел на часы, - было уже поздно, - и заторопился:
   - Я вас задержал, простите, дружеская беседа затянулась далеко за полночь...
   - Однако разрешите закончить, я хочу сказать, что, по моему искреннему убеждению, с этим кремлевским процессом протеже мой справится на ять!
   Расстались мы на том, что Рындзюн завтра же придет в типографию, где отрезвевшие техники должны были собраться на совещание.
  

***

  
   В типографии было тесно, неуютно и накурено. Кроме выпускающего, метранпажа и старших наборщиков, появились еще какие-то черногривые и огнедышащие молодые люди кавказского типа, как выяснилось потом, грузинские анархисты из окружения Новомирского.
   Вид у них был восторженный, речь громкая, повадка боевая, а суетились они так, что протолкаться было немыслимо.
   Носитель греческого огня пришел точно, минута в минуту.
   Застенчивый, не слишком разговорчивый, усики щетинкой, светлые зелено-водянистые глаза - слегка на выкате, и из широко распахнутых отворотов белой сорочки для тенниса - безжизненно алебастровая, байроновская шея.
   Впечатление от первой встречи неясно.
   Впрочем, что и кому было вполне ясно в эти жуткие времена?
   Чья визитная карточка? Чья фишка?
   Текст был один для всех:
  
   Мы дети страшных лет России...
  
   Разговор о левых эсэрах длился недолго.
   Говорили больше о том, как добыть для него особый пропуск, билет для прессы.
   Рындзюн уронил одну фразу, которая запомнилась, показалась правдивой.
   - Большевики идут на все, и до конца. Поэтому и преуспевают. А левые эсэры жеманятся и сами не знают, чего хотят, ложиться спать или вставать. Все это нюансы и тонкости для галерки. Ставка неудачников, заранее обреченных.
   Советовать будущему судебному референту - быть кротким, как голубь, и мудрым, как змий, - казалось лишним.
   За светлоокого циника ручался Боровой, а там видно будет.
  

***

  
   Через несколько дней "Жизнь" вышла в свет.
   Анархисты напоминали о своих заслугах пред революцией, заявляли о своей лояльности, трижды подчеркивали свою независимость, производили осторожные вылазки и разведки, слегка критиковали и явно намекали на то, что место под солнцем принадлежит всем...
   Крашенинников прочитал номер от строки до строки и облегченно вздохнул:
   - Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно... Если не сорвутся, дело пойдет на лад.
   Писатель Каржанский секретно сообщил, что пока что всё обстоит благополучно.
   Во втором номере появился первый отчет о знаменитом процессе.
   Отчет, по существу, намеренно - бесцветный, но с некоторыми не лишёнными остроты подробностями, касательно великолепия убранства зала, а также внешней характеристики подсудимых.
   Правда, пассаж о шевелюре Камкова был сделан с такой проницательной беспощадностью, что за самую голову его даже защита уже не дорого дала бы.
   Но в общем никакой запальчивости и раздражения, всё на месте, придраться не к чему.
   В последующих двух-трёх номерах была довольно смелая статья Борового о роли личности в истории, нечто вроде вежливой, но открытой полемики с ортодоксальным марксизмом.
   От Каржанского пришло первое предостережение:
   - Осторожней на поворотах!
   Крашенинников заволновался, кинулся к Новомирскому.
   Но старый каторжанин, показавшийся уже не столь наивным, был непреклонен.
   - Вы губите газету!.. - умоляюще бубнил Петр Иваныч.
   - Программа важнее газеты! - не уступал Новомирский.
   - Какая программа?! - искренно удивился бывший присяжный поверенный, считавший, что завтраком у Тарарыкина все вопросы о программе были до конца определены и исчерпаны.
   - А вот завтра увидите! - угрожающе стоял на своем прямолинейный и задетый за живое редактор.
   Ночью, когда набирался номер, Крашенинникова в типографию не пустили.
   На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице "Манифестом партии анархистов".
   Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:
   - Высшая форма насилия есть власть!
   - Долой насилие! Долой власть!
   - Да здравствует голый человек на голой земле!
   - Да здравствует анархия!!!
   Через два часа после выхода газеты Каржанский срочно телефонировал:
   - Скажите Сытину, чтобы сейчас же ехал в деревню. Остальные, как знают. Типография реквизирована. Газете - каюк. Больше звонить не буду. Прощайте, может быть, навсегда!..
   Говорят, что Сытин, когда ему обо всём этом сообщили, только беспомощно развел руками и с неподдельной грустью сказал:
   - Торговали - веселились, подсчитали - прослезились.
   И, перекрестясь, уехал в деревню.
   Остальные смылись с горизонта, и больше о них слышать уже не довелось.
  

***

  
   Июль на исходе.
   Жизнь бьет ключом, но больше по голове.
   Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
   В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.
   И в бывшем Камерном, на Тверском.
   В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет "Леда" Анатолия Каменского.
   На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков.
   - Раскрепощение женщины, свободная любовь.
  

***

  
   Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.
   - Приходили, спрашивали, интересовались.
   Человек он толковый, и на ветер слов не кидает.
   Выбора нет.
   Путь один - Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.
   У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.
   - Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта...
   - И ты, Брут?!
   - И я, Брут.
   Диалог короткий, процедура длинная. Бумажки, справки, подчистки, документики. От оспопрививания начиная, и до отношения к советской власти включительно.
   Фриче поморщился, презрел, министерским почерком подмахнул, и печать поставил:
   - Серп и молот, канун да ладан.
   Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:
   "Гражданин такой-то отправляется за границу..."
  

***

  
   Чрез много лет пронзительные строки Осипа Мандельштама озарятся новым и безнадежным смыслом:
  
   Кто может знать при слове - расставанье.
   Какая нам разлука предстоит...
  
   Опыта не было, было предчувствие.
   Отрыв. Отказ. Пути и перекрестки.
   Направо пойдешь, налево пойдешь. Сердца не переделаешь.
   "Что пройдет, то станет мило. А что мило, то пройдет".
   Так было, так будет.
   Только возврата не будет. Всё останется позади.
   Словами не скажешь. Но только то, что не сказано, и запомнится навсегда.
   У каждого свое, и каждый по-своему.
   А там видно будет.
  

***

  
   Поезд уходил с Брестского вокзала. До станции Орши, где начинается Европа:
   - Немецкая вотчина. Украинское гетманство.
   Вдоль вагонов шныряют какие-то наймиты, синие очки, наспех наклеенные бороды.
   До совершенства еще не дошли. Дойдут.
   В салон-вагоне турецкий посланник со свитой; обер-лейтенант с красной лакированной сумкой через плечо,- дипломатический курьер германского посольства в Денежном переулке; и весело настроенные румынские музыканты, отпиликавшие свой репертуар в закрывшихся ресторанах.
   Вокруг - необычайная, сдержанная, придавленная страхом суета.
   Третий звонок.
   Милые глаза, затуманенные слезой.
   Опять Отрыв. И снова Отказ. От самих себя. И друг от друга.
   И под стук колес, в душе, в уме - певучие, не спетые, несказанные слова:
   Шаль с узорною каймою
   На груди узлом стяни...
   Игорь Кистяковский, московская знаменитость, а теперь гетманский министр внутренних дел, еженедельно вызывает Василевского для объяснений и внушений.
   Василевский нисколько не смущается и говорит: - Вы, Игорь Александрович, дошли до министерства, мы до "Чортовой перечницы". Разница только в том, что у нас успех, а у вас никакого...
   Кистяковский куксится, но всё это не надолго.
   Скоро придет Петлюра.
   "Время изменится, всё переменится".
   Скоропадского увезут в Берлин, министры сами разъедутся, немцы после отречения Вильгельма вернутся восвояси, а столичные печенеги и половцы кинутся на станцию Бирзулу.
   По одну сторону станции будут стоять петлюровцы, по другую французские зуавы и греческие гоплиты в гетрах.
   Из Москвы придет телеграмма о покушении на Ленина.
   Советский террор достигнет пароксизма.
   Дору Каплан повесят и забудут.
   Забудут не только в Кремле и на Лубянке, но и в зарубежных "Асториях" и "Мажестиках".
   Дело не в подвиге, а дело в консонансах...
   Шарлотта Кордэ - это музыкально. Дора Каплан - убого и прозаично.
   Свидетели истории избалованы. Элите нужен блеск и звук.
   На жертву, на подвиг, на тяжелый кольт в худенькой руке - ей наплевать.
   ... Перед киевским разъездом будет недолгое интермеццо.
   Хома Брут покажется ангелом во плоти.
   Архангелы Петлюры стесняться не будут.
   Ни Бабефа, ни Прудона. Грабеж среди бела дня, в самостийном порядке.
   Убивать на месте, но убивая орать - хай живе!..
   Остальное - дело Истории, "Которая вынесет свой властный приговор".
   Вместо Кистяковского - Саликовский.
   Тот самый. Александр Фомич. Старый журналист, редактор "Приазовского Края".
   Из Ростова-на-Дону в первопрестольный Киев, из радикального либерализма - в зоологическую гущу.
   Пришли к нему целой депутацией, ходатайствовали, убеждали:
   - Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими...
   Ответ краткий:
   - По-российску не баю. По-москальску не розумию...
   Опять сматывать удочки. В Бирзулу, так в Бирзулу. К чорту на рога, куда угодно.
   Перед отъездом, в одной из обреченных газет - последний привет, последнее четверостишие:
  
   Не негодуя, не кляня,
   Одно лишь слово! Но простое!
   - Пусть будет чуден без меня
   И Днепр, и многое другое...
  

***

  
   - Мишка, крути назад!
   Опять фильм в обратном порядке.
   Из Москвы - в Киев, из Киева - в Одессу.
   На рейде - "Эрнест Ренан".
   В прошлом философ, в настоящем броненосец.
   Международный десант ведет жизнь веселую и сухопутную.
   Марокканские стрелки, сенегальские негры, французские зуавы на рыжих кобылах, оливковые греки, итальянские моряки - проси, чего душа хочет!
   Каждый развлекается, как может.
   Большевики в ста верстах от города.
   Блаженно-верующим и того довольно.
   А что думает генерал Деникин, никто не знает.
   Столичные печенеги прибывают пачками.
   Обходят барьеры, рогатки, волчьи ямы, проволочные заграждения, берут препятствия, лезут напролом, идут, прут, валом валят.
   Музыка играет, штандарт скачет, всё как было, всё на месте. Фонтаны, Лиманы, тенора, грузчики, ночные грабежи, "Свободные мысли" Василевского.
   Вместо ненавистного Бупа - Буп это бюро украинской печати, - добровольческий Осваг.
   Газет, как грибов после дождя.
   В "Одесском листке" Сергей Федорович Штерн.
   В "Современном слове" Дмитрий Николаевич Овсяннико-Куликовский, Борис Мирский (в миру Миркин-Гецевич), П. А. Нилус, А. М. Федоров, Вас. Регинин, бывший редактор петербургского "Аргуса", Алексей Толстой, он же и старшина игорного клуба; А. А. Койранский на ролях гастролера, Леонид Гросман, великий специалист по Бальзаку и до Достоевскому; молодой поэт Дитрихштейн, еще более молодой и тоже поэт Эдуард Багрицкий; Я. Б. Полонский, живой, способный, пронзительный, - в шинели вольноопределяющегося; Д. Аминадо, тогда еще Дон, и, в торжественных случаях, почетный академик, Иван Алексеевич Бунин.
   "Одесскую почту" издает Некто в сером, по фамилии Финкель.
   Газета бульварная, но во всем мире имеет собственных корреспондентов!..
   Корреспонденты с Молдаванки не выезжают, но расстоянием не стесняются, и перышки у них бойкие.
   "Почта" живет сенсациями, опровержениями, сведениями из достоверных источников.
   Улица довольна, недовольны только пайщики, которых, как говорят, Финкель беззастенчиво грабит.
   Вероятно, поэтому газетные мальчишки и орут во весь голос:
   - Требуйте свежий номер "Ограбленной почты"...
   Кроме того, есть "Призыв", который издает Ал. Ксюнин, раскаявшийся нововременец.
   Н. Н. Брешко-Брешковский в газетах не участвует, ходит вприпрыжку, и самотеком пишет очередной роман под скромным названием "Царские бриллианты".
   Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабарэ хоть пруд пруди, а во главе опять "Летучая мышь" с неутомимым Никитой Балиевым.
   Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, "и на обломках самовластья напишут наши имена"...
   Несогласных просят выйти вон.
   Пейзаж, однако, быстро меняется.
   Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.
   Ксюнин требует решительных мер.
   Внемлет ему один Брешко-Брешковский.
   Ни направо не пойдешь, ни налево не пойдешь, впереди - море.
   Хоть садись на мраморные ступени, убегающие вниз, размышляй и думай:
   - Ведь вот, сколько раз измывались над Горьким, сколько раз шпыняли его за олеографию, за "Мальву".
   Никак не могли ему простить первородного греха, неуклюжей, стопудовой безвкусицы.
   А ведь вышло по Горькому:
   - Море смеялось.
  

***

  
   Смена власти произошла чрезвычайно просто.
   Одни смылись, другие ворвались.
   Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
   Незабываемую картину эту усердно воспел Эдуард Багрицкий:
  
   Он долину озирает
   Командирским взглядом.
   Жеребец под ним играет
   Белым рафинадом.
  
   Прибавить к этому уже было нечего.
   За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.
   За атаманом шли победоносные войска.
   Оркестр играл сначала "Интернационал", но по мере возраставшего народного энтузиазма, быстро перешел на "Польку-птичку", и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны.
   Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.
   Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха.
   Только слышно было, как дезертир-фельдфебель со зверским умилением повторял:
   - Дай ножку. Ножку дай!
   И ел глазами взвод за взводом, отбивая в такт:
   - Ать, два. Ать, два. Ать... два...
  

***

  
   Жизнь сразу вошла в колею.
   Колея была шириной в братскую могилу. Глубиной тоже.
   Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.
   Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.
   Наутро всё начиналось снова.
   Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus * [* Конституционная гарантия против произвольного ареста.] и прочие завоевания революций.
   Атаман был человек просвещенный, но безграмотный, и ордера подписывал кратко, тремя буквами:
   - Гри.
   На большее его не хватало.
   Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.
   Всё остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.
   В городском продовольственном комитете, который ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.
   - Хоть раз в жизни, но красиво! - как великолепно выражалась Гедда Габлер.
   Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.
   С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.
   На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался всё тот же безмолвный силуэт "Эрнеста Ренана", на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.
   Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.
   Всё это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось всё более и более нахмуренным.
   История повторялась с математической точностью.
   - Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.
   Слышны были залпы орудий.
   Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах, и больше не вернулись.
   За боевым отрядом потянулись регулярные войска, и грабили награбленное.
   Созерцатели "Ренана" наглели с каждым часом, и являлись на бульвар с биноклями.
   Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.
   Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.
   Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.
  

***

  
   Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.
   Появились арбузы и дыни, свежая скумбрия, Осваг.
   Ксюнин возобновил "Призыв".
   Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы.
   В огромном зале Биржи пела Иза Кремер.
   В другом зале пел Вертинский.
   Поезда ходили не так уж чтоб очень далеко, но в порту уже грузили зерно, и пришли пароходы из Варны, из Константинополя, из Марселя.
   Мальчишки на улицах кричали во весь голос:
   - Портрет Веры Холодной в гробу, вместо рубля двадцать копеек...
   Было совершенно ясно, что Матильда Серао ошиблась, и жизнь начинается не завтра, а, безусловно, сегодня, немедленно, и сейчас.
   На основании чего образовали "группу литераторов и ученых" и, со стариком Овсяннико-Куликовским во главе, отправились к французскому консулу Готье.
   Консул обожал Россию, прожил в ней четверть века, читал Тургенева, и очень гордился тем, что был лично знаком с Мельхиором де-Вогюэ.
   Ходили в нему несколько раз, совещались, расспрашивали, тормошили, короче говоря, замучили милого человека окончательно.
   В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла.
   Печать была чёткая и бесспорная и, как говорится, ?une clartИ latine.* [* С латинской ясностью.] Но смысл ее был роковой и непоправимый.
   Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть. Свободным жить. Свободным умереть. Ценой изгнания всё оплатить сполна. И в поздний час понять, уразуметь:
   Цена изгнания есть страшная цена.
  

***

  
   Начало января 20-го года.
   На стоявшем в порту французском пароходе "Дюмон д'Юрвиль" произошел пожар.
   Вся верхняя часть его обгорела, и на сильно пострадавшей палубе уныло торчали обуглившиеся мачты, а от раскрашенной полногрудой наяды, украшавшей нос корабля, уцелел один только деревянный торс, покрытый зеленым мохом и перламутровыми морскими ракушками.
   Вся нижняя часть парохода осталась нетронутой, машинное отделение, трюм, деревянные нары для солдат, которых во время войны без конца перевозил "Дюмон д'Юрвиль", всё было в полном порядке.
   Что можно было починить, починили наспех, и кое-как, и по приказу адмирала командовавшего флотом, обгоревший пароход должен был идти в Босфор.
   Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей.
   Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии, никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил:
   - Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.
   Василевский в меховой шубе и в боярской шапке уже собирался кинуться капитану на шею и, само собой разумеется, задушить его в объятиях, но благосклонный француз так на него посмотрел своими стальными глазами, что бедняга мгновенно скис и что-то невнятно пробормотал не то из Вольтера, не то просто из самоучителя.
   20-го января 20-го года, - есть даты, которые запоминаются навсегда, - корабль призраков, обугленный "Дюмон д'Юрвиль" снялся с якоря.
   Кинематографическая лента в аппарате Аверченки кончилась.
   Никому не могло придти в голову крикнуть, как бывали прежде:
   - Мишка, крути назад!
   Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной.
   И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе.
   Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:
  
   Здесь обрывается Россия
   Над морем Черным и глухим.
  
  

***

  
   Группа была пестрая, случайная, соединенная стечением обстоятельств, но дружная и без всяких подразделений и фракций.
   Старик Овсяннико-Куликовский в последнюю минуту передумал, махнул рукой, смахнул слезу, и остался на родине.
   С. П. Юрицын, бывший редактор "Сына отечества", наоборот только в последнюю минуту и присоединился.
   Был он мрачен, как туча, и держался в стороне.
   Художник Ремизов, в "Сатириконе" Ре-Ми, еще за час до отплытия начал страдать морской болезнью.
   Ни жене, ни сыну ни за что не хотел верить, что пароход еще стоит на месте, и, стало быть, все это одно воображение.
   - Гримасы большого города! - ядовито подсказал розовый, застенчивый, но всегда находчивый Полонский.
   Намек на имевшие всероссийский успех знаменитые Ремизовские карикатуры оказал живительное действие, талантливый художник сразу выздоровел, и на следующий день, несмотря на настоящую, а не выдуманную качку, не только держал себя молодцом, но даже написал портрет капитана Мерантье, что сразу подняло акции всей группы.
   Капитан благодарил, консервные пайки были сразу удвоены.
   Б. С. Мирский, - мы всегда предпочитали этот лёгкий псевдоним его двойному, ученому имени, - казался моложе других, заразительно хохотал, и рассказывал уморительные истории из жизни "Синего журнала" и других петербургских изданий того же типа, о которых теперь никто бы ему и напомнить не решился.
   Ехал с нами и приятель Мирского, А. И. Ага, бывший секретарь бывшего министра А. И. Коновалова, почти доцент, но никогда не профессор.
   Жена его и двухлетний сын Данилка, пользовавшийся всеобщим успехом, делили с нами и пищу кочегаров, и мертвую морскую зыбь.
   Суетился, как всегда, один Василевский, которого называли Сумбур-Паша, без всякой впрочем задней мысли, касавшейся его сложного семейного положения.
   Положение было действительно сложное, ибо вез он с собой двух жен, одну бывшую, с которой только что развелся, и другую, настоящую, на которой только что женился.
   Вышел он, однако, из этой путаницы блестяще: одну устроил на корме, другую на носу.
   И так, в течение всего пути, и бегал с кормы на нос, и с носа на корму, в боярской шапке, и с огромным кипящим чайником в руках, добродушно поставляя крутой кипяток на северный полюс и на южный.
   Ехали долго: турецкие мины еще не все были выловлены.
   Обгоревшая громадина тоже требовала немало забот и зоркой осмотрительности.
   Кроме того, в одно прекрасное утро взбунтовались и негры-кочегары, ошалевшие от красного вина и раскаленных печей.
   Скрестили черные руки на черной груди и потребовали капитана Мерантье в машинное отделение.
   Василевский вызвался его сопровождать, но одного взгляда стальных глаз было достаточно, чтобы в корне задушить этот самоотверженный порыв.
   Переговоры продолжались долго.
   Группа ученых и литераторов не на шутку приуныла.
   Ремизов взволновался и предлагал написать всех негров по очереди, да ещё пастелью.
   Большинством голосов пастель была отвергнута.
   В ожидании событий кто-то предложил свой корабельный журнал, на страницах которого каждый из присутствующих должен был кратко ответить на один и тот же ребром поставленный вопрос:
   - Когда мы вернёмся в Россию?..
   Корреспонденты с мест немедленно откликнулись. Один писал:
   - Через два года, с пересадкой в Крыму.
   Последующие прогнозы были еще точнее и категоричнее, но сроки в зависимости от темперамента и широты кругозора, всё удлинялись и удлинялись.
   Заключительный аккорд был исполнен безнадёжности.
   Вместо скоропалительной риторики кто-то, кто был прозорливее других, привёл стихи Блока:
  
   И только высоко у царских врат,
   Причастный тайнам плакал ребёнок
   О том, что никто не придет назад.
  
   После полудня негры выдохлись.
   Настроение пассажиров быстро поднялось.
   Страшная кочегарка показалась хижиной дяди Тома.
   Загудели машины, из покривившихся на бок, пострадавших от пожара труб вырвались клубы черного дыма, и снова закружились неугомонные чайки над старым "Дюмон д'Юрвилем".
   На шестые сутки - берега Анатолии.
   Мирт и лавр, и розы Кадикэя.
   Босфор. Буюк-Дере. Дворцы, мечети, высокие кипарисы.
   Колонна Феодосия. Розовые купола Святой Ирины в синем византийском небе.
   И над всем, над прошлым, над настоящим, сплошной довременный хаос, абсурд, бедлам, международный сумасшедший дом, который никакой прозой не запечатлеть, никаким высоким штилем не выразить.
  
   О, бред проезжих беллетристов,
   Которым сам Токатлиан,
   Хозяин баров, друг артистов,
   Носил и кофий и кальян.
   Он фимиам курил Фареру,
   Сулил бессмертие Лоти.
   И Клод Фарер, теряя меру,
   Сбивал читателей с пути.
   А было просто... Что окурок,
   Под сточной брошенный трубой,
   Едва дымился бедный турок,
   Уже раздавленный судьбой.
   И турка бедного призвали,
   И он пред судьями предстал.
   И золотым пером в Версали
   Взмахнул, и что-то подписал...
   Покончив с расой беспокойной
   И заглушив гортанный гул,
   Толпою жадной и нестройной
   Европа ринулась в Стамбул.
   Менялы, гиды, шарлатаны,
   Парижских улиц мать и дочь,
   Французской службы капитаны,
   Британцы мрачные как ночь,
   Кроаты в лентах, сербы в бантах,
   Какой-то Сир, какой-то Сэр,
   Поляки в адских аксельбантах,
   И итальянский берсальер,
   Малайцы, негры и ацтеки,
   Ковбой, идущий напролом,
   Темнооливковые греки,
   Армяне с собственным послом!
   И кучка русских с бывшим флагом,
   И незатейливым Освагом...
   Таков был пестрый караван,
   Пришедший в лоно мусульман.
   В земле ворочалися предки,
   А над землей был стон и звон.
   И сорок две контрразведки
   Венчали Новый Вавилон.
   Консервы, горы шоколада,
   Монбланы безопасных бритв,
   И крик ослов... - и вот, награда
   За годы сумасшедших битв!
   А ночь придет - поют девицы,
   Гудит тимпан, дымит кальян.
   И в километре от столицы
   Хозары режут христиан.
   Дрожит в воде, в воде Босфора,
   Резной и четкий минарет.
   И муэдзин поет, что скоро
   Придет, вернется Магомет.
   Но, сын растерзанной России,
   Не верю я, Аллах прости!
   Ни Магомету, ни Мессии,
   Ни Клод Фареру, ни Лоти...
  
   Константинопольское житие было недолгим.
   Встретили Койранского, обрадовались, наперебой другу друга расспрашивали, вспоминали:
   - Дом Перцова, Чистые Пруды, Большую Молчановку, Москву, бывшее, прошлое, недавнее, стародавнее.
   Накупили предметов первой необходимости - розового масла в замысловатой склянке, какую-то чудовищную трубку с длинным чубуком, и замечательные сандаловые четки.
   Поклонились Ай-Софии, съездили на Принцевы острова, посетили Порай-Хлебовского, бывшего советника русского посольства, который долго рассказывал про Чарыкова, наводившего панику на Блистательную Порту.
   - Как что, так сейчас приказывает запречь свою знаменитую четверку серых в яблоках, и мчится прямо к Аблул-Гамиду, без всяких церемоний и протоколов.
   У султана уже и подбородок трясется, и глаза на лоб вылезают, а Чарыков всё не успокаивается, - пока не подпишешь, не уйду! А не подпишешь, весь твой Ильдыз-Киоск с броненосцев разнесу!..
   Ну, конечно, тот на всё, что угодно, соглашается; Чарыков, торжествуя возвращается в посольство.
   А через неделю-другую, новый армянский погром, и греческая резня.
   Но престиж... огромный!
   И Порай-Хлебовский только вздыхает, и усердно советует ехать дальше, - ибо тут, в этом проклятом логовище, устроиться нельзя, немыслимо.
   ...Пересадка кончилась, сандаловыми четками жив не будешь.
   Как говорят турки: йок! - и всё становится ясно и понятно.
   Константинополь - йок; вплавь, через Геллеспонт, как лорд Байрон, мы не собираемся; стало быть прямым рейсом до Марселя на игрушечном пароходике компании
   Пакэ, а оттуда в Париж, без планов, б

Другие авторы
  • Язвицкий Николай Иванович
  • Лисянский Юрий Фёдорович
  • Мачтет Григорий Александрович
  • Уоллес Эдгар
  • Новоселов Н. А.
  • Шаликов Петр Иванович
  • Уоллес Льюис
  • Месковский Алексей Антонович
  • Заяицкий Сергей Сергеевич
  • Чернов Виктор Михайлович
  • Другие произведения
  • Щеголев Павел Елисеевич - А. С. Пушкин в политическом процессе 1826—1828 гг.
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Басни И. А. Крылова...
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Мужичонка
  • Гейнце Николай Эдуардович - Судные дни Великого Новгорода
  • Горбунов-Посадов Иван Иванович - Елена Горбунова-Посадова. Друг Толстого Мария Александровна Шмидт
  • Достоевский Федор Михайлович - (Объявление о подписке на "Дневник писателя" 1876 года)
  • Карнович Евгений Петрович - Любовь и корона
  • Игнатьев Иван Васильевич - О новой рифме
  • Григорович Дмитрий Васильевич - Корабль "Ретвизан"
  • Кондурушкин Степан Семенович - В снежных горах
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 341 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа