ься от ответа было невозможно, да может быть и ненужно.
- Да, это правда, Павел Николаевич. Есть такое стихотворение французского поэта Бодлэра, в вольном переводе Якубовича, П. Я.
В стихотворении этом поэт описывает горделивый полёт альбатроса, мощно расправившего свои белые крылья, высоко парящего в небе, в недосягаемых облаках, над синим морским простором.
Нет ему равного на свете, белому альбатросу! Только бы и парить, взлетать всё выше и выше, владычествовать над горизонтами, подыматься над самою стратосферой.
Но стоит ему опуститься на палубу проходящего корабля, как не узнать гордой птицы!
Опустив могучие крылья, неуклюже ступает он, переваливаясь с боку на бок, по скользкому настилу, и пьяный матрос, забавы ради, суёт ему кнастер в клюв, и всякая проходящая масть куролесит и измывается над одиноким царём просторов...
Ответственный редактор только улыбнулся, не то загадочно, не то с каким-то неуловимым оттенком грусти.
Сравнение с Бодлэровским персонажем было, очевидно, и лестно, и огорчительно.
Отступать было поздно, Базаров требовал уточнений. - Идея государства, философия, культура, история русской интеллигенции. Британская энциклопедия - всё это, если хотите, принадлежит вам неотъемлемо, всё это есть ваш мир, ваша стратосфера! - Но стоим вам столкнуться с грубой каждодневной действительностью с обыкновенными людьми, с обыкновенной житейской прозой...
- Продолжайте, продолжайте, - уловив мое невольное смущение, настаивал Милюков, - всё это более чем интересно, а главное... неожиданно.
Шлюзы были открыты, пришлось продолжать.
- Вспомните, Павел Николаевич, ваше недавнее окружение, ваши мнения, оценки людей, отношение к отдельным лицам и сотрудникам.
Вашей правой рукой и ближайшим помощником считался И. П. Демидов. Он вам длинно докладывал, вы терпеливо слушали.
Все ваши распоряжения, внушения и редакционные требования передавались через него, как говорится, - к руководству и к исполнению.
Демидов усердно поддакивал, никогда не спорил, со всем соглашался, и выйдя из вашего кабинета, в полном отчаянии воздевал руки к небу, и, дав волю жёлчи и раздражению, неизменно разражался одной и той же тирадой:
- Клянусь, вам, господа, что старик меня с ума сведет!
А происходило это оттого, что мир Демидова был не ваш мир, и мировоззрение его было не ваше, и вкусы его, и склонности, и тяга вправо, а не влево, - всё было диаметрально противоположно тому, во что вы сами верили и в чем были раз и навсегда убеждены.
Так шли годы, а вы всего этого не видели, не чувствовали, не замечали, и были трогательно уверены, что вокруг вас царит тишь да гладь, да божья благодать, и что всё в высшей степени благополучно в королевстве датском! Очевидно политическое прозрение это одно, а обыкновенная человеческая зоркость совсем другое... И выходило так, что жрецы не столько поклонялись и слепо верили, сколько терпели и приспособлялись.
А вот, например, Ал. Абр. Полякова, который, по совести говоря, был единственной душой дела и являлся действительным, а не политическим редактором "Последних новостей", вы раз и навсегда произвели в техники и искренно считали его полезным элементом, ночным выпускающим, чем-то вроде главного метранпажа.
Но так как этот городской сумасшедший и Неистовый Роланд никаких ни чинов, ни орденов, а наипаче лавров никогда не добивался и не искал, то так оно, по раз заведенному ритуалу и продолжалось: Милюков возглавлял, а Поляков претворял в действительность и облекал возглавление плотью и кровью!
Павел Николаевич только беспомощно развёл руками и почти торжественно, но тихо, сказал:
- Да, да... Может быть, это и так... Может быть, вы правы.
И сейчас же добавил:
- Однако, продолжайте, продолжайте. Никогда не поздно познать истину!
Разговор коснулся знаменитой делегации южноамериканских коммунистов, пришедших якобы поклониться, покаяться и испросить политических указаний на будущее...
Милюкова неоднократно предупреждали, что всё это блэф, выдумка и, главным образом, скороспелый и неуклюжий шантаж.
Но Павел Николаевич стоял на своём, по тем временам покаяние и невозвращенство было еще новостью, и, кто его знает, может быть, чревато важными и неожиданными последствиями.
В плане разговора о человеческой зоркости воспоминание о приёме делегации оказалось чрезвычайно кстати.
Бывший министр иностранных дел трогательно сознался, что на этот раз он, действительно, дал маху и продолжал настаивать на продолжении начатого:
- Очевидно "ошибок молодости" числится за мной немало...
Пришлось к слову, вспомнили Николая Викторовича Калишевича-Словцова, которого ответственный редактор неизменно подозревал чуть ли не в саботаже, в намеренном искажении генеральной линии и в упорном противодействии будущему республиканско-демократическому строю...
Между тем, никто иной, как Калишевич, в каждое своё дежурство в качестве ночного редактора, с поразительной честностью и истинным сознанием долга, далёким от всякого приспособленчества, прочитывал от строки до строки все так называемые руководящие статьи и переделывал, и, заметив малейшее уклонение от великодержавной программы, беспощадно откладывал в сторону и Юниуса и Петрищева, и Е. Д. Кускову, и Дионео, и самого П. Н. Милюкова.
На следующий день происходило соответствующее объяснение, и Павел Николаевич должен был неоднократно соглашаться, что состав преступления, порой даже в его собственных статьях, был налицо и что ночной редактор был совершенно прав.
- А вы, Павел Николаевич, считали Словцова, нисколько не скрывавшего своей так называемой правизны, чуть ли не врагом, и уж во всяком случае явным недругом!
Павел Николаевич сосредоточенно слушал и молчал, как молчал бы всё тот же Базаров, в присутствии которого кто-то другой скальпелем вскрывал очередную лягушку.
От Словцова перешли к Волкову и папашиному фавориту Ступницкому.
И тот и другой были, несомненно, прямолинейные и, по-своему, честные люди.
Но у каждого из них прямая линия неизбежно упиралась в тупик, а честность в убогую узколобость.
Волков верил в Бога, в сибирское землячество и в доктора Манухина.
В газете ровным счётом не смыслил ничего.
Несмотря на это, Милюков считал его достойным себе наследником и преемником, и, вероятно, искренно думал, что дело "Последних новостей" находится в крепких и надёжных руках.
Арсений Федорович Ступницкий был на ролях любимого ученика, перипатетика и дофина.
Республиканско-демократическую азбуку знал на зубок, а в идеях государственного порядка смыслил столько же, сколько Николай Константинович Волков в издании газеты.
Так оно впоследствии и оказалось
В разговоре, который происходил в номере "Международной гостиницы", ни сам Милюков, ни случайный его собеседник, предвидеть то, что случится, разумеется, не могли.
Ибо и Фома неверующий, и любой, самый мрачный и последовательный мизантроп были бы бессильны, положа руку на сердце, предсказать, в какой эволюционный тупик зайдут достойные и надёжные наследники Милюковских заветов и традиций...
"Русские новости" 45-го года, бесцеремонно провозгласившие себя идейными продолжателями "Последних новостей", поклонившиеся до земли, распластавшиеся, расплющившиеся в лепёшку пред гениальным Сталиным, наводнившие столбцы безоговорочно-советского листка статьями возрожденского молодца и немецкого наймита Льва Любимова и фельетонами ухаря-перебежчика Николая Рощина,- и всё это под редакцией Ступницкого, и при директоре-распорядителе, ученом агрономе Волкове, да при благосклонном участии, - правда только по началу, - потом сообразили и одумались, - многих иных, именитых и знаменитых... до всего этого, благодарение судьбе, Милюков не дожил.
Ибо горько и невыносимо было бы горделивому альбатросу, покинув заоблачную лазурь, в последний раз спуститься на скользкую корабельную палубу, где в присядку плясала оголтелая матросня.
- Ну, что ж, альбатрос, так альбатрос!.. по-моему это даже лестно, - прервал внезапно наступившую паузу, - и всё с той же милой и полусмущённой улыбкой подвел черту Милюков.
Но отпустить собеседника не отпускал, чувствовалось, что одинок он, предоставлен самому себе и что ворошить прошлое не только не скучно ему, а скорее даже приятно, лишь бы было с кем...
Стали перебирать всякие пустяки.
Вспомнили и знаменитый единственный эмигрантский фильм, показанный на писательском балу, в "Лютеции".
- А помните, как вы меня загримировали Фритиофом Нансеном?
- Как же не помнить! А помните вы, Павел Николаевич, как мы вас усадили за шахматной доской с Петром Струве, а Алёхин изображал арбитра, и с какой поразительной самоотверженностью вы отдавали себя на полное растерзание художникам, техникам, поставщикам, и в особенности главному режиссёру Н. Н. Евреинову?
- Да, всё это было чрезвычайно удачно задумано и сделано, а главное, все были моложе, моложе...
Какая-то спокойная грусть опять прозвучала в его голосе.
Надо было что-то придумать, как-нибудь отвлечь, развлечь старика.
- А известен ли вам такой случай, Павел Николаевич, из нашей редакционной жизни?
- Про что именно?
- А про то, как пришёл в редакцию какой-то почтенный, но сурового вида господин и заявил, что желает видеть Милюкова.
- А как доложить? - спрашивает Шарапов.
А он этаким страшным басом и на самой низкой октаве и отвечает:
- Скажите, что я муж Георгия Пескова!
П. Н. до того развеселился, разразился таким милым, почти юношеским смехом, что у него даже очки запотели от невольно набежавших слез.
Пояснений никаких не требовалось, старый редактор сразу вспомнил, что Георгий Песков был псевдонимом одной из многоуважаемых дам, обогащавших газету длинными рассказами с продолжением в следующем номере.
Разговор явно затянулся, вид у П. Н. был утомлённый, я стал прощаться, а он всё благодарил и благодарил, долго тряс руку, и, с трудом встав с кресла, уж у самых дверей вспомнил и даже наизусть процитировал несколько запомнившихся ему строк из моего юбилейного посвящения на приснопамятном банкете у Феликса Потэна.
Вышел я от Милюкова с огорчённым сердцем, но от какой-то большой тяжести освобожденным.
- Сказал - и облегчил душу.
А восьмидесятилетнего старика было по-настоящему жаль.
Не так уж много Милюковых на белом свете.
Много за его долгую жизнь копошилось вокруг него всякой человеческой скверности и мрази, завистливой и убогой посредственности, тупости, глупости и безответственного бахвальства, а наипаче всего пошлости.
А в этот страшный сорок второй год, когда сделки с совестью совершались не ежедневно, а ежеминутно, и все эти бесчисленные Рощины, Любимовы, Лоллии Львовы, Жеребковы, графини Чернышёвы и Солоневичи бесстыдно лизали немецкие ботфорты и ездили в полонённые русские города издавать газеты и просвещать "освобожденный" народ, а Дмитрий Сергеевич Мережковский истошным голосом вопил и кликушествовал во все микрофоны германского штаба,- одно сознание, что Милюков жив, было отдохновением, успокоением для души, одной из немногих надежд, одной из немногих точек опоры.
Не про него ли это была сказано, не к нему ли была воистину приложима, исполненная высокой грусти, вдохновенная, проникновенная строка?
- Белеет парус одинокий...
- Мишка, крути назад!
1-е марта 1931 года.
Никакой заслуги в том, что дата эта приводится со столь разительной точностью, нет.
Ибо, несмотря на бурную деятельность немецких гауляйтеров, очищавших и, по приказу повешенного впоследствии Розенберга, вывозивших в Германию всё, что имело хоть какое-нибудь отношение к политической или бытовой истории русской эмиграции, - в архиве автора, нетронутом предшественниками канцлера Аденауэра, случайно уцелело и ниже приводимое посвящение П. Н. Милюкову по случаю десятилетия его редакторской деятельности в "Последних новостях".
Чествование, или банкет, скорее семейный праздник, в слегка расширенном по такому случаю кругу сотрудников и ближайших единомышленников П. Н., происходил в ресторане Felix Potin'a, помещавшемся на первом этаже (обычно ресторан предназначался только для деловых завтраков и вечером был закрыт), как раз над гастрономическим магазином того же, славившегося своим бакалейным товаром парижского epicier.
Поэтому, все участники этого эмигрантского торжества и приглашённые, а было их около ста человек, собравшись к 8 часам вечера, после закрытия магазина, должны были, чтобы попасть на банкет, пройти чрез длинные анфилады внушительных холодильников, прилавков, стоек, полок, столов, уставленных розовой ветчиной, страсбургскими паштетами, миланскими колбасами, всякими остро пахнущими добротными сырами, копченьями, соленьями, бочками маслин, сельдей, и прочей грешной и аппетитной снеди, вызывавшей, как у Павловских собак, немедленные условные рефлексы.
Все это было настолько неожиданно и... оригинально, что покойный Г. М. Арнольди, "председатель русско-демократического объединения", обладавший вкусом и злым языком, не выдержал и так и буркнул одному из главных растяп и устроителей:
- Чехова хоронить привезли в вагоне от устриц, и чествовать Милюкова будут в бакалейной лавке...
Несмотря впрочем на эту действительно неосмотрительную нелепость, - распорядителем был один из бывших министров временного правительства,- сам юбиляр, как и следовало ожидать, не обратил на холодильники ни малейшего внимания, и с обычной своей несколько смущённой, столь знакомой всем улыбкой, торжественно проследовал меж рокфоров и лимбургских сыров, прямой и слегка розовый, ведя под руку незабываемую Анну Сергеевну, седую, вечную курсистку, а на склоне лет председательницу общества университетских женщин.
Местничества и табели о рангах в этом своеобразном мире почти и не существовало, - но всё же само собой, а вышло как-то так, что главный штаб фатально очутился по близости к своему редактору, а остальные уселись, как попало.
Сразу стало шумно, непонятно, уютно и весело.
Заговорили все сразу, прямо через столы и по диагонали, сбоку и наискосок, так что обносившие блюда французские лакеи только растерянно улыбались и смущённо переглядывались с непроницаемыми мэтр-д-отелями.
Речи начались рано и кончились поздно.
Вспоминали прошлое, пили за будущее, "подымали свой бокал", кто-то, конечно, расчувствовался и так и сказал, что слезы мешают ему говорить, после каждой речи следовали бурные аплодисменты и троекратные лобызания юбиляра, который, как и всё в жизни, и это перенес стоически.
Во всём этом было много теплоты, не мало искренности, но не мало и умолчаний, и опасных уклончиков от генеральной милюковской линии, как ядовито пояснял Мих. Андр. Осоргин.
- Ну, а теперь, после ужина горчица, и, стало быть, очередь за вами,- ласково, но не без редакторской повелительности, обратился к автору настоящих воспоминаний ставший под конец совсем пунцовым Павел Николаевич.
Приветствие было в стихах, и, конечно, не только заранее написано, но по просьбе А. И. Коновалова отпечатано на правах рукописи, в количестве 60 экземпляров, под нейтральным заглавием "Всем сестрам по серьгам" и с пометкой даты: 1 марта 1921 - 1 марта 1931.
На расстоянии лет, десятилетий даже, всё так переменилось, поблекло, безвозвратно ушло, навсегда умолкли когда-то бодрые, молодые голоса, а от многочисленных и шумных участников банкета, - или, как говорил все тот же Арнольди, "Пир" Платона у Потэна, - осталась в живых только малая горсть, и то рассеянная по всему лицу не русской земли.
Но, если рассказывая о том, что было, не следует увлекаться ни дружбой, ни родством, ни ожиданием выгод, то, может быть, тем более неуместно поддаваться гамлетовским сомнениям и задавать самому себе все равно нерешённый и неразрешимый вопрос - стоит ли ворошить прошлое?..
После предисловий и реверансов, и, разумеется, с некоторыми неизбежными пропусками и сокращениями, - ведь у каждой эпохи есть своя акустика,- вот это покрытое земской давностью юбилейное посвящение, последние экземпляры которого исчезли, как и весь Пражский Архив, в котором они находились.
Горит восток зарёю новой...
Уже на Пляс Палэ-Бурбон
Седой, решительный, пунцовый,
Свои стопы направил он.
Вокруг - сотрудников шпалеры.
Ползет молва из-за кулис.
В кустах рассыпались эсэры.
Гудят грузины. Брызжет Рысс.
Сквозь огнь окопов прёт Изгоев.
На левом фланге - сам Чернов.
На правом, в качестве героев,
Застыли Марков и Краснов.
Отрядов пестрых Мельгунова
"Нависли хладные штыки".
Вдали мелькают вехи Львова.
Заходят в тыл меньшевики.
Тогда, не свыше вдохновенный,
На то он слишком атеист,
А точный, ясный, неизменный,
И как всегда позитивист,
Одной и той же предан думе,
И не витая в небесах,
Всё в том же сереньком костюме,
Давно протертом на локтях,
"Идет, Ему коня подводят..."
Но таково его нутро -
Он лошадь роскошью находит,
И опускается в метро.
И, путь вторым проделав классом,
Слегка смущенный, весь в пыли,
К верхам, к низам, к эрдекам, к массам,
Выходит вновь из-под земли.
В его руках - передовая.
На пальцах кляксы от пера.
"И се, равнину оглашая,
Далече грянуло ура.
И он промчался пред полками",
Простой, решительный, седой,
Сверкая круглыми очками...
"За ним вослед неслись толпой"
Гнезда папаши Милюкова
Достопочтенные птенцы,
Его редакторского слова,
Как выражается Кускова,
Издревле верные жрецы:
Демидов, ласковый и смуглый,
И Волков, твердый как булат.
И Коновалов, с виду круглый,
А по характеру квадрат.
Маститый Неманов-Женевский,
Борисов, папин мамелюк,
Научный двигатель Делевский,
И просто двигатель - Зелюк.
И все проделавший этапы
Столь многочисленных карьер,
И посвящённый буллой папы
В чин кардинала Кулишер.
И хмурый Марков, вождь казацкий,
Дитя землячеств и станиц.
И, наконец, профессор Шацкий,
"Одно из славных русских лиц"...
И, с анархического фланга,
Немного буйный Осоргин.
И, капитан второго ранга,
Отшвартовавшийся Лукин.
Князья - Барятинский, Волконский,
Князь Оболенский, Павел Гронский,
И Зуров, Бунинский тиун.
Последний римлянин Лозинский,
Всегда обиженный Ладинский,
И Сумский, он же и Каплун.
И Адамович ядовитый,
Чей яд опаснее боа,
И сей, действительно маститый
И знаменитый Бенуа.
И рядом маленький Унковский,
И Дионео, он же Шкловский, -
Полу-Эйнштейн, полу-Бергсон.
И Шальнев, харьковский иль тульский,
И проницательный Мочульский,
И тьма министров и персон.
И, с виду дож венецианский,
Не граф, но всё-таки Сперанский,
И Мад, и вдумчивый Цетлин,
И Абациев, горный сын,
Наш Богом данный осетин.
И Оцуп, выдумавший "Числа".
И Мейснер, спирт и скипидар.
И на строку глядевший кисло
Братоубийственный Вакар.
И, по обычаю Прокруста, -
Рукой Абрамыча-отца
Усекновенная Августа
Без предисловья и конца.
И он, осолнечен, олунен,
Пред ликом чьим лишь ниц падёшь,
О ком сказал директор: - Бунин
Уж очень дорог, но хорош!
И дважды крупный Калишевич,
Как таковой, и как Словцов.
И Мирский, он же и Гецевич,
Из оперившихся птенцов.
И Кузнецова - дочь курганов,
И сам блистательный Алданов,
И Вера Муромцева, и -
Усердный Зноско, чьи статьи
Почище всяческих романов.
И Азов, старый сибарит.
И Поляков из объявлений.
И наш Ступницкий, наш Арсений,
Папашин новый фаворит.
И указательный, как палец,
Мякотин, местный иерей.
И Жаботинский, друг-скиталец,
И друг "Последних Новостей".
И Бенедиктов благородный,
И Метцлей выводок дородный,
Зажатый Волковым в кулак.
И счастья баловень безродный,
Андрей Мойсеевич Цвибак.
И он, чей череп пребывает
В жестоковыйном дэкольте,
Кто культам всем предпочитает
Российский культ maternite.
Кто сам и ось, и винт, и смазчик,
Кто рвет, и мечет, и клянёт,
И прячет рукописи в ящик,
И в тот же ящик и плюет.
Чьей нрав крутой и бесшабашный
Приемлет даже Милюков,
Кто Поляков, но самый страшный,
И самый главный Поляков...
... И с ними в бешеном галопе,
Под чёрной сотни стон и крик,
Промчался бурей по Европе
Сей поразительный старик.
Вокруг чернил бурлили реки,
Был пусть и мрачен горизонт.
Но плотным строем шли эрдеки
И вширь выравнивали фронт.
Ротационные машины
Гудели грозно... И во мрак -
Уходит Струве сквозь теснины,
Сдаётся пламенный Вишняк.
По швам, по золоту лампасов,
Трещит светлейший Горчаков.
Ногою дрыгает Гукасов,
Рукою машет Маклаков.
Слюну в засохшие чернила
Семёнов в судорогах льёт.
Взбесясь, киргизская кобыла
В обрыв Карсавина несёт.
И Мережковский Атлантиду
И рвет и мечет по частям,
И посылает Зинаиду...
На мировую к "Новостям".
... Но годы мчатся. Наступает
Тот день, когда средь мирных стен
"Как пахарь битва отдыхает",
И смелых чествует Potin.
- И от работы ежедневной
Освободясь на миг один,
С женою, с Анною Сергевной,
Сверкая холодом седин,
Слегка взволнованный, смущённый,
Друзей вниманием польщённый
Старик пирует...
Лобызания. Аплодисменты. Весь ритуал. Всё, как полагается. Холодильники остались на месте. Банкет кончился.
А через несколько дней пришла открытка из Грасса, высочайший рескрипт за подписью Бунина:
- Придворный льстец,
Но молодец!
Автор к автору летит,
Автор автору кричит:
Как бы нам с тобой дознаться,
Как бы нам с тобой издаться?
Отвечает им Зелюк -
Всем - писаки, вам каюк!
Отвечает им Гукасов -
Не терплю вас, лоботрясов!
Отвечает Имка - Мы
Издаем одни псалмы!
Шутливая пародия эта, написанная не присяжным юмористом, а самим Ив. Ал. Буниным, метко отражала положение книжного дела в эмиграции.
Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, типографы печатали календари.
И вдруг - среди бела дня - сцена заклинания духов.
Словно из-под земли вырастает дух Корнфельда, который в Петербурге издавал первый "Сатирикон".
Дух тщательно выбрит, тонзура как у католического прелата, глаза играют, галстук бабочкой, одышки никакой.
Время - деньги, разговор вплотную, ни вздохов, ни придаточных предложений.
- Решил возобновить "Сатирикон", хотите быть редактором?
- Идея гениальная, а редактором будете вы сами.
- Почему же не вы?
- Потому что дорожу отношениями и не хочу их портить.
Корнфельд опешил.
- Помилуйте, какой же я редактор? В издательском деле, в книжном, в художественной части, в обрамлении, я, можно сказать, собаку съел. Но взять на себя редактирование, нет, не чувствую себя в силах...
- Скромность подобна плющу, который опутывает ветки молодости... А так как вы уже не молоды, то скромность ваша ни к селу, ни к городу. Кроме того, вспомните, что сказал наш общий друг Ленин: "И любая кухарка может управлять государством".
А редактировать журнал тем более!
- Спасибо за кухарку! - обиженно протянул в нос прелат с бабочкой, но, после третьей рюмки Мартелля - три звездочки, modus vivendi, или как переводили бурсаки из Квитко-Основьяненко, мода на жизнь, была установлена: редактором-издателем будет Корнфельд, то есть портить отношения с братьями-писателями и художниками его дело, а внутренняя работа будет лежать на мне.
Состав сотрудников блистал всеми цветами радуги.
Чтоб не портить отношений, были привлечены академики, лауреаты, переводчики, беллетристы, поэты, и даже земские статистики, и приват-доценты, которые заграницей сами произвели себя в профессора.
Из старых сатириконцев оказались на лицо всего трое - Влад. Азов, Валентин Горянский и Саша Чёрный.
Остальные тоже сами произвели себя в юмористы.
Художники и рисовальщики откликнулись с величайшем живостью.
А. Н. Бенуа, И. Я. Билибин, Добужинский, Стеллецкий,
Шухаев, Ал. Яковлев, Терешкович, Пикельный, Серебряков, и главный застрельщик, талантливый блестящий Икс, который свои литературные произведения подписывал именем Тимирязева, а под рисунками и карикатурами ставил другой псевдоним.
- Шарый.
Настоящая фамилия его была куда звучнее, и слава была прочной, а наличие псевдонимов объяснялось иными соображениями...
Была весна. Апрель. На больших бульварах одуряющий запах золотых мимоз, привезенных из Ниццы, парижских фиалок, розовых гвоздик.
Первая страница первого номера посвящена безвременно ушедшим Петру Потёмкину и Аркадию Аверченко.
Разве мог он знать и чаять,
Что за молодостью дерзкой
Грянет странная гроза -
Годы тёмного разгула,
Годы горького скитанья,
И что всё засыплет пепел -
И улыбку, и глаза.
Стихи были посвящены покойному Аверченко. Написал их Саша Чёрный. А через короткое время хоронили его самого.
На долю Сатирикона, третьего по счёту, выпал большой и заслуженный успех.
Так выражались не только рецензенты, но и вся именитая и знаменитая литературная табель о рангах, и просто обыкновенные смертные, платившие три франка золотом за отпечатанный на отличной бумаге номер.
Рисунки Бенуа, Шухаева, Добужинского, старый Петербург, стихи Агнивцева - "Подайте Троицкому мосту, подайте Зимнему Дворцу..." - русская ностальгия неизбежно врывалась в весёлый, не совсем, впрочем, беззаветный смех.
Графическая сатира таинственного Шарого была и просто замечательна.
Его портреты вождей, матроса Дыбенко, Троянский конь, Яблочко, школа дипломатии, эмигрантский вариант Дяди Вани, Чарли Чаплин у подножья Сфинкса, с пояснением - "Великие Немые" - всё это конечно войдет в маленькую историю, в большую хрестоматию подлинного, не смеха, а юмора.
Много остроты и верного чутья было в неожиданных по теме и трактовке рисунках Гросса и Пикельного.
Много прозы, как всегда занятной, но уже дышавшей раздражением и усталостью, аккуратно поставлял из своего итальянского убежища А. В. Амфитеатров.
Отлично писал в манере Гофмана Валентин Горянский.
Как всегда, мудрил и мудрствовал А. М. Ремизов.
И упорно подражал самому себе Вл. Азов.
Стихов была бездна, все они были, вероятно, совершенно гениальны, так как на следующий день их уже никто не помнил.
Пытался грешить пером Никита Балиев.
Так называемые юморески, весьма, впрочем, милые, давал Н. Н. Евреинов.
Грешил стихами и прозой и я сам, подписывая прозу, неизвестно почему К. Страшноватенко.
Очевидно удачны, потому запомнились, были анонимные пояснения под некоторыми карикатурами и рисунками.
Под анонимом следует разуметь плод коллективного творчества. Помню чудесный фотомонтаж Шарого, изображавший С. В. Рахманинова в ореоле славы, и подпись к нему:
Руками громы извлекаю
Ногой педали нажимаю,
Я - Рах! Я - Ма! Я - Ни! Я - Нов!
На другом рисунке похоронная процессия, за гробом идут две равнодушные фигуры, и одна другую спрашивает:
- Как вы думаете, попадёт он в царствие небесное?
- Не думаю... для этого он слишком застенчив.
Или вот еще замечательная карикатура того же Шарого:
"К уразумению смысла русской эмиграции". Сидит в кресле Илья Ильич Обломов. На коленях у него уцелевший экземпляр "Столицы и усадьбы, а в руках похожая на свастику большая буква Ять.
По лицу текут слезы. А пояснение такое:
О славном прошлом воздыхает,
И Ять слезами обливает...
Или еще. Рисунок Шварца, - современная Клеопатра.
Голая, жирная, розовая, глаза прищурены, в ателье пусто и неуютно. Под рисунком подпись:
- Какая тоска... Ни Цезаря, ни Антония, - одни художники!
Все, конечно, не вспомнить, а и вспомнишь - не перескажешь.
Но бился в этом третьем "Сатириконе" живой пульс, и отличное было у него кровообращение, и мог бы он жить и жить, а вот что-то около года просуществовал, и потом взял и помер.
Друзья говорили - денег не хватило, враги говорили - юмор был, а юмористов как кот наплакал.
Плакал он очевидно недолго, и сдается мне, что на этот раз враги были правы.
А тут подошел май-месяц, но уже другого - 1932-го года.
Холодный был май и неуютный.
Только и было радости и пищи для души, что все, как помешанные, запоем читали "Любовники лэди Чаттэрлей" и потом рассказывали друг другу своими словами.
6-го мая, в третьем, четвёртом часу дня экстренные выпуски газет, аршинные заголовки, обычный призыв к населению соблюдать спокойствие и самообладание, и краткое официальное сообщение о покушении на убийство президента республики Поль Думера.
Состояние раненого тяжёлое, почти безнадежное.
Убийца арестован. Русский. По фамилии Горгулов.
Эмигрантский Городок в панике. Спешно закрывают двери, ставни. Шепчутся, сообщают из самых достоверных источников, что убийцу расстреляют, а всех остальных повесят.
Ночью президент Республики, не приходя в сознание, умирает.
Горгулов в тюрьме. Его допрашивают.
Ответы его нелепые, бессмысленные, несуразные.
...Бездушная машина задавила фиалку... Отмщение машине. Мир должен быть освобожден. Добро победит Зло. Правда восторжествует. Президент не при чём. Он есть символ. Символ уничтожен. Очередь за сущностью. Зелёная программа будет выполнена до конца...
Сумасшедший? Одержимый? Симулянт? Советский агент? Провокатор?
Французские газеты теряются в догадках.
Знает истину только одно "Возрождение".
"Большевик чистой воды. Подослан Дзержинским, подослан Менжинским".
Дзержинского уже давно нет в живых. Никакого значения, всё равно подослан.
<