Главная » Книги

Дон-Аминадо - Поезд на третьем пути, Страница 10

Дон-Аминадо - Поезд на третьем пути


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

увековечит в мраморе Надежду Крупскую.
   Отмечено это будет даже за рубежом, в неисправимом гнезде белогвардейской эмиграции.
  
   Как хорошо, что в творческом припадке,
   Под действием весеннего луча,
   Пришло на ум какой-то психопатке
   Изобразить супругу Ильича!
   Ах, в этом есть языческое что-то...
   Кругом поля и тракторы древлян,
   И на путях, как столб у поворота,
   Стоит большой и страшный истукан,
   И смотрит в даль пронзительной лазури,
   На чёрную под паром целину...
   А бандурист играет на бандуре
   Стравинского "Священную Весну"...
  
  

***

  
   А покуда всё это будет, надо жить. Под шум мотора под окном, под треск грузовика, нагружённого латышами.
   Жить и надеяться.
   На чудо, на спасение, на Мильерана, на Клемансо, на президента Соединенных Штатов.
   Вообще говоря на то, чем жили все рабы при всех фараонах:
   - Через две недели большевики кончатся, выдохнутся, погибнут, разлетятся, как пух с одуванчиков!..
   В ожидании пока все пойдет пухом и прахом, как предсказывали лучшие умы, не мешает, однако, подтянуть животы, стиснуть зубы, смахнуть с лица контрреволюционное выражение, и через комиссара почт и телеграфов, Вадима Николаевича Подбельского, получить ордер на подлую машинку Примус, без торжества которой никакая революция в мире немыслима.
   Подбельский, бывший репортёр "Русского слова" и бывший дорогой коллега, товарищ председателя Союза журналистов и писателей, хотя и большевик, но тоже глубоко свой парень.
   Соображает, думает, мнётся, неловко ему, не по себе бедному, потом - Эх! Где наша не пропадала! - закрывает двери на все запоры и пишет крупным почерком голубиное слово:
   - Выдать...
   Жизнь прекрасна! Всё еще впереди! И военный коммунизм, и вобла, и вымирающее от голода Поволжье, и суд над адмиралом Щастным, и адмиральская пощёчина генералиссимусу Троцкому, и электрофикация облаков, и убийство в доме Ипатьева, и сифилис, и Апокалипсис, и сочинения Радека, и титул почётного Узбека Марселю Кашэну.
   17-ый год на исходе.
   Новых календарей не отпечатали, не успели, 31 декабря не отменено.
   Перекличка нерасстрелянных состоится в доме Толмачёва, в "Алатре" в ночь под Новый год.
   Последние римляне в смокингах. Баженов во фраке, дамы в бальных платьях, на актрисе Рейзен умопомрачительная шаль, прямо из Гренады, из Севильи, из Саламанки.
   Собинов, председатель "Алатра", отсутствует; но погреб еще не реквизирован, заветный ключ крепко держит в руках Попелло-Давыдов.
   По знаку оперного дирижёра Златина, на столах появляются водки, закуски, индейки, шампанское.
   Охраняют входы Туржанский, будущий синеаст, и душка Берсенев, актёр Художественного Театра.
   Лоло-Мунтшейн не расстаётся с моноклем, В. Н. Ильнарская не расстаётся с Лоло.
   Называли их - Рампа и Жизнь.
   В честь их театрального журнала и недавнего бракосочетания.
   На маленькой эстраде Пётр Лопухин тонким детским фальцетом рассказывает "веселенькую" историю, которую знает вся Москва.
   Лев Никулин читает свою фривольную поэму, написанную вне времени и вне пространства.
   М. С. Линский представляет собравшимся молоденькую Сильвию Дианину, будущую актрису "Летучей мыши".
   Дианина поёт, танцует, Линcкий на седьмом небе, это он её отыскал в только что открывшемся кабарэ под подозрительным по контрреволюции названием "Ко всем чертям", и предсказал ее актёрскую судьбу.
   В полночь появляется Борисов с гитарой, и весь Алатр, стоя, и в последний раз поёт -
  
   Время изменится,
   Всё переменится...
  
   Тосты - один другого смелее и дерзости похвальной, но отчаянной.
   Присяжный поверенный Якулов, сердцеед и душа общества, в потрясающей черкесске, перетянутой серебряным пояском на плотной талии, лихо танцует лезгинку с разбушевавшейся Потопчиной.
   В дверях какой-то подозрительный стук, шум, звяканье, настойчивые уговоры Туржанского.
   Дамы в бальных платьях бледнеют.
   Выхоленного Виленкина и усатого Меировича, явившихся в полной офицерской форме при четырёх Георгиях, куда-то спешно уводят, прячут, те сопротивляются, суета, замешательство.
   Актриса Рейзен решительно поднимается на помощь Туржанскому и через несколько минут шум стихает.
   Отряд особого назначения удаляется, польщённый командир из бывших ефрейторов церемонно берет под козырёк и обещает не беспокоить.
   Н. Н. Баженов бережно ведет Рейзен обратно в зал, - овации, рукоплескания, восторги.
   - Красота - это страшная сила! - стараясь перекричать всех уже не детским фальцетом, а собственным, честным баритоном, восклицает Пётр Лопухин, и смачно целует ручки победительницы.
   Секрета ее ещё никто не знает, ибо секрет Луначарского есть государственная тайна.
   Пир во время чумы кончен.
   Следующей переклички не будет.
  
  
  

XIX

  
   Время шло, не останавливаясь.
   Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.
   Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.
   Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской - солдат Муралов.
   Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.
   Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито-хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.
   - Грабь награбленное!
   Декрету не хватало ореола. Марксистской логике - былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.
   Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.
   Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов.
   Картуз Ильича превратился в корону Сталина. И по сравнению с монументальным "Петром" Алексея Николаевича Толстого закорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.
   Жизнь однако продолжалась.
   Чрезвычайная Следственная Комиссия, - так церемонно называлась когда-то ЧК, - еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще нерасстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадёжном отчаянии хваталась на каждый призрак, за каждый мираж, за всё, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым...
   Свобода печати официально еще не была отменена.
   За исключением "Русского слова", - редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для "Известий совета рабочих и крестьянских депутатов", - почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.
   В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни "Раннего утра".
   Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.
   - Вот увидите, Николай Львович, газету закроют...
   - Ну, и закроют! На день раньше, на день позже,- какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать, так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..
   Печерский только разводил руками, и неуверенно улыбался.
   - Хотите может быть плебисцит устроить? - язвительно предложил Казецкий.
   Предложение вызвало дружный хохот всей редакции.
   Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром.
   Спорить с ним было бессмысленно, и только для Печерского, и то ввиду его особого в газете положения, допускалось иногда, в виде редкого исключения, это всеподданнейше высказанное собственное мнение.
   Но Казецкий не сдавался, и требовал "вотума".
   Никто разумеется всерьёз этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.
   А терять было действительно нечего.
   Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей "пишущей братией".
   В конце концов, после недолгого, но веселого замешательства, милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускатблит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой, загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, - выступил вперед и, блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил:
   - Вотум наш, Николай Львович, сами видите, вполне ясный и отчётливый, - на чём Господин Великий Новгород порешит, на том и пригороды станут...
   Казецкий был доволен, или делал вид, что доволен.
   Почесал острыми, выхоленными ногтями свою отлично подстриженную жесткую с проседью бородку Буланжэ, и приказал Василию Шемякину, - так почему-то назывался его лакей и кучер, которого в действительности звали Мишей, - открыть несколько бутылок Абрау-Дюрсо, хранившихся в заповедном шкалу, в знаменитом, устланном персидскими коврами редакторском кабинете, куда вход был строжайше воспрещен и про который московские зоилы говорили: Тайны Мадридского двора.
   Впрочем, хроникёр Флееров, который всё знал, уверял, что никаких тайн там нету, а что в кабинете просто происходят очень деловые совещания частной балетной школы, которой Н. Л., сам большой и усердный балетоман, весьма сочувствовал, покровительствовал, и поддерживал - главным образом - в печати.
   Как бы то ни было, Абрау-Дюрсо пришлось чрезвычайно кстати.
   Все были в отменном состоянии духа, завеселились по-настоящему, а непременный член редакции, главный метранпаж Михаил Валерьянович, отведя в сторону молодого автора тогдашних частушек, шепнул ему таинственно, скороговоркой:
   - Помяните мое слово, газета наша выйдет завтра в последний раз.
   Так оно и случилось
   Напрасно бегали к Подбельскому, бывшему члену правления союза журналистов, а ныне Комиссару почт и телеграфов.
   Ходили целой депутацией к В. Н. Фриче, бывшему председателю того же Союза, а ныне Комиссару Московской Коммуны по иностранным делам.
   Оба сановника только руками замахали, - отвяжись, нечистая сила!..
   Не помогло и вмешательство прославленной балерины, бывшей солистки Его Величества, а в будущем заслуженной Народной солистки.
   Непроданные номера газеты были конфискованы, матрица Михаила Валерьяновича уничтожена, набор рассыпан, типография реквизирована для нужд "Красного Огонька", а "Раннее утро" закрыто.
   А из злополучных частушек, которых и сам автор не помнит, удержалась в памяти только одна, и то сказать, вполне безобидная:
  
   Веры истинной оплот
   Укрепляет души:
   Очень ловко Центрофлот
   Держится на суше.
  
   Состав преступления - оскорбление величества - был налицо.
  

***

  
   Впрочем всё это были только присказки, а сказка была впереди.
   Погода, климат, выносливость, дух сопротивления, - всё это портилось.
   Улучшались только рессоры и пружины советского режима, механизм участковой милиции, Всероссийская Чрезвычайная Комиссия, отряды китайцев и латышей, и всей преторианской гвардии.
   Феликс Эдмундович Дзержинский питался одной морковью, иногда свёклою, а трупную падаль только обонял, и тоже нервно почёсывал свою мягкую шатеновую бородку, еще сам не зная и не ведая, что у него золотое сердце, которое, спустя недолгий срок, открыл великий сердцевед, Алексей Максимович Горький.
   Но вообще говоря, все еще были молоды и не расстреляны, - и Зиновьев, и Каменев, и Рыков, и Бухарин, и Киров, и Троцкий, и Коссиор, и Чубарь.
   А Маленкову и Жданову не было и тринадцати годов отроду.
   Всё было впереди, - и лучезарное будущее, и цынга, и голод, и "Двенадцать" Блока; и чёрный малахитовый мавзолей; и Аннибалова клятва братьев писателей над гробом Ленина; и шествие маршалов, маршалов, маршалов; и прорытие каналов, каналов, каналов; и "подвиги, и доблести, и славы"...
   А жизнь все-таки продолжалась. И как сказано в "Воскресении" Толстого:
   "Как ни старались люди... изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни забивали её камнями, чтобы ничего не росло на ней, как они ни счищали всякую пробивающуюся травку... - Весна была весною, солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, между плитами камней, и березы, тополи, черёмуха распускали свои клейкие и пахучие листья... Даже на тюремном дворе был свежий, живительный воздух полей, принесенный ветром в город".
   Аллегория, разумеется, была далеко не полная.
   Но была тюрьма. И была весна - 18-го года.
   Только что арестовали Сытина.
   За дерзкую попытку обмануть рабоче-крестьянскую власть и получить продовольственные карточки для певчих церковного хора в своём подмосковном имении.
   Посадили в одиночную камеру П. И. Крашенинникова.
   - За слишком большую предприимчивость по устройству сытинских дел.
   И вообще за недавние грехи молодости.
   - За "Вечёрку", - так сокращенно называлась шумная и не очень уважаемая, но имевшая большой тиражный успех, особенно в годы войны, - ежедневная газетка "Вечерние новости".
   За "Трудовую копейку", за "Женское дело", за целый ряд других листовок, календарей и альманахов, которыми кишмя кишело на Большой Дмитровке издательское подворье Петра Иваныча, краснощекого, черноглазого, чернобородого и белозубого присяжного поверенного, предпочитавшего полную неизвестностей, возможностей и неожиданностей недисциплинированную вольницу полулитературного рынка чинным регламентам и строгим уставам сословной адвокатуры.
   Надо сказать, что при всём том, писателей и литераторов, профессиональных газетчиков и журналистов еще покуда не трогали.
   И не столько из соображений такта, или особого к ним уважения, или какого-то мистического целомудрия, а больше по тем же легендарным причинам, кои, как принято считать, всегда предшествуют образованию Космоса.
   Ибо советский Космос, как и библейский Космос, возник из распутного и разнузданного Хаоса, из первобытного, бесформенного, безмордого месива солдатни и матросни, и сотворение ленинского мира хотя и произошло в один день, но такие высокоценные детали, как миропомазание Маяковского, раскаяние Эренбурга, и удвоенные пайки для Серапионовых братьев, - всё это появилось не сразу.
   Ничего поэтому удивительного не было и в том, что так называемые труженики пера, попавшие в категорию первых беспризорных, оказались по полицейскому недосмотру в некоем неестественно-привилегированном положении и, разумеется, не преминули этой кратковременной привилегией воспользоваться.
   Газеты рождались явочным порядком и, как однодневные мотыльки, бесследно исчезали по безапелляционному, с претензией на церемонную законность, постановлению Комиссариата по" делам печати.
   Одним из неугомонных пионеров "газеты во что бы то ни стало" был В. Е. Турок, сотрудник закрывшегося навсегда "Русского слова", талантливый журналист, писавший под псевдонимом Вилли.
   Нарочитая несерьезность этой подписи, как и множества, если не большинства других псевдонимов того времени, была, надо думать, "созвучна эпохе", только что отзвучавшей.
   Отношение к цензуре, к цензурным комитетатам, Главным Управлениям, Особым присутствиям, и прочим достижениям шефа жандармов Бенкендорфа и великого инквизитора Победоносцева, было по преимуществу сугубо-ироническим, не без намеренного верхоглядства - ты меня за бока, а я тебя свысока!..
   И во всех этих кличках, прозвищах, псевдонимах была, конечно, какая-то непочтительная, инстинктивная ужимка, поза, гримаса.
   Гримаса "человека, который смеется", и смехом этим защищается.
   Даже нововременский Сыромятников назывался Сигма, и сам Буренин был Алексис Жасминов.
   А о так называемой либеральной печати и говорить не приходится.
   Все эти Альфы и Омеги, Пессимисты и Незнакомцы, Санхо-Пансо и Дон-Кихоты, провинциальные Трубадуры, Лоэнгрины, Железные Маски, Офени, Иваны Колючие, Незнамовы, Бурсаки, Безродные, Непомнящие, Ивановы-Классики, Тарелкины, Чертопхановы, Страшноватенки, и столичные Глоб-Троттэры, Пэнгсы и Домби, а имя им - легион, все они, кто умно, кто убого, кто с блеском и талантом, кто с потугами и тщетой, хуже, лучше, с искрой, без искры, с огоньком, без огонька, но каждый по-своему, и все купно, часто в бровь, но нередко и в самый глаз, как могли, как умели, кому как Бог на душу положил, и всё же по большей части честно и неподкупно боролись, протестовали, намекали, доказывали, казнили презрением, многозначительно замалчивали, и как, не щадя живота, злоупотребляли цитатами, кавычками, восклицательными знаками, а пуще всего многоточием!..
   Так вот этот самый Вилли, один из легиона, торжествующий и возбуждённый, влетает однажды в столовую еще не закрытого, но бездействующего Союза Журналистов в Столешниковом переулке и, как бомба, взрывается у нашего стола, уставленного чайными стаканами с морковным чаем и одним кружочком вялого лимона на всю братию.
   - Владимир Евсеич, что с вами? Откуда? От следователя? От комиссара? Вызывали? Допрашивали? На вас лица нет!..
   - Как это так лица нет?! - поднял голос Петр Потемкин, по уши влюбленный в заведующую буфетом Любовь Дмитриевну, и поэтому находившийся всегда за стойкой и всегда в приподнятом состоянии духа,- да, посмотрите на него, - и П. П. стал преувеличенно театральным голосом декламировать:
   - Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен, он весь как Божия гроза!..
   Надо думать, что Потемкин был прав, ибо все немедленно согласились, что, действительно, лик его ужасен, и что случилось нечто гораздо более важное и необыкновенное, чем вызов к комиссару или следователю.
   Вилли продолжал раздувать ноздри, тяжело дышал, сопел, отхлебнул принесенного Потемкинской Музой какого-то подозрительного квасу, и, отдышавшись, торжественно объявил:
   - Нашел издателя, только что выпущен из тюрьмы. Отличный мужик, имени сказать не имею права, - лицо, пожелавшее остаться неизвестным! Ездил с ним в типографию Мамонтова. Все согласны. Бумага есть. Газета на восемь страниц. Будет называться "Час". Выходит завтра!.. В крайнем случае, послезавтра!
   Впечатление было ошеломляющее.
   Кто-то неуместно спросил:
   - А кто будет редактор?
   Вилли уничтожающе посмотрел на вопрошающего, и процедил сквозь зубы:
   - Дураки уехали в Бразилию, так что вопрос исчерпан. Никакого редактора не будет, а будет редакционная коллегия.
   И не без язвительности добавил:
   - Желающие могут становиться в очередь...
   - Эх ты, Епиходов! - опять крикнул из-за стойки не унимавшийся Потемкин по адресу злополучного и красного, как рак, специалиста по молниеносным интервью.
   Ртуть в термометре быстро поднималась. Все заговорили наперебой и сразу.
   Выяснилось, что авансы будут выданы сегодня же, но после захода солнца; что новая газета будет типа вечерней, то есть, в 12 часов пополудни и никаких испанцев; и что называться она будет "Час" главным образом потому, что технически это гораздо удобнее, чем если бы она называлась "Век"...
   - А впрочем, - закончил Вилли, - сами увидите, и поймете. Ибо, как говорил Александр Федорович Керенский, управлять - это значит предвидеть...
   Через сорок восемь часов после морковного чаепития, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, в Российской Советской Социалистической Республике, в городе Москве, на Москве-Реке, и не забыть, что было это весною 18-го года, отпечатанный у Мамонтова, на Таганке, вышел в свет, свежий как бутон, хотя и пахнущий типографской краской, первый номер вечерней газеты "Час".
   Направление газеты было неопределенное, но, как неприятно выразился впоследствии всё тот же В. М. Фриче, весьма нахальное.
   Вместо передовой, была крайне несвоевременная историческая справка Виссариона Павлова на тему о восстании рабов под предводительством Спартака, и особенно о том, как это восстание было подавлено: со всеми подробностями, уточнениями, и чуть ли не указаниями практического свойства.
   Фельетон Вилли тоже носил характер вполне исторический, а именно: свобода печати в период великой французской революции.
   Выводов в фельетоне не было никаких, но, как принято было в те времена говорить, выводы напрашивались сами собой.
   А. А. Епифанский дал захватывающего интереса очерк о Хитровом рынке, который после "тяжких десятилетий вопиющей нищеты и притеснений царской полиции", расцвел, наконец, махровым цветом, и нашел свое настоящее призвание: торговлю стариной и роскошью, конфискованной во время обысков у проклятой буржуазии.
   Молодая и жеманная поэтесса, в настоящее время Кавалер ордена Красного Знамени, напечатала совершенно непозволительные стишки, вроде того, что -
  
   Шакал, надевший шкуру Льва,
   Всегда останется шакалом...
  
   Дальнейшие фиоритуры этого забытого произведения были настолько прозрачны, что создатель Красной Армии, так и не дождавшийся маршальского жезла, был не на шутку уязвлен.
   Были еще статьи Ю. М. Бочарова, Григория Ландау, стихи Потемкина, Валентина Горянского, Дон-Аминадо, а главное, была первая глава коллективного романа "Черная молния".
   Идея романа была взята у самого В. И. Ленина, и касалась электрофикации облаков, ни более и ни менее.
   Подана была эта идея не просто, а как идефикс!..
   Но зато с большим пафосом и с очень наглой претензией на научность.
   В конце первой главы, как и полагалось, было напечатано курсивом и в скобках:
   - Продолжение следует.
   Никакого продолжения, впрочем, не последовало, ибо газета "Час" была в первый же день выхода закрыта со всем соответствующим церемониалом постановлений, конфискаций и вызовов куда следует.
   "Управлять - это значит предвидеть!"
   Неугомонный Вилли всё предвидел.
   Начиная дело, через несколько подставных лиц, своевременно сделавших нужные заявки, он обеспечил "ход событий".
   На следующий день после закрытия "Часа" вышел "Третий час", с пояснением в подзаголовке:
   "Выходит ежедневно, в 3 часа дня по московскому времени".
   На этот раз приказ по линии был определенный:
   - На первой странице декреты и распоряжения правительства, и никаких комментарий.
   На второй и третьей - литературная критика, библиография, война с футуристами, стихи о любви, новости медицины, биологии, чорт в ступе.
   Четвертая страница, и последняя - шахматный отдел и конкурсы для читателей.
   Два номера вышли благополучно.
  
   Два дня мы были в перестрелке,
   Что толку в этакой безделке!..
   Мы ждали третий день!
  
   И не даром ждали.
   На третьем номере газета была закрыта.
   Вилли, однако, не унимался, и после нескольких изнурительных дней хлопот, просьб, хождений и унижений, мировая печать обогатилась новым ежедневным (!) изданием - "Четвёртый час".
   Состав сотрудников был тот же, а передовая статья кончалась многозначительным восклицанием, неосмотрительно взятым напрокат из современного народного эпоса:
   - Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью!..
   Правительство сразу догадалось - кому, и хотя в редакции царило непринужденное веселье, в своем роде пир во время чумы, - новая газета скоропалительно прожившая свой однодневный век, была не только закрыта, но и сам Вилли, и анонимный издатель, были посажены в Бутырскую тюрьму, из которой только что, после трехмесячного заключения, выпустили на свет Божий старика Сытина и П. И. Крашенинникова.
   Члены знаменитой редакционной коллегии быстро смотали удочки и благоразумно переменили место жительства.
   Ночевали в Томилине, в Малаховке, на станции Удельной, где Бог пошлет, и жили изо дня в день, с опаскою, с оглядкою, милостью дворников и нескольких покладистых милицейских, высоко ценивших самодельный денатурат, который уже назывался не просто ханжой, а Рыковкой.
   И хотя в распоряжении очаровательной и всегда печальной Елены Митрофановны, жены В. Е. Турока, еще имелась очередная заявка на новую газету с весьма неожиданным, хотя по-своему вполне последовательным названием "Полночь", но шалый энтузиазм уже прошел и период импровизаций и партизанских набегов кончился.
   Окончательно выяснилось, что солдат Муралов шуток не понимает.
   Но в одиночной камере контакт с миром был, очевидно, потерян.
   Из Бутырок от упорного редактора пришла почти вдохновенная записка с планами, советами и указаниями сделать всё возможное, чтобы "Полночь" не только вышла, но еще и с тютчевским эпиграфом в подзаголовке:
  
   "Я поздно встал, и на дороге
   Застигнут ночью Рима был"...
  
   Увы, тюремное вдохновение уже не нашло резонанса. Каждый пошел в свою сторону. Пульс страны бился на Лубянке. Латыши ханжи не пили. Двустволки заговорили ясным языком. Стрельба в цель стала бытовым явлением.
   Благодаря вмешательству красавицы Рейзен, бездарной актрисы Малого театра, перешедшей со вторых ролей на сцене на первые роли в жизни, - она уже в это время стала открыто появляться с одним из самых видных сановников нового режима, - удалось с большим трудом устроить освобождение Вилли.
   Жизнь его не пощадила.
   Худой, замученный долгим тюремным заключением, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах, без кровинки в лице, он уже щедро и быстро платил свою дань "одной из самых счастливых эпох человечества".
   Но уготованный судьбой напиток еще не был испит до конца.
   Несколько месяцев спустя, бывший прапорщик запаса, снова надевший серую шинель, непримиримый Вилли, "золотопогонник" Добровольческой Армии, отбиваясь от окруживших город большевиков, на одной из главных улиц Ростова, был зарублен шашками красных казаков.
   И вновь, и в который раз обретали свой пророческий смысл бессмертные стихи Тютчева:
  
   Я поздно встал, и на дороге
   Застигнут ночью Рима был...
  
   Елена Митрофановна ушла в монастырь, похоронив мужа в братской могиле.
   Русская биография была выдержана до конца.
  

***

  
   По распоряжению властей изменен был не только календарь, но и самое время.
   Календарь ушел на тринадцать дней вперед, время - на четыре часа назад.
   На городских циферблатах, спорить с которыми было бессмысленно, стрелки ясно показывали 3 часа дня, а по проклятому Гринвичу было 7 часов вечера.
   Над Москвой-рекой стлались зеленые, синие, золотые сумерки.
   В садах, на Большой Полянке, за Каменным мостом, поздним цветением цвела сирень, чирикали воробьи, играла шарманка.
   Уездную русскую весну одним из первых открыл Левитан, московскую весну написал Нестеров.
   Была в ней великая смутность, истома, неясность, и какой-то целомудренный холодок отказа, смирения, и покорности.
   Если в тихий весенний вечер медленно идти от Никитских ворот до Малой Кисловки, и по Малой Кисловке дойти до двухэтажного дома, где жила Китти Щербацкая, то многое может человеческому сердцу открыться и стать простым и ясным.
   Даже многоречивый и расточительный Бальмонт, преодолев изыски, вывихи и изломы, написал незабываемые по необыкновенной, щемящей простоте строки, посвященные северной весне.
   И когда человек оглядывается назад, на прошлое, на давно прошедшее, и вспоминает этот неповторимый апрельский холод страшного 18-го года, то должен ли он оправдываться, объяснять, и просить прощения у жестоковыйной смены за этот запечатленный в сердце образ Китти, за пришедшие на память стихи?
  
   Есть в русской природе усталая нежность,
   Безмолвная тишь, безглагольность покоя.
   Безвыходность горя. Безгласность. Безбрежность.
   Во всем утомление. Глухое. Немое.
   ...Взойди на рассвете на склон косогора.
   Над зябкой рекою дымится прохлада.
   Чернеет громада заснувшего бора.
   И сердцу так больно, и сердце не радо.
   Как будто душа о желанном просила,
   А сделали ей незаслуженно больно.
   И сердце простило. Но сердце застыло.
   И плачет, и плачет, и плачет невольно.
  
   Но мир так устроен, что не "всем, всем, всем" от Господа Бога наказано бродить по Никитскому бульвару, глядеть на распускающиеся почки, и в бледно-зеленых сумерках, написанных Нестеровым, растерянно умиляясь, неслышно повторять про себя всю русскую хрестоматию.
   Выпущенный на волю, маг и чародей, Петр Иванович Крашенинников прищурил левый глаз, взял лихача у Страстного Монастыря, и поехал к Сытину.
   - Свидание монархов в шхерах... - отшучивался П. И. в ответ на вопросы любопытных.
   Так или иначе, а в результате этого исторического свидания, в угловом кабинете "Праги", у Тарарыкина, состоялся деловой завтрак.
   Состав приглашённых был поистине неожиданный.
   Времена, что и говорить, были сумасшедшие, но фантазия Петра Иваныча была тоже незаурядной.
   По правую руку Сытина сидел приятный, голубоглазый, в золотом ореоле редеющей профессорской шевелюры, тщательно выбритый и выхоленный, в черном шелковом галстуке, повязанном Ю la LavaliХre, официально приват-доцент Московского университета, а неофициально эстетический анархист, Алексей Алексеевич Боровой.
   Слева - сосредоточенный, смущенно-улыбающийся, и, несмотря на пятнадцать лет сибирской каторги, из которой он только год тому назад вернулся, моложавый, бодрый, и ни по возрасту, ни по проделанному в жизни стажу, неправдоподобно доверчивый и почти наивный, никакой там не эстетический, а настоящий, всамделишный, чистейшей девяносто шестой пробы, анархист Яков Новомирский.
   Остальные были молодежь и техники, про которых Петр Иваныч так и говорил:
   - Народ безмолвствует и... ест.
   А еда, невзирая на последние дни Помпеи, была первый сорт.
   И семга, и икра, и холодная осетрина, и расстегаи с вязигой, и поданная во льду казенная очищенная с белой головкой, не говоря уж о рябиновой, смородиновой и перцовке, и обязательном коньяке завода Шустова.
   Прислуживали половые в белоснежных, - снег остался от старого режима, - рубахах, подпоясанные малиновым шнуром; а распоряжался всем сам Тарарыкин, напомаженный, прилизанный, и на миг воспрявший духом.
   Пили много, в особенности техники.
   Сытин водки не уважал, ел чинно и мало, и, вообще говоря, вид у него был задумчивый и озабоченный.
   Зато во всю старался Крашенинников, воодушевлял, шутил, одобрял, сглаживал углы, обходил, скользил, соединял несоединимое, и вообще творил легенды.
   - Allegro! Presto! Furioso!
   А легенда, впрочем, была приготовлена заранее, на каком-то очень тайном совещании, без участия пьющих техников и подававшей надежды молодежи.
   И заключалась она в том, что: страна жаждет настоящей газеты; что газета будет, само собой разумеется, оппозиционной; но в том смысле, как это принято в Англии, ни более ни менее, то есть оппозиция будет оппозицией его величества; а, в применении к нынешним условиям, вполне анархической.
   Коротко и ясно.
   В этом было что-то заумное, потустороннее, бредовое, но, как своевременно, в минуту невольного замешательства, авторитетной ссылкой на Ницше пояснил Боровой,- и в бреду есть своя, роковая, логика!..
   Сытин виновато улыбался, Крашенинников торжествовал, Тарарыкин суетился, на смену Шустову пришел Редерер, газета под редакцией Якова Новомирского будет называться "Жизнь", а негласным покровителем ее намечен некто Каржанский, про которого говорили, что он писатель, и хотя и не большевик, но старый друг Ильича, жил с ним в одной квартире у Женевского сапожника, и вообще в любое время дня и ночи вхож в Кремль.
   После чего решено было обсудить вопрос о формате, количестве страниц и другие технические вопросы.
   Но техники были настолько навеселе, что обсуждение пришлось отложить на завтра.
   Тем более, что деловой завтрак грозил превратиться в поздний ужин.
   По выходе из Праги, А. А. Боровой, с которым мы были давно знакомы, еще по быстро прошумевшей в годы войны "Нови" А. А. Суворина (Алексея Порошина), спросил меня, какое будет мое амплуа в новой газете.
   - Опять "Соринки дня"? Или альбом пародий? Или фельетон в стихах? Эпиграммы? Вообще, кинжалы в спину революции?!
   И сам развеселился, довольный собственной шуткой.
   Услышав однако, что бывший фельетонист ни стихами, ни эпиграммами, и никакими иными сомнительными экспериментами подрывать оппозицию его величества не собирается, и что намеченная ему роль сведется всего-навсего к заведыванию судебной хроникой, Ал. Ал. выразил сначала недоумение, потом сожаление, но в конце концов дружески согласился, что в решении этом есть известная мудрость.
   - Плетью обуха не перешибешь, и пожалуй вы правы; церемонии кончились; и в случае чего, по головке вас не погладят...
   Боровой задумался, и покуда мы молча шагали, свернув с Арбата на Поварскую, что-то про себя соображал и прикидывал.
   Вероятно и его, тонкого и душевного человека, и влюбленного парижанина, со всем его отвлеченным эстетическим анархизмом, насыщенным стихами Максимилиана Волошина и дворянской фрондой седобородого князя Кропоткина, вероятно, и его вся эта задуманная в "Праге" авантюра не слишком соблазняла и притягивала.
   Становилось поздно, кое-где постреливали, и в быстро наступавшей темноте то и дело раздавались пронзительные свистки милицейских, да с грохотом проезжал за очередными жертвами тяжелый военный грузовик.
   - География определяет историю, мне еще до самого Смоленского рынка шагать придется, - всё с той же милой улыбкой, обнажившей белые, редкой красоты зубы, сказал, прерывая молчание. Боровой, - а жалко... Хотелось бы о многом поговорить.
   И вдруг, что-то очевидно вспомнил и уже прощаясь, добавил:
   - Кстати, о судебной хронике. Вы конечно знаете, что на днях начинается в Кремле большой процесс, дело левых эсэров.
   - Еще бы не знать! Новомирский на этот процесс очень рассчитывает, собирается раздуть большое кадило. Но вещь эта, конечно, деликатная, и надо ее подать вкусно и тонко, так чтобы комар носа не подточил.
   - Так вот, - продолжал Боровой, - именно по этому поводу я и хотел вам рекомендовать одного из моих слушателей, исключительно талантливого, умного, можно даже сказать блестящего человека. Фамилия его Рындзюн, Владимир Рындзюн.
   - Все понимает, много знает, и за внешней робостью и сдержанностью таит большую внутреннюю разнузданность и то, что

Другие авторы
  • Язвицкий Николай Иванович
  • Лисянский Юрий Фёдорович
  • Мачтет Григорий Александрович
  • Уоллес Эдгар
  • Новоселов Н. А.
  • Шаликов Петр Иванович
  • Уоллес Льюис
  • Месковский Алексей Антонович
  • Заяицкий Сергей Сергеевич
  • Чернов Виктор Михайлович
  • Другие произведения
  • Щеголев Павел Елисеевич - А. С. Пушкин в политическом процессе 1826—1828 гг.
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Басни И. А. Крылова...
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Мужичонка
  • Гейнце Николай Эдуардович - Судные дни Великого Новгорода
  • Горбунов-Посадов Иван Иванович - Елена Горбунова-Посадова. Друг Толстого Мария Александровна Шмидт
  • Достоевский Федор Михайлович - (Объявление о подписке на "Дневник писателя" 1876 года)
  • Карнович Евгений Петрович - Любовь и корона
  • Игнатьев Иван Васильевич - О новой рифме
  • Григорович Дмитрий Васильевич - Корабль "Ретвизан"
  • Кондурушкин Степан Семенович - В снежных горах
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 381 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа