Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Под Серпом и Молотом, Страница 3

Бунин Иван Алексеевич - Под Серпом и Молотом


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

div align="justify">  
   Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской револю-ции и развенчание многих "великанов и славных вож-дей" ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!
   Демулен родился и рос в благочестивой и патриар-хальной провинции, "в одном из благопристойнейших го-родов, где жизнь протекала без всяких событий и потря-сений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно". Демулен был сын скромного судьи, человека во всех от-ношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и до-ныне?
   Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: "чтобы хотя немного облегчить свой весьма огра-ниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первен-ца стипендию в колледже Людовика Великого". И вот первое, что способствовало революционной судьбе Ка-милла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспи-тании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживы-ми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:
   - Нас воспитывали в благопочитании античных геро-ев республики... Проникаясь восторгом перед Капитоли-ем, мы не могли не почувствовать ужаса перед версаль-скими людоедами...
   Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Спра-ведливо восклицает Ленотр:
   - Невозможно и определить, какая доля ответствен-ности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего "тирана". Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не в праве была рассчиты-вать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного чело-века...
   Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:
   - Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, - вы напророчили...
   Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и сме-хотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непро-извольного, заразы.
   А заразился, он, повторяю, рано. Приехав в родное за-холустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского "тирана". В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важ-ный гость, приехавший к судье по делу, "сгреб мальчиш-ку за уши и вышвырнул его за дверь". Так и пошло: "Все больше и больше влюбленный в Афины и в Спарту при-езжал он домой на каникулы и с великим презрением ос-меивал провинциальные нравы... А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к ору-жию, к восстанию..." Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, "сладкоморд", как говорят русские мужики.
   "Львенок томился тоской по арене..." А арена эта была Париж, который "он уже любил и желал завоевать". И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Де-мулен "кинулся в водоворот парижской жизни". Но борь-ба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях на-счет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюби-вый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революцио-нер и римлянин.
   Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Пари-же, - почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступле-ний? "Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикав-шийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечлено-раздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жиз-ни, - чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, - ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу..."
   Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансар-ды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. "Она являлась единст-венным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существо-вания, чувствующего себя безобразным и старым, не-смотря на свои двадцать пять лет... Он мечтал о недоступ-ном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях... Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала нена-висть к существующему социальному строю, в нем про-сыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного..."
   Созыв Генеральных Штатов окрылил его. Он почувст-вовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, меч-тая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу. Но отец отказывается от всякого вмешательства в поли-тику, и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к сограж-данам, "этим антиподам философии и патриотизма", ко-торые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.
   Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тще-славии и чревоугодии, - он таки-любил покушать, этот "философ", патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, по-селился у него в Версале и пишет: "Мы сделались боль-шими друзьями... Мы обедаем в изысканном обществе... Иногда мы пьем у его любовницы старые вина... Собст-венный стол его обилен, тонок... Мне придется употре-бить большие усилия, чтобы снова стать суровым респуб-ликанцем и возбуждать ненависть к аристократам..."
   А затем события пошли с головокружительной быст-ротой, и знаменитая сцена в Пале-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа.
   "У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, сме-лое зубоскальство, язвительность... Вот он вскакивает в Пале-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпио-нов, кричит о набате Варфоломеевской ночи... И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым..."
   Успех его особенно окреп после того, как он выпу-стил свои памфлеты: "Освобожденная Франция", "Речи к парижанам у фонаря", полные лести и гаерства перед чернью. "Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по свя-щенникам, по раненым, по мертвым... Ему все равно, со-храняет ли достоинство его перо, - лишь бы о нем гово-рили!" И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:
   - Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Ми-рабо... Издатели меня надувают... А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредито-ров... Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу ис-пользовать момент моей известности, - устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?
   И далее:
   - О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит об об-становки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщи-ком от парижской коммуны, а вместо всего этого я толь-ко известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полусотни луи-доров... Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблирован-ная каморка... Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, - при-рода одарила меня крыльями... Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды... Мне только не достает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!
   Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить "крылья" сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги бы-ли посланы, и Камилл поселился возле Одеона, основал газету "Восстания во Франции" и скоро пошел еще боль-ше в гору. "Тут он задирчиво, стилем грамотного водеви-листа, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задева-ет самые важные вопросы, обрушивается на все и на вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, зара-жает жестокостью... После него Террор был естестве-нен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости..."
   А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, - он раз-богател, женившись на той буржуазной девочке, на ко-торую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. "У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестоки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и бо-гата..." И все-таки Демулен и тут добился своего!
   Добился он, как известно, и многого другого. Женив-шись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к "обиль-ному и тонкому" столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвыр-нула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. "Но счастье делает человека снисходительнее", говорит Ленотр. "Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вер-нуться к адвокатуре... Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыва-тели Гиза должны лопнуть от зависти..." А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. "Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!" И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля... меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни... Кончилось, короче сказать, тем, что "этот ужас-ный человек, этот литературный бездельник, этот рево-люционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи... дол-жен был взойти на эшафот под улюлюкание той же са-мой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал..."
   Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили го-лову?
  
  
  

КРАСНЫЙ ГЕНЕРАЛ

РАССКАЗ Н. Н.

  
   Одна из вечерних прогулок...
   Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впе-реди еще голый зеленоватый лес. Еду на него, - куда гла-за глядят, - спокойно и распущенно сидя в седле.
   От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой ме-же, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, - чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тя-нется длинный островок нечистого и затвердевшего сне-га. И ярко-голубые подснежники, - самый прелестный, самый милый в мире цветок, - пробиваются из коричне-вой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радост-нее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.
   Шуршит и лесная дорога, - она тоже вся под лист-вой, - и далеко слышно это шуршание по лесу, еще сквоз-ному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес мол-чит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солн-це село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, - она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко вид-ную и еще просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, - просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здрав-ствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатил-ся где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кру-жевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зеленые трубки ландышей.
   Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, - там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю ти-шину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.
   Широчайшая плотина лежит между двумя великолеп-ными прудами, молчаливо отражающими в своих-зер-калах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинает-ся огромное пепелище Дубровки, - запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, зарос-ших бурьяном, - и на половину вырубленная аллея сто-летних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждо-го едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дуб-ровских овчарок. Теперь я еду среди мертвой тишины. На-право и налево - все яблони и яблони, старые, раскиди-стые, приземистые. Венера на светлом западе так велико-лепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.
   Двор перед конторой переходит прямо в поле, слива-ется с равниной, за которой прозрачно алеет на горизон-те луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, по, завидев меня, он поднимает руку:
   - Halt! [Стойте! (нем.).] Штраф за проезд через чужие владения! Ста-кан чаю!
   Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы на-правляемся навстречу друг другу.
   - Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? -го-ворит хозяин. - Une petite promenade?* Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на раз-валинах Карфагена...
  
   * - Добрый вечер, дорогой сосед. Как поживаете? - Маленькая прогулка? (франц.).
  
   Ему лет тридцать, он очень худ, темен лицом, давно не-брит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно чер-ная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.
   - А вы хоть папиросу выкурите, - говорит он, - я, от-кровенно сказать, погибаю от скуки... Je ne sais pas com-ment je me ne suis pas mort encore* среди этой пастушеской идиллии...
  
   * - Не знаю, как я еще не умер (франц.).
  
   Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Ба-рышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в легком ситцевом халатике и стоптанных муж-ских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и ва-лит этот дым, необыкновенно густыми палевыми клубами.
   - Vite, vite, Berthe! [Живо, живо, Берта! (франц.).] - кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:
   - C'est la fille de femme... [Это дочь моей жены... Царица Небесная! (франц.).] то есть бывшей, конечно... Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали... Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство... Dame! Я ничуть не в претензии, - прекрасной компенсацией слу-жит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее нако-нец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой же-нитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы приду-мать... Черт знает, где, - в каком-то Ревеле, - черт знает почему... Vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrife... [Право, не знаю, как это со мной случилось...] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, - и, заметьте, далеко не первой молодости, - и через неделю женат... Глупо до восхищения, до крайнего предела...
   Комнат всего две, - "salon" и "chambre a coucher" [гостиная; спальня (франц.).], как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их "лирический беспорядок". "Салон" разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покры-тая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожа-ный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами вы-пирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом - грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счеты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумер-ки, - окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, - хозяин в кресло возле стола, а я на диван, - и принимаем-ся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, - хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:
   - Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впро-чем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C'est affereux [Это ужасно (франц.).], но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работ-ник, - анекдотический болван! Вообразил себя моим за-кадычным другом и по сему случаю пьянствует без про-сыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, - времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще - ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хоро-ши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, - ведь, как изволите знать, ma pauvre mere [моя бедная мать (франц.).] была всего-навсего беглая дворовая девка, - но, позволь-те спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но ка-кое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? - Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму...
   Я знаю, что корму нет, - есть только гнилая солома, которую Тамара все равно не станет есть, - и мне уже очень хочется уехать.
   Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю что, к сожалению, должен сейчас проститься! что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить еще одну папи-росу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревож-но вспоминает о Тамаре:
   - Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? - кричит он, оборачиваясь к перегородке.
   Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:
   - Тут-та. Я ля-жу.
   - Вставай, поди убери лошадь, - гость приехал.
   - Я пьян-най...
   - Я тебе говорю вставай!
   - Вин-ца прежде да-ай...
   - Каково ископаемое? - говорит хозяин с торжест-вующей усмешкой, и кричит в сени, в открытую дверь:
   - Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin [мой дорогой сосед (франц.).] покорнейше прошу полюбоваться вот на это жи-вотное!
   И он встает и широко открывает створчатые двери пе-регородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми во-лосами, с большим мягким задом, в новой розовой смя-той рубахе, подпоясанной почти под мышки зеленым поясом.
   - Полюбуйтесь! - говорит хозяин. - Какого вам еще больше равенства?
   А по салону, нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:
   - Нет, дорогой, оставьте его в покое. Я все равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду, ес-ли позволите, в другой раз... И хозяин наконец сдается:
   - Allons, bon! [Ну, хорошо! (франц.).] He хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные ве-чера, повторяю, адова!
   И мы выходим из дому, обходим его и идем по широ-кой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленев-шего заката и на низкую играющую розовым огнем Вене-ру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:
   - Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну, да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос... Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь идей-ная сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки... Вообще, не выношу провинциаль-ных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримеча-тельности? - Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре - и, вообразите, кто - дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ... Je lui plais, j'en suis certain... Je parie qu'elle tomberait volontiers dans mes bras [Я ей нравлюсь, и в этом уверен... Держу пори, что она броси-лась бы в мои объятия (франц.).], если, конечно, повести правильную осаду... C'est une affaire de huit jours...[ Это дело восьми дней (франц.).] Я вам покажу ее, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив черту хо-тя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, острая неврастения и прочая, прочая... В Петербурге, если и подохнешь внезапно, все легче. Я уже завещал похоро-нить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, сколько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!
   Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются те-ни под яблонями, - луна за домом уже светит, - и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пу-стушка, - стонет грустно, нежно и звонко, - хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:
   - Теперь единственная радость моей жизни - мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе... Ах, если бы вы знали, что это за жен-щина! Она замужем за нашим полковым командиром... Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву... Она мне часто говорит: "Ah! Si mon mari mourait! One j'aimarais passer avec toi toutc une nuite, m'endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!" [Ax! Если бы мой муж умер! Как бы я хотела провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и проснуться на утро от твоих поцелуев! (франц.).] - Я знал еще ее отца, действи-тельный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! - и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете - могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома?
   Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.
   - Сколько она мне крови перепортила, ужас! - говорит хозяин с восторгом. - Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимате, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной - и... Elle nе songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser...[ Она даже не подумала о том, что она была в вечернем платье, которое могло измяться... (франц.).] Сразу, понимаете: "Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!" [Я тебя люблю! Делай со мной, что хочешь! Мне все равно! (франц.).] Вообще, черт знает что, зве-риная страсть! А потом, конечно, сцены: "Tu ne m'estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement"["Ты меня больше не уважаешь, я отдалась тебе не задумываясь" (франц.).] - и беше-ная ревность, хватание за руки: "Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?"[ Ты мой, не правда ли, не правда ли? (франц.)]
   Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, - очень соскучилась. Я по-жал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему кар-тузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом и свежем воздухе...
  

--

  
   Каким далеким кажется мне теперь этот весенний ве-чер! Я вспоминаю его с разительной живостью, стоя под зимним дождем на константинопольской улице и предла-гая проходящим купить газету. В этой газете я прочел о больших успехах по службе некоего "бывшего царского офицера", а ныне красного генерала, моего "дорогого со-седа" из Дубровки.
  
   13.VI.24
  
  
  

ТОВАРИЩ ДОЗОРНЫЙ

  
   Мне было тогда двадцать лет, я жил у сестры в ее ор-ловском имении. Как сейчас помню, понадобилась мне лишняя полка для книг. Сестра сказала:
   - Да позови Костина...
   Вечером Костин пришел, взял заказ. Мы разговори-лись, заинтересовались друг другом и вскоре стали как бы приятелями.
   Он был мой ровесник. Помимо наследственного ре-месла, - его покойный отец тоже столярничал, - он имел еще и другое: самоучкой одолев грамоту, он добился того, что попал помощником учителя в школу, построенную возле церкви моим шурином, и даже переселился в нее, оставив мать, старшего брата и сестру в избе на деревне, так как уже стыдился мужицкой жизни, а кроме того, еще и потому, что старший брат, человек хозяйственный, спо-койный и здравый, считал его круглым дураком. И точно, был он довольно странен.
   Он был очень высок и миловиден, слегка заикался и, как многие заики, цвет лица имел девичий и поминут-но вспыхивал румянцем. Робок и застенчив он был вооб-ще на редкость, больше секунды глядеть в глаза собесед-нику никак не мог. Сразу было видно, что он живет в каком-то своем собственном мире, что он втайне съеда-ем необыкновенным самолюбием, страшной обидчиво-стью и мучительной завистью совершенно ко всему на свете, из которой проистекало его другое удивительное свойство: ненасытное, чисто идиотическое любопытство и обезьянство.
   Видеться и говорить с ним было, в сущности, томитель-но. Он не говорил, а только все спрашивал. Вся его речь состояла из одних настойчивых и подробных расспраши-ваний, выпытываний: что, как и почему? Он с наслажде-нием повторил всякий ответ и тотчас же ставил следующий вопрос. Держит какую-нибудь вещь, взятую для ра-боты, для поправки или уже сработанную и принесен-ную, внимательно оглядывает ее, ощупывает, гладит сво-ими большими руками - и мучит вас: расспрашивает буквально обо всем, чего бы случайно ни коснулся разго-вор, повторяет с удивленной и довольной улыбкой отве-ты и, видимо, даже на мгновение не сомневается, нужно это ему знать или не нужно. Притом он свято верил положительно всему, что ни скажи. Я раз пошутил, - в Аме-рике все вниз головами ходят, даже волосы у всех висят: он с удовольствием изумился, повторил и поверил. Вооб-ще шуток он не понимал и не чувствовал совершенно.
   И с утра до вечера, каждую свободную минуту, он че-му-нибудь учился, неустанно обезьянничал: что ни уви-дит, что ни узнает, всему учится, всему подражает и всегда бесталанно, хотя и довольно точно. Чего только не умел он! Поправляя часы и гармонии, мой велосипед и лавочников аристон, переплетал книги и налаживал пе-репелиные дудки, на жалейках тайком учился играть и стихи писал... Всего и не упомнишь...
   Конечно, он не пил, не курил, - тут его обезьянство уступало той женственности, которая отличала его нату-ру и, кстати сказать, производила впечатление довольно-таки неприятное; одевался со скромной нарядностью, - тонкие сапоги, пиджачок, вышитая косоворотка, новень-кий картуз, - и даже носовой платок носил с собой. В руках неизменно железный костылик.
   Школа стояла рядом с церковной караулкой. В боль-шие праздники мужики, приходившие к обедне, дожида-лись службы, курили и вели оживленные беседы всегда в караулке. Костин являлся туда раньше всех и внима-тельно слушал все, что говорилось, сам, однако, в разго-вор не вступая, сидя в сторонке, внимательно что-нибудь разглядывал, - скалка, утюг, зазубренный топор, - и тая на губах чуть заметную довольную усмешку над мужиц-кой глупостью и болтливостью.
   Я часто заходил к нему по вечерам: всегда дома и всегда что-нибудь прилежно работает. Горит тусклая лампочка на столе, а он сидит, гнется возле нее. Косоворотка на-выпуск, подпоясана шелковым жгутом с мохрами. Лицо чистое, худощавое, но круглое, глаза с белесой зеленью, светло-желтые волосы, примасленные и причесанные на косой ряд, падают прядью на лоб. Увидя меня, дружелюб-но оживляется и тотчас же, слегка заикаясь и избегая глядеть в глаза, пускается в расспросы. Иногда вынимает из стола тетрадку и подает мне:
   - Йесть новенькие. Ппрочтите и обкритикуйте.
   Я развертываю и читаю:
  
   Резвая струя в лугах бежит,
   Есть у нее удачное название,
   Как только пловца заманит,
   А он погибнет без сознания...
  
   - Это опять акростих?
   - Акростих. Выходит: река. Только, конечно, ять нельзя вставить...
   Хорошо помню, как я зашел к нему в последний раз.
   Была поздняя осень, роковые дни для него и для ме-ня - вот-вот надо было ехать в город, ставиться в солда-ты. Наступила Казанская, оставалась всего неделя нашей свободы. Утром, чем свет, я, помню, пошел к обедне, зашел в караулку, еще горит лампочка, караулка полным-полна расцвеченными девками, бабами, мужиками и накурена, как овин; мужики галдят, а бабы и девки все поглядывают на нары под полатями, шепчутся и покаты-ваются со смеху, валятся друг на друга; предмет смеха - обычный: Костин; он же сидит, опустив глаза, и что-то разглядывает; на голове высокая шапка серого барашка, на ногах новые глубокие калоши, одет в новую теплую поддевку черного сукна, лицо алое от обиды, но на губах улыбочка...
   А вечером я побрел к нему в школу. Грязь была страш-ная, тьма хоть глаз выколи. Сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мга. Я шел через сад как слепой, чувствуя только одно: тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры и щекочущую влажную пыль на лице. Наконец забелел туманный огонек впереди - знакомая лампочка на столе возле окна в школе - одино-кий, единственный свет во всем селе, уже давно спящем мертвым сном. Костин спокойно сидел за работой с яв-ным удовольствием оклеивал тонкими пластинками фане-ры чью-то шашечную доску.
   А на его работу тупо и странно-весело, блестящими кофейными глазами, смотрела сидевшая за партой возле стены небольшая бабочка с кудряшками на крутом лбу, молодая жена церковного сторожа, - совсем бы ничего себе бабочка, если бы не ничтожный носик с заячьими маленькими ноздрями. Мне было не по себе, и я, притво-ряясь небрежным и шутливым, заговорил о том, что меня томило, - о поездке в город. Но, к крайнему моему удив-лению, Костин совершенно не разделил моих чувств: на-против, его эта поездка очень интересовала и потому ра-довала.
   - Ах, ннет, - сказал он, с увлечением продолжая ра-ботать, от этого почти не заикаясь: - я бы, кажется, ппроситься стал, если бы меня не взяли. Надеюсь непременно попасть в Царство Польское. Два шага до Ппарижа!
   И вдруг прибавил, кивая головой на свою молчаливую и все только тупо улыбавшуюся гостью:
   - Вот она, по глупости, тоже оплакивает меня. Гово-рит, - влюбилась. А сс какой сстороны она может быть мне интересна?
   Гостья страшно покраснела, смутилась и трогательно неловко ответила:
   - Уж хоть бы не брехал-то! Дюже ты мне надобен! Он только небрежно ухмыльнулся.
   Через неделю мы поехали с ним ночью на станцию, к шестичасовому поезду. Я взял его к себе в тарантас. Он всю дорогу не спеша расспрашивал меня насчет военной службы в других странах, а тарантас качался в темноте и тумане, невидимые лошади шлепали по лужам, оступа-лись в колдобины, полные воды и грязи. Перед станцией стало трудно и угрюмо светать, стали, приближаясь, обоз-начаться мутные холодные деревья в станционном дворе... Помню, долго ждали поезда, наконец показался вдали, в мертвенно бледном рассветном тумане, белый, тяжело и густо клубящийся дым, потом черный паровоз, медлен-но выплывающий из мглистого моря осенних полей... И еще почему-то помню: рядом с тем вагоном, в который мы сели, был арестантский вагон с железными решетками в квадратных окошечках, и возле одного окошечка стоял, держась за решетку руками в кандалах, худой старик в пенсне на горбатом носу, с красными веками; и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька...
   А в городе было великое множество деревенского на-рода, с громким и озабоченным взором идущего середи-ной улицы, возле же земской управы, где шел прием, весь день стояла густая толпа, и чего только в этой толпе не бы-ло! Плач, вой, причитания, крики годных, буйно и отчаян-но дерущих свои гармонии, - вся эта дикая и жуткая балаганщина, в которую русский человек с наслаждением облекает свое горе, всячески разжигая его в себе. А в приемной зале, от самой входной двери, которая поминутно отворялась, в которую несло ледяной сыростью, и до самого присутственного стола, откуда раздавался нео-быкновенно звучный выкликающий голос воинского на-чальника, тянулась страшная шеренга голых тел, - корот-коногих, худых (но неизменно пузатых), меловых, с ко-ричневой сыпью от укусов тараканов на кострецах, там, где у каждого на теле была полоса от постоянно врезаю-щейся оборки порток. Мы с Костиным пробрались вперед и тоже стали раздеваться. Воинский начальник, стоявший за столом, в кругу присутствия, перед серебряной пира-мидой с Распятием, быстро взглянул на меня и что-то крикнул особенно звучно. Он был молод, красив, затянут в мундир, преисполнен энергии; короткие волосы его кур-чавились, длинные кудрявые усы торчали, светлые глаза зорким огнем освещали лицо. Костин, сидя и стягивая с себя сапог, замер и, весь алый от натуги и волнения, радо-стным шепотом спросил меня:
   - Он самый главный и есть?
   Через час его забрили. А через полмесяца мы с ним расстались - и очень надолго, на целых двадцать лет. Встретились же снова так.
   Была осень девятнадцатого года. Наша армия только что оставила К. Я по некоторым причинам задержался на некоторое время, скрываясь всеми правдами и неправда-ми под видом самого дрянного мужичонка. А город уже наполнялся большевицкими властями и учреждениями, вступавшими войсками и обозами, и чекисты, во главе с каким-то товарищем Дозорным, уже работали не покла-дая рук. В ледяной солнечный день я шел однажды на главную улицу. Прошел мимо собора, глядя на голый го-родской сад, черневший напротив него, потом пошел по тротуару вдоль бывших присутственных мест, увешан-ных красными флагами. Перед этими присутственными местами тянется площадь и идет дорога под гору, к мосту через реку. И вот, в ту минуту, когда я только что порав-нялся с подъездом бывшей судебной платы, из-под горы вырвался и полным махом прямо на меня понесся не-большой конный отряд, а за ним - длинный могучий се-рый автомобиль. Все это появилось так неожиданно и очутилось возле подъезда так мгновенно, что я невольно приостановился. Из машины же, меж тем, уже выскакивал высокий человек в белой папахе, в чудесной офицер-ской поддевке с белым барашковым воротником и необыкновенно щегольских офицерских сапогах. Бледное кошачье лицо его с желтыми усами было оживлено быс-трой ездой, белесые глаза расширены. Он глянул - и бе-гом кинулся ко мне.
   - Нниколай Николаевич, ввы? - слегка задохнув-шись, быстро спросил он меня и до глаз залился алым ру-мянцем.
   И, не дав мне ответить и мучительно заикнувшись, прибавил:
   - Йя Костин-Дозорный... И ннаслышан ппро вас... Так что уж - ппростите!
   И обернувшись к двум башкирам, с винтовками в ру-ках сидевшим на машине, крикнул, вбегая в подъезд:
   - В ссад!
   Меня скорым шагом, даже не обыскав, провели через площадь в сад, а через сад - к обрыву над речными об-рывами и крикнули:
   - Задом к речке!
   Я стал и, мгновенно выхватив револьвер из кармана зи-пуна, в упор ударил в ногайскую рожу, стоявшую слева, и тотчас же задом упал с обрыва. Вторая рожа выстрелила по мне, потом сдуру кинулась назад за подмогой. Я сломал себе руку, а все-таки ушел.
  
   8.VI.24
  
  
  

NOTRE-DAME DE LA GARDE*

  
  
   * - Божья Матерь Заступница (франц.).
  
   Вагон был полон рабочими, - было воскресенье.
   Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спеченный солнцем, морщинистый, за-росший серой щетиной, испачканный известкой, въев-шейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Все в нем было по-южному сухо, коряво, все жестко и грубо, - од-ни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, бы-ли кротки и укоризненны.
   Остальные были молодежь, итальянцы и провансаль-цы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непо-нятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлепали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дро-ва, затягивали "Интернационал" или хором кричали: "а bas la guerre!" [долой войну! (франц.).] - хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, - и залихватски свистали.
   На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опу-щенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая ку-пить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять малень-кую картиночку-изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, отте-ненных черными капюшонами, как смиренны и девствен-ны склоненные ресницы, как целомудренны прямо, атти-чески падающие линии черных ряс, подпоясанных длин-но-висящим жгутом! Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе... Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов; был тут ав-токар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидя-щий на руле в легкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту... Солн-це пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и празднич-ной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирлян-дами... Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-ви-димому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.
   В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзи-ны с крупными томатами, а напротив нее - престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-стран-ник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолеп-ной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, ка-жется, только в Провансе. А старичок был легонький, су-хонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в кото-рых сквозил коричневый череп, в белом балахончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест-накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонко-сть и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:
   - Seigneur, ayez pitie de nous!
   - Jesus-Christ, ayez pitie de nous!*
  
   * - Господи, помилуй нас! - Иисус Христос, помилуй нас! (франц.).
  
   

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 464 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа