Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Под Серпом и Молотом, Страница 7

Бунин Иван Алексеевич - Под Серпом и Молотом


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

ой Газете"), подписываясь так: "Иегудиил Хламида". Но вот появился "Челкаш"...
   Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: "Под Кобеляками поселился молодой писа-тель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий де-тина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими по-лями и с пудовой суковатой дубинкой в руке..." А позна-комились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, - иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горький". Знакомлюсь, гляжу и убеж-даюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и тол-стым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая раз-ноцветными шелками по подолу и вороту. Только не де-тина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивы-ми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплю-ет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стара-ясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героиче-скими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобыт-ными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скуч-ный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, - скучный прежде всего по своему однообра-зию гиперболичности, - все эти богачи были совершенно былинные исполним, - а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горь-кий все говорил и говорил...
   Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхи-щением мною:
   - Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!
   В тот же день, как только Чехов взял извозчика и по-ехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с тол-стым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шел-ка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:
   - Это, понимаете, я на кофточку ей купил... этой са-мой женщине... Подарок везу...
   Теперь это был совсем другой человек, чем на набе-режной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скром-ный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с ге-роической грубостью, а каким-то все время как бы изви-няющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинако-вым удовольствием, одинаково неустанно, - впослед-ствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились дру-гие его черты, которые я неизменно видел впоследст-вии много лет. Первая черта была та, что на людях он бы-вал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, - на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важ-ное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, го-ворил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидатель-но, - когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ому людей, он становился мил, как-то наивно ра-достен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни риз он говорил мне впоследствии, начал он гово-рить еще тогда, в Ялте:
   - Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследствен-ность высокого художественного искусства русской ли-тературы. Наш брат, писатель для нового читателя, дол-жен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее все-ми силами души, - только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!
   Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниже-ние, которое паче гордости. Но была и искренность - можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?
   Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, - пусть простят мне это слово, - воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, - я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами креп-ко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезь-яны - кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто кло-унское, очень живое, очень комическое, - то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его де-тстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за нож-ки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.
   Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъ-ема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страст-ная борьба между "народниками" и недавно появившими-ся марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал "Челкашей", на которых марксисты, в своих революцион-ных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас дела-лось всероссийским событием. И он все менялся и менял-ся и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом "Новая Жизнь", на-чинал издательство "Знание"... Он уже писал для художе-ственного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:
   - Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!
   Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скиталь-ца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастлив-ца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело ви-деть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько на-роду, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестествен-нее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хму-рился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, ку-рил папиросу за папиросой, тянул красное вино, - выпи-вал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, - громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразли-чием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упи-ваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:
   - Совершенно верно, Алексей... Нет, ты не прав, Алексей... Видишь ли, Алексей... Дело в том, Алексей...
   Все молодое уже исчезло в нем - с ним это случилось очень быстро, - цвет лица у него стал грубее и темнее, су-ше, усы гуще и больше, - его уже называли унтером, на лице появилось много морщин, во взгляде - что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без вос-торгов которой он просто жить не мог) часто грубил.
   На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, - сама Ермолова и уже старая в ту пору: по-дошла к нему и поднесла ему подарок - чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, - так покраснела, что у нее слезы из глаз выступили:
   - Вот Максим Алексеевич... Алексей Максимович... Вот я... вам...
   Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пе-пельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.
   - Я хотела выразить вам, Алексей Максимович...
   Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привыч-ке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, гу-сто проворчал, как будто про себя, стих из "Книги Иова":
   - "Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не бу-дешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог про-глотить я?"
   А что если бы его "отпустили"?
   Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в кото-рые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подра-жая ему в "народности" одежды, Андреев, Скиталец и прочие "Подмаксимки" тоже стали носить сапоги с голе-нищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.
   Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, - были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале "Новая Жизнь", потом стал издавать свои первые книги в его издательстве "Знание", участвовал в "Сборниках Знания". Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, - больше всего из-за марки "Знания", - тоже не плохо. "Знание" сильно повы-сило писательские гонорары. Мы получали в "Сборниках Знания" кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он - 1000 рублей: большие деньги он всегда лю-бил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные кам-ни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и ви-но пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).
   Я всегда дивился - как это его на все хватает: изо дня в день на людях, - то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, - говорит порой не умолкая, целыми ча-сами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов - и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полу-интеллигент, начетчик!
   Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, "бродил по югу России". Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил он и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге... в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, - до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге... Дальнейшее из-вестно.
   Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, прове-ли там целых три зимы. В это время мы с Горьким встре-чались каждый день, чуть не все вечера проводили вме-сте, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.
   В начале апреля 1917 года мы расстались с ним на-всегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с "культурным" призывом о какой-то "Ака-демии свободных наук", потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: "Товарищи, среди нас та-кие-то..." Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан "Медведь". Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского... Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал...
  
   Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павлов-ны, и она сказала мне по телефону: "Алексей Максимович хочет поговорить с вами". Я ответил, что говорить нам те-перь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсег-да кончеными.
  
   1936
  
  
  

ЕГО ВЫСОЧЕСТВО

  
   Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: "Петр Александров".
   В пакете - пачка писем ко мне "Петра Александрова", затем рукопись его наброска "Одиночество", книжечка рассказов ("Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год") и еще вырезка из парижской социалистической газе-ты "Дни" - статья М. А. Алданова, посвященная его кон-чине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной ча-хотке.
   Это был удивительный человек.
   Алданов назвал его человеком "совершенно удиви-тельной доброты и душевного благородства". Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей ли-тературной деятельности столь скромное имя, - Петр Александров, - в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, - последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, - был правнук Импера-тора Павла Петровича, был женат на дочери Александ-ра III (Ольге Александровне).
   Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Па-риже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в прием-ной, было множество народу и позади всех, у дверей, оди-ноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и ни редкость худой, длинный, похожий на военного в штат-ском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скром-но, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тот-час подумал: "Какой-нибудь бывший генерал..." Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца... Меня удивил его рост, его худоба, - какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, - его череп, совсем голый, ма-ленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие гла-за, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее следами бровей). Но удиви-тельнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:
   - Его Высочество просит позволения представить-ся вам.
   Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения предста-виться!
   - Какое высочество?
   - Принц Петр Александрович Ольденбургский. Раз-ве вы не видели? Вон он, стоит у двери.
   - Но как же это - просит позволения представиться?
   - Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный...
   А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием: "Сон". Алданов, упо-миная об этих рассказах, говорит: "Средневековые хро-ники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских... Один из Ольденбургских, Эгильмар, был осо-бенно знаменит своей свирепостью... А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламен-ными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закреп-ленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, - день убийства императора Александра II, - связывала его с Николаем II - и едва ли кто другой так бескорыстно лю-бил Николая II. Но политику его он всегда считал безум-ной. Он пытался даже переубедить царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ниче-го от "красного принца", от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении..."
   Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о "золотых" народных сердцах, внезапно про-зревающих после дурмана революции и страстно отдаю-щихся Христу, Его заветам братской любви между людь-ми, - "единственного спасения мира во всех его страда-ниях", - писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы со-шлись и подружились, не раз говорил мне со всей трога-тельностью своей безмерной скромности:
   - Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими пи-саниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны: знаю, что пишу я как ребенок... Но ведь в этом вся моя жизнь те-перь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки наде-юсь, что напишу наконец что-нибудь путное...
   Достаточно удивительно для принца царской крови и его "Одиночество". В нем есть такие строки:
   - "Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесой, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ройным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошеве-литься, чтобы не нарушить охватившего все мое сущест-во блаженного оцепенения..."
   - "Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. "Ату его, ату его!" - что есть силы кричу я, скача за собаками. Бе-лый кобель достает его, сшибает на зеленя..."
   - "Еду поселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли про-ходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но на-прасно... Зачем не слышу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?"
   - "Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы... Недалеко от церкви, на выгоне, останав-ливаюсь около закоптелой кузницы: - Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. - Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улы-бается.
   - Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечером посидеть, побеседовать? - робко, почти с моль-бой спрашиваю я его, боясь отказа. - Что ж, зайду, спаси-бо, - отвечает он просто, теребя второченного русака..."
   - "Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит за-колоченный белый дом с колоннами и мезонином, напра-во конюшни, налево - флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во фли-гель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы... Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколо-ченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю..."
   Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный че-ловек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав "Одиночество", он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:
   - Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую ра-дость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, - то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то... то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей... с Ольгой Александровной...
   Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинной святой простотой назы-вавший при посторонних Николая II - Колей? (Да, од-нажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: "Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!"). Ответить на этот вопрос, - что за человек был он, - я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Не-которые называли его просто "ненормальным". Все так, но ведь и святые, блаженные были "ненормальными"...
   Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу не-которые строки из них:
   - ...Я поселился в окрестностях Байоны, на собст-венной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде... По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз... Давно ничего не пи-сал: даже не могу кончить начатого еще летом рассказа: когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике... Очень соскучился по париж-ским знакомым... Переношусь мысленно в вашу париж-скую квартиру, как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добро-го отношения ко мне... (1921 г.)
   - ...Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и ми-лое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Пари-же дорого и холодно... Приезжайте в наши края, тут и теп-лей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не рос-кошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома... (1921 г.)
   - ...Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует... Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не на-хожу слов для выражения мысли, изображения карти-ны... (1922 г.)
   - ...Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал... Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко... Очень прошу Тебя не отказать сооб-щить мне, когда будет напечатан мой рассказ в "Споло-хах" и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже... (1922 г.)
   В сущности я знал его мало: встречал не часто, - мы все жили в разных местах, - до эмиграции даже не видел ни-когда, сведений о его прежней жизни, в России, имею не-много: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии... в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губер-нии, где мужики - тоже довольно странная история - предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собрание... Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Алек-сандром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Рос-сии и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)... Неизвестен мне полностью и его характер, - Бог ведает, может быть, бы-ли в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно "совершенно исключительную доброту", это "душевное благородство", равное которому надо днем с огнем ис-кать, необыкновенную простоту и деликатность в обра-щении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость...
   Сперва он жил под Парижем, - и тут мы встречались чаще всего, - потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вто-рично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: "Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте... Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы..." Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (около Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:
   - Боже, как я рад! Вот не чаял!
   - А ты зачем и почему здесь?
   Он махнул рукой и заплакал:
   - Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась ча-хотка, послали сюда лечиться, спасаться югом...
   Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою по-следнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался - в бедности, в полном одиночестве...
   Той зимой он в последний раз посетил меня. Попро-сил письмом позволения приехать, "Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу..." И вскоре, как-то ве-чером, приехал - едва живой, задыхающийся, весь об-литый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и те-перь больно вспомнить о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я на-хожу его в здравом уме и твердой памяти...
   - Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?
   - Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!
   Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.
  

--

  
   Гроб его стоит теперь в подземелии русской церкви в Каннах, ожидая России, упокоения в родной земле.
  
   1931
  
  
  

МАЯКОВСКИЙ

  
   Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, - тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностя-ми, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине "в планетарном масштабе". И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерно-стью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всякую помощь ей в деле развращения советских лю-дей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превоз-несен в Москве не только как великий поэт. В связи с не-давней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская "Литературная газета" заявила, что "имя Ма-яковского воплотилось в пароходы, школы, танки, ули-цы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов "Вла-димир Маяковский" плавают по морям и рекам. "Влади-мир Маяковский" было начертано на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик "Владимир Маяковский" разил врага с воз-духа. Подводная лодка "Владимир Маяковский" топи-ла корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в цент-ре Москвы, станции метро, переулок, библиотека, музеи, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ле-нинграде, улицы н пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы..." (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего один-единственный "Гусиный колхоз имени Кар-ла Либкнехта".) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:
  
   Твой выстрел был подобен
   Этне в предгорье трусов и трусих!
  
   Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию, - обвалу, извержению... Но поелику Пастернак считается в советской России да мно-гими и в эмиграции тоже гениальным поэтом, то и выража-ется он как раз так, как и подобает теперешним гениаль-ным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:
  
   Поэзия, я буду клясться
   тобой и кончу, прохрипев:
   ты не осанка сладкогласца,
   ты лето с местом в третьем классе,
   ты пригород, а не припев.
  
   Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулига-нов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарская раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспо-минаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся по-тешиться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до ре-ва, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обра-щается к публике уже с прозаической речью:
   - Желающие получить в морду благоволят становить-ся в очередь.
   Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: "Облако в штанах". Вот од-на из его картин на выставке, - он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну при-клеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: "Парикмахер ушел в баню"...
   Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожий мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или по-мешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки за-бавляла, там она считалась "футуристической". Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул тол-пе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордова-ли бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интел-лигенция все-таки забавлялась Маяковскими и впол-не соглашалась с тем, что их выходки называются футу-ризмом.
   В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черные перчатки, в руках трость черного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на вой-ну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький, незадолго до своей насильственной смерти брякнул: "Мы в стране, освещенной гением Вла-димира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!" Воцарившись, Ленин, "величайших гений всех времен и народов", как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:
   "Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порногра-фии в рамках и картинках, проституции в виде "дополне-ния" к "святому искусству" вашему?"
   "Денежный мешок, порнография в рамках и картин-ках, проституция в виде дополнения..." Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Мо-сква и другое: "Ленин был и величайшим художником слова". Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:
   "Так называемая "свобода творчества" есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в пар-тийные организации".
   И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начи-нает буянить в том же роде, как буянил, будучи футури-стом: орать, что "довольно жить законами Адама и Евы", что пора "скинуть с корабля современности Пушкина", затем - меня: твердо сказал на каком-то публичном со-брании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях "До и после", напечатанных в прошлом году в "Новом Русском Слове" по поводу моих "Автобиографических заметок"):
   "Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой "Буниновщину" и да здравствуют передовые ра-бочие круги!"
   Что именно требовалось, как "оружие", этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные орга-низации? Требовалась "фабрикация людей с материали-стическим мышлением, с материалистическими чувства-ми", а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследни-кам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь са-мое окаянное богохульство, - ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, - и самую звер-скую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать "вождей", их палачей, их оп-ричников, - словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, "поэта", чем Маяков-ский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердеч-ной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтично-стью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то но-вый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лжи-вые восторги перед РКП и ее главарями, свою предан-ность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он наливал звезды "плевочками", он, рассказывая в сво-их ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, - писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя публикой осоплено, над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:
  
   Мамаша
   грудь
   ребенку дала.
   Ребенок,
   с каплями на носу,
   сосет
   как будто
   не грудь, а доллар -
   занят серьезным бизнесом.
  
   Он любил слова "блевотина", - писал (похоже, что о са-мом себе):
  
   Бумаги
   гладь
   облевывает
   пером,
   концом губы поэт,
   как блядь рублевая.
  
   Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, - Горький уже много лет тому назад свирепо на-звал Нью-Йорк "Городом Желтого Дьявола", то есть зо-лота, - он, Маяковский, золото тоже должен был нена-видеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
  
   Пока
   доллар
   всех поэм родовей,
   лапя,
   хапая,
   выступает,
   порфиру надев, Бродвей:
   капитал -
   его препохабие!
  
   Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него - и это было просто ужас-но для американцев: я недавно прочел об этом в москов-ской "Литературной газете", в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова ска-зано, что на его столе лежит "удивительная, подлинно ве-ликая книга прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта плод пребывания Маяковского в Нью-Йор-ке" и что после приезда его туда "у американских масте-ров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!"
   С какой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
  
   Мы
   не с мордой, опущенной вниз,
   мы - в новом, грядущем быту,
   помноженном на электричество
   и коммунизм...
   Поэтом не быть мне бы,
   если б
   не это пел:
   в звездах пятиконечных небо
   безмерного свода РКП.
  
   Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в совет-ских газетах:
   "3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня - 187. Граждане! Запи-сывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!"
   "Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной Думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден".
   В ту же пору так называемый "Всероссийский Старо-ста" Калинин посетил юг России и тоже вполне откро-венно засвидетельствовал:
   "Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стре-мясь использовать в пищу мягкие части умерших".
   Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим "на полный рот", носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых "Подмосковных", в московских особняках прежних мо-сковских миллионеров! Какое дело было Владимиру Ма-яковскому до всего того, что вообще свершалось под не-бом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что "свинье неба вовеки не видать"? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови "революционный народ", затем крово-пролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его соподвижники. И вот Владимир Маяковский превзо-шел в те годы даже самых отъявленных советских злоде-ев и мерзавцев. Он писал:
  
   Юноше, обдумывающему житье,
   решающему -
   сделать бы жизнь с кого,
   скажу, не задумываясь:
   делай ее
   с товарища Дзержинского!
  
   Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоми-нал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:
   "Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других".
   А наряду с подобными призывами не забывал Маяков-ский славословить и самих творцов РКП, - лично их:
  
   Партия и Ленин -
   кто более
   матери истории ценен?
   Я хочу,
   чтоб к штыку
   приравняли перо.
   С чугуном чтоб
   и с выделкой стали
   о работе стихов
   от Политбюро
   чтобы делал доклады Сталин.
  
   И вот слава его, как великого поэта, все растет и рас-тет, поэтические творения его издаются "громадными ти-ражами по личному приказу из Кремля", в журналах пла-тят ему за каждую строчку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в "гнусные" капиталистические страны, побывал в Амери-ке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выби-рал тоже наиболее капиталистические, но "поплевывал" ив Париже, - заявил с томной брезгливостью прес

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 493 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа