Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Под Серпом и Молотом, Страница 10

Бунин Иван Алексеевич - Под Серпом и Молотом


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

омство с новым чудаком-купцом, который "посреди грязи и пошлости торгового люда" был одержим истин-ной страстью к этому "прогрессу" и к чтению; знакомст-во с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого "дикаря" и с которой вскоре завязался "книж-ный роман", кончившийся свадьбой; затем попытка заве-сти свое хозяйство в арендованном на грошовое прида-ное жены именьице и крушении этой попытки, - "я, счи-тавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком", - и на-конец переезд в Петербург (благодаря случайному зна-комству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее "передовых" представителей тогдашней лите-ратуры, жизни в такой бедности, что у молодого писате-ля вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким ув-лечением "передовыми" идеями, что пришлось даже по-сидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого "дикаря", быстрота превращения его в настоящего куль-турного человека, его необычайный духовный и художе-ственный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засо-димским, Златовратским. "Далее и в ту пору увлечения Засодимским, - говорит Эртель, - меня не покидала от-цовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувство-вал, что знаю жизнь лучше и глубже его особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его - этому помогали мои за-нятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманны-ми идеалами образованности, прогресса, свободы, равен-ства и братства..."
   Этот-то "здравый смысл" (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в ли-тературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что "нельзя вообразить себе более резкого контраста, не-жели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов". Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень ко-роткое время более или менее типичной жизнью интелли-гента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за грани-цей, - он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяй-ству и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и бога-тейшими барскими имениями (одно время даже сразу не-сколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть "целым царством", как писал он мне однажды).
   Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением "замечательным", что мировоззрение его "представляет собой чрезвычайно оригинальную и цен-ную систему идей". Сила мышления Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит "практическо-му разуму". Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим-то и определялся характер его ми-ровоззрения.
   Все это мировоззрение есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.
   Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмыс-ленностью.
   Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли "Вели-кого Неизвестного, которого мы называем богом", то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устрани-мые, по отношению к которым борьба уместна и необ-ходима.
   Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: "В меру, друг, в меру!" - то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. Безусловное понима-ние добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним - вот что нужно для вся-кой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал "умеренность и аккуратность"? Редко кто был менее уме-рен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страст-ной неумеренностью, "вечным горением в делах душев-ных, общественных и житейских, страдальческими поиска-ми внешней и внутренней гармонии". Он сам нередко жаловался: "Все не удается восстановить в своей жизни равновесия... То, что видишь вокруг и что читаешь, до та-кой степени надрывает сердце жалостью к одним и гне-вом к другим, что просто беда..." И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девя-ностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и ока-зался в настоящей нищете): "Еще раз узнал, что могу, до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью..."
   Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и преж-де всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только "нервическим раздражением" или "лирическим отношением к вещам", бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущно-стью же всякой борьбы является личное религиозно-фи-лософское убеждение протестующего и затем - понима-ние исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, "который костью стал в горле господ Михайловских", без чего невозможна религиозная куль-тура личности, а второе - глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: "Всякие "Забытые сло-ва" оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами... Несчастье нашего поко-ления заключается в том, что у него совершенно отсутст-вовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свобод-ная мысль... Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен "дух", вера, истина, бог... Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра... О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он от-нюдь не менее горек, если проистекает от "Феденьки", а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы "Феденьки" на месте Победоносцевых! Что до нашего от-ношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кро-ме той нравственной нормы, которою вообще должны оп-ределяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом..."
   "Мне думается, - писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, - я думаю, что раздать имение нищим - не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд ис-тинно хороших привычек, а это все большей частью тре-бует не одной головной передачи, а наследственной. От-давши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен де-литься с ближним, а не зарывать его в землю..."
   Вообще безусловное понимание истины и условное осуществление ее - один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная прин-ципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины. "Любить одинаково своего ребенка и чужого - противоестественно. Достаточно, если твое личное чувст-во не погашает в тебе справедливости, которая не позво-ляет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Нор-ма в той середине, где росток личной жизни цветет и зре-ет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему..."
   Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и ши-роте сердца человек слишком рано - всего 52 лет от ро-ду. И перед смертью уже глубоко верил, что "смысл всех земных страданий открывается там". В отрочестве он пе-режил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились "сомнениями, попытками утвердить, на месте растущего неверия, веру в добро, в революцион-ные и народнические учения, в учение Толстого... Но не-изменно все перемешалось в моей натуре". Он во многом и навсегда остался "другом всяческих свобод" и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь явля-лась ему "все в новом освещении". Добро? Но оказалось, что слово это "звучало слишком пусто" и что нужно было "хорошенько подумать над ним". Народничество? Но ока-залось, что "народнические грезы суть грезы, и больше ничего... Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью по-мощи всяческим крестьянским нуждам - это другое де-ло... Русскому народу и его интеллигенции, прежде вся-ких попыток осуществления "царства божия", предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт... Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обса-жены вишнями и вишни бывают целы? <...> Революция? Но к революции в смысле насилия я чувствую органиче-ское отвращение... <...> Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных лю-дей... Толстой? Но всех загнать в Фиванду - значит оско-пить и обесцветить жизнь... Нельзя всем предписать зем-ледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоот-речение до уничтожения личности... Сводить всю свою жизнь до роли "самаритянской" я не хочу... Не было бы тени - не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами..." Но идут годы - и что же говорит этот народолюбец? "Нет, никог-да еще я так не понимал некрасовского выражения "любя ненавидеть", как теперь, купаясь в аду подлинной, а не аб-страгированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта... <...> Безве-рие? Но человек без религии существо жалкое и несчаст-ное... Золотые купола и благовест - форма великой сущ-ности, живущей в каждой человеческой душе..." И вот последние признания, незадолго до смерти:
   "Страшные тайны бога недоступны моему рассудочно-му пониманию..."
   "Верую, что смысл жизненных страданий и смерти от-кроется там..."
   "Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных за-гадок и тайн человеческого существования..."
  
   1929
  
  
  

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

  
   Революционные времена не милостивы: тут бьют и пла-кать не велят, - плачущий считается преступником, "врагом народа", в лучшем случае - пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большеви-ками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский "революционный парод" уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, - я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, - рассказал, между прочим, что в одном гос-подском имении под Ельцом мужики, грабившие это име-ние, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты "Рабо-чее Слово", Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в на-зидание мне такие строки:
   "К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хронике-ра, оплакивать ваших павлинов - мещанство, обыватель-щина, Гегель недаром учил о разумности всего действи-тельного!"
   Я ответил ему в одесской добровольческой газете, ко-торую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться...
   Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале фев-раля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некото-ром роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную про-тивоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, гря-зен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стам-бул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией со-юзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благо-дарности Богу за тот душевный отдых, что наконец по-слал Он мне от всего пережитого в России за три послед-них года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покину-ли Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к сущест-вованию в какой-нибудь славянской стране, - в Софии, в Белграде, в Праге, - где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, - они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя вой-на и в Европе, и на Балканах, - мы уехали из Константи-нополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, - это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, - но по пути в Бел-град мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.
   Болгария была оккупирована тогда французами и по-тому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они по-селили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось - для меня - вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечер-нюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассве-ту - ни хозяин, ни военный болгарский министр, быв-ший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке друже-ских чувств:
   - Арестую, если вздумаете уходить!
   Так и вернулся я домой, - только на рассвете и не со-всем трезвый, - а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с посте-ли, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то по-литическую лекцию Рысса*, человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, - в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по ут-рам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебе-жал из своего номера в ее, как раз напротив моего, ми-нут через десять вернулся в свой - и едва устоял на но-гах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, - на полу было разброса-но только то, что не имело никакой ценности, - так что мы оказались уже вполне нищими, в положении со-вершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, по-добрать к ним ключи было невозможно, но я, проснув-шись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, - я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется воз-вращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустын-ной Софии, - и, посмотрев, бросил чемодан не запер-тым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба ока-залась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смер-ти, - почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появ-лением на эстраде, под ней взорвалась какая-то "адская машина", и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, - в котором, вероятно, сидел бы и я, - было убито наповал.
  
   * - Петр Яковлевич Рысс (?-1948) - журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.
  
   Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, "большевичок", как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной - его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одес-ском порту, "личность мистериозная", как называл ее бол-гарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорно-го болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля за-нимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вок-зала на запасных путях, - так был переполнен в ту пору Белград, - я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское пра-вительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те "колокольчики" (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один "ко-локольчик". Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, - разменять не один "колокольчик", а два или три, - сослав-шись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:
   - Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?
   - Так точно, - ответил я.
   - А из какой именно вы академии?
   Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог
   - Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыха-ли обо мне.
   Он покраснел и резко отчеканил:
   - Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.
   Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращать-ся в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем эта-же посольского дома и наш консул окликнул меня:
   - Господин Бунин, ко мне только что пришла теле-грамма из Парижа от госпожи Цетлиной*, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.
  
   * - Мария Самойловна Цетлина (1882 -1977).
  

--

  
   В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получа-ли иногда письма из Москвы всякими правдами, неправ-дами, чаще всего письма моего племянника* (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы - вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде до-вольно замечательных:
  
   * - Николай Алексеевич Пушечников (1882-1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона; в своем, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.
  
   - Лысею. Ведь от холода почти четыре года не сни-маю шапки, даже сплю в ней.
   - Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубаш-ке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.
   - Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.
   - Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхо-жу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баноч-ки и жрет.
   - На днях один из жильцов нашего дома пошел к сво-ему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, - тот сто-ял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Мол-чит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять - опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил же-лезный костыль в притолоку, захлестнул бечевку... При-бежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: "Царствию Ле-нина не будет конца".
   - Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми свои-ми ведрами, ушатами. Приехала "совсем": в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: "настоящие разбойники, живорезы". Приехала к нам Машка, - помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро бу-дут выходить "Татарские классики", но железнодорож-ное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле не-подвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Василь-евского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страш-но тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой си-дел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр - смотреть "Си-нюю птицу"...
   - Один наш знакомый, очень известный ученый, по-терял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и на-селенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью... Каково дожи-вать жизнь, сидя за шкапами!
   - Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жи-вет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой голо-вой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по кварти-рам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. На-конец приехал в Москву из деревни его знакомый му-жик и купил: "Ничего! - сказал он. - Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлю-безное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же те-пел, весь в застежках. Ему сносу не будет!"
   - Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, "повидаться с своим барином", то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий со-рокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратил-ся в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловал-ся на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обрат-ную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: "Теперь я и доеду и хлебушка куплю!" Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколь-ко раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.
   - Я был на одном собрании молодых московских пи-сателей. В комнате холод, освещение как на глухом по-лустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писа-телях эмигрантах, отзывались так: "Гнилые европейцы! Живые мертвецы!"
   - Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: "Я новый роман кон-чил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпераментно!"
   - Писатель Романов - мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто "клош", черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, "артистически" изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: "Пишу трило-гию "Русь", листов сто будет!" К Европе относится брезг-ливо: "Не поеду, скучно там..." Писатель Леонов, гостив-ший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: гармонь бы мне...
   - Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильев-ском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает цер-ковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: "Прибилась к церк-ви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть".
   В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это вре-мя свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин*. Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведе-ния о нем:
  
   * - Евгений Алексеевич Бунин (1858-1935) - брат писателя. Детство и юность провел с родителями на хуторах Орловской и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин "погубил свой недюжинный талант художника-портретиста".
  
   - Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в де-ревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом... Живет тем, что пишет порт-реты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Вась-ки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставили зобразить себя в цилиндре и во фраке, - фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, - и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами...
   Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно ка-кой-то мистической метели:
   "Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми-ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо-ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу-стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале-тевший шквал - цвета и запаха определить не могу".
   Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах "шквала".
   Тут он написал однажды стишки о фраке:
  
   Древний образ в черной раке,
   Перед ней подлец во фраке,
   В лентах, в звездах, в орденах...
  
   Когда "шквал" пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племян-ника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с прова-лившейся крышей избу, в которой жил Евгении Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтич-ности блоковской "метели". За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евге-ний Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за-чем-то, - верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, - в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал ду-шу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич*, умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой те-лесно и душевно от "цвета и запаха нового шквала", по-мещен был в какую-то богадельню "для престарелых интеллигентных тружеников", прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Ма-рия Алексеевна** умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону...
  
   * - Юлий Алексеевич Бунин (1857-1921) - играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два фа-культета) и одаренный, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвертого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.
   ** - Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873-1930).
  
   Приходили ко мне сведения и о Васильевском:
   - Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикар-ская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох...
   А затем пришло уже такое сообщение:
   - Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена...
  

--

  
   "Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло пресле-дует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, ко-торую автор с таким блеском выводит на сцену, - как она умеет одеваться, как страстно увлекается "изяществом" Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без на-добности, утешая себя тем, что теперь оба довольны - и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, "изящным, культурным" телом... Граф Толстой обольсти-тельно рисует пошловатый мир Вронского и Анны... А ведь граф Толстой даровитый писатель..."
   Что это такое? Это пример того, до чего договарива-ются некоторые в предреволюционные и революцион-ные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший "фрак", тоже договари-вался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине да-же за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергее-вич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талан-том. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:
   "У вас вкус литературный - превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 471 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа