Парижа два письма. Он писал очень сердечно:
"Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставать-ся с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер под-хватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено - не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас пол-зали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мра-морном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось пребыванием здесь (во Фран-ции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, ес-ли бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются".
В другом письме он сообщал:
"Милый Иван Алексеевич, князь Георгий Евгеньевич Львов (бывший глава Временного правительства, он сей-час в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы, по всей вероятности, согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Ивам Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того, к Вашим услугам журнал "Грядущая Россия" (начавший выходить в Париже), затем одно огромное издание, куда я приглашен редактором, кроме того, издания Ваших книг по-русски, немецки и ан-глийски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобилии. Если Вы приедете или известите заранее о Ва-шем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаев-ной поселились у нас. Будет очень, очень хорошо..."
В первом письме были еще такие строки:
"Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и раз-решение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, то есть не зажиливать. В Париже Вас очень хотят пере-водить, а книг нет... Все это время работаю над романом, листов в 18 - 20*. Написано - одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно - сцена-рий... Франция - удивительная, прекрасная страна, с ус-тоями, с доброй стариной, обжилой дом... Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили... Крепко и го-рячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич..."
* - Речь идет о первой части "Хождения по мукам" ("Сестры"), появившейся в I-IV книгах парижского журнала "Современные записки" (1920 - 1921).
Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия - всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже. Париж, куда мы приехали в самом конце мар-та, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, - тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политичес-кие и общественные деятели, депутаты Государственной думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, невзирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиг-рации на всяких заседаниях, собраниях и в частных до-мах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников - Яков-лев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей - Мережковские, Куприн, Алданов, Теффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу - в бездей-ствии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и то-го лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: "Едем по буржуям соби-рать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Пари-же достаточно, печататься нам есть где, но это мало, мы должны еще и издаваться!" И мы взяли такси, навестили нескольких "буржуев", каждому из них излагая цель на-шего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстым. Но у Толстых была постоянная бе-да: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:
- Господи, до чего хорошо живем мы во всех от-ношениях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в су-матохе...
- В какой суматохе?
- Ну я уж не знаю в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь - истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кро-ме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться...
Раз он сказал совсем другое: "А, будь я очень богат, было бы чертовски скучно..." Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился; приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельно-го человека, и при его помощи не только жил первое вре-мя, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.
- Я не дурак, - говорил он мне, смеясь, - тотчас на-купил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто... Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны...
В надежде на падение большевиков некоторые па-рижские русские богатые люди и банки покупали в пер-вые годы эмиграции разные имущества эмигрантов, ос-тавшиеся в России, и Толстой продал за восемнадцать тысяч франков свое несуществующее в России имение, выпучивал глаза, рассказывая мне об этом:
- Понимаете, какая дурацкая история вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий, как вдруг спрашивают: а где же находится это имение? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да, к счастью, вспомнил комедию "Каширская старина" и быстро говорю: в Ка-ширском уезде, при деревне Порточки... И, слава Богу, продал!
Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у на-ших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, на-пример, роде;
"У нас нынче буйабез от Прюнье и такое пуи (дневнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сы-ру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю - быть в семь с половиной!"
"Может быть, вы и Цетлины зайдете в нам вечерком - выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями..."
Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:
- Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков, - в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, - теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечор, - зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумер-ки, вся в инее, - иней опушил всю ее беличью шапоч-ку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, - и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
- Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут...
Думаю, она немало способствовала Толстому в его ко-нечном решении возвратиться в Россию.
Как бы то пи было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом име-нии, купленном "Земгором" из остатков его обществен-ных средств, и Толстой писал мне оттуда:
"Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал иск-лючительно по причине того, что напишу завтра... Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся луч-ше, чем в Париже, и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть "тительные" денежки - рай, хотя скучно. Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. На-пиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смер-ти не дает - надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окон-чил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабелный, и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно наезжать. Подумай, напиши.."
Но к осени ничего хорошего не случилось, не случи-лось ничего хорошего и с Толстым. И однажды вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковые слова:
"Приходил читать роман и проститься".
Следующие письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):
"16 ноябри 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин, - Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построено была на песке, на политике, на авантюре, - революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, - все черное. Живем мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу... Здесь мы пробудем недолго и затем едем - Наташа с детьми в Фрейбург, я - в Мюнхен... Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей опре-деленные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положи-тельном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших..."
"Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь - почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить и Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чем ее заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать-четырналцать тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обес-печен на лето, то есть на самое тяжелое время. В Пари-же мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокор-миться трудно, - меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно... Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каж-дым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, - не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература... Словом, в Берлине сейчас уже около тринадцати издательств, и все они, так или иначе, работают... Обнимаю тебя. Твой А. Толстой".
Очень значительна в этом письме строка: "Если я по-лучу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето..." Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россию. Однако это письмо было уже по-следним его письмом ко мне.
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в боль-шом людном кафе, он тоже оказался в нем, - зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, - издалека увидал ме-ня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: "Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой". Я встал и про-шел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормо-тал. "Можно тебя поцеловать? Не боишься большеви-ка?" - спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России...
Я перебил, шутя:
- Как же это с колоколами, ведь они у вас запре-щены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
- Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и пред-ставить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля... У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним не-долго, - меня ждали те, с кем я пришел в кафе, - он ска-зал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, - "в су-матохе!" - и вышла эта встреча нашей последней. Во мно-гом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заме-нили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено док-торами, выпили мы с ним, сидя за столиком, только по од-ному фужеру шампанского...
1949
При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтические годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целые ночи в разговорах о прекрасном, вечном, о высоком искусстве. Впоследствии, до его последнего отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, но все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал: "Будем друзьями навсегда!" Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги, и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокого друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице "Россия". Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том падении прозы и поэзии, что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, - было уже поздно, нигде не было ни души, - сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостней уже о том чудесном, что вспомнилось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова... Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворение Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:
Я в гроте ждал тебя в урочный час.
Но день померк; главой качая сонной,
Заснули тополи, умолкли гальционы:
Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас;
Редела ночь; любовница Кефала,
Облокотись на рдяные врата
Младого дня, из кос своих роняла
Златые зерна перлов и опала
На синие долины и леса...
Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным... Нестеров хотел написать меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, - увидеть себя в образе святого не всякий согласится. Репин тоже удостоил меня - он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндии, позировать ему для портрета. "Слышу от товарищей по кисти, - писал он мне, - слышу милую весть, что приехал Нилус, наш художник прекрасный, - ах, если бы мне его краски! - а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу". Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь - быть написанным Репиным! И вот приезжаю, дивное утро, солнце и жестокий мороз, двор дачи Репина, помешавшегося в ту пору на вегетарианстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме - все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: "Вот тут я буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как господь бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело и душу, и даже проклятый табак скоро бросите". Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же приеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал - страшно срочные дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, я, мол, в полном отчаянии, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом...
Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве - и в том числе я.
Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский Р. Е. N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя - и вот я в Лондоне.
Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой - полярный холод!
Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услышав за собой какие-то радостные восклицания; неожиданно явился Джером Джером.
Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.
- Очень рад, очень рад, - сказал он. - Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку - посмотреть, какой вы, пожать вашу руку...
Это бил плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая ленточка галстука, - настоящий старозаветный коммерсант или пастор.
Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, не писателя со всемирной славой.
В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объ-ясняется вовсе не его любовью к литературе, а желани-ем слыть не только знаменитым певцом, но и "передо-вым, идейным человеком", - пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:
- Да за чем же дело стало?
- За тем, - отвечал он, - что Чехов нигде не показы-вается, все нет случая представиться ему.
- Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.
- Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что по-кажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему...
Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать... А вышел от него в полном восторге:
- Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.
- Спасибо, - сказал я, смеясь.
Он захохотал на всю улицу.
Есть знаменитая фотографическая карточка, - знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, - та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в москов-ский немецкий ресторан "Альпийская роза", завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:
- Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.
Скиталец обиделся.
- Почему же это свадьба да еще собачья? - ответил он своим грубо-наигранным басом. - Я, например, со-бакой себя никак не считаю, не знаю, как другие счита-ют себя.
- А как же это назвать иначе? - сказал я. - Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, "народ пухнет с голоду", Россия гибнет, в ней "всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма вла-сти", над ней "реет буревестник, черной молнии подо-бен", а что в Москве, в Петербурге? День и ночь празд-ник, всероссийское событие за событием: новый сборник "Знания", новая пьеса Гамсуна, премьера в Художествен-ном театре, премьера в Большом театре, курсистки пада-ют в обморок при виде Станиславского и Качалова, лиха-чи мчатся к Яру и в Стрельну...
Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:
- Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увеко-вечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, час-тенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер - и крышка ему.
- Да, - подхватил Горький, - писал, писал - да и околел.
- Как например, я, - сумрачно сказал Андреев. - Околею в первую голову...
Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.
Все считали Шаляпина очень левым, ревели от востор-га, когда он пел "Марсельезу" или "Блоху", в которой то-же усматривали нечто революционное, сатанинское, из-девательство над королями:
Жил-был король когда-то,
При нем блоха жила...
И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени пе-ред королем, - по всей России прокатился слух: Ша-ляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, воз-мущению Шаляпиным не было конца-краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегре-шении!
- А как же мне было не стать на колени? - говорил он. - Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обра-тился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклоне-ния, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к цар-ской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!
В России я его видел в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпи-ным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то "Академии свободных наук". Не понимаю, не помню, почему мы с Шаляпиным получили приглашение на это во всех смыслах нелепое сборище.
Горький держал свою речь весьма долго, высокопар-но и затем объявил:
- Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предла-гаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызы-вать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то при-бежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Ша-ляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было "становиться на колени". Но он решительно сказал при-бежавшему:
- Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
- Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, - ведь в свое время вспомнят, на фонаре пове-сят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. Зато в конце концов ухитрился сбежать от них.
В июне тридцать седьмого года я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяже-ло болей. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всег-да волновался, при всех своих выступлениях, - это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед вы-ходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыг-ранной роли Ленского и даже самого Росси, - войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, толь-ко прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал толь-ко его талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тот-час спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):
- Ну что, как я пел?
- Конечно, превосходно, - ответил я. И пошутил: - Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень воз-мущал этим публику.
- Спасибо, милый, пожалуйста, подпевай, - ответил он со смутной улыбкой. - Мне, знаешь, очень нездоро-вится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрию. Го-ры - это, брат, первое дело. А ты на лето куда?
Я опять пошутил:
- Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас.
Он опять улыбнулся, но очень рассеянно.
Ради чего дал он этот последний концерт? Ради то-го, вероятно, что чувствовал себя на исходе и хотел про-ститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, лю-бил говорить:
- Бесплатно только птички поют.
В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины, - навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного и актерского блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым аба-журом лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев. Такого породистого величия я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все ме-нялся и менялся.
Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:
- Нет, он поет слишком громко.
Есть еще и до сих пор множество умников, искренне убежденных, что Толстой ничего не понимал в искусст-ве, "бранил Шекспира, Бетховена". Оставим их в сторо-не; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпи-не? Он остался совершенно равнодушен ко всем досто-инствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, - высказался только о том, что по-казалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, - ему было тогда лет двадцать пять, - особенно: на избы-ток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много "бога-тырского размаха", данного ему и от природы и благо-приобретенного на подмостках, которыми с ранней мо-лодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражае-мая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!
- Слава подобна морской воде, - чем больше пьешь, тем больше жаждешь, - шутил Чехов.
Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои си-лы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, "из какой грязи попал он в князи"? Раз он показал мне карточку сво-его отца:
- Вот, посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!
Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным во-ротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усомнился: точно ли драл? Почему это все так называе-мые "самородки" непременно были "нещадно драны" в детстве, в отрочестве? "Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного"... Точно ли "со дна"? Родитель, слу-живший в уездной земской управе, ходивший в еното-вой шубе и в крахмальной рубашке, не бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все де-тство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаниях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, - например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво говоривший ему о пении:
- Пой, Федя, - на душе веселей будет! Песня - как птица, выпусти ее, она и летит!
И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, - от приятельства с кузнецом до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами ди-станция немалая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношениях: поистине дал ему бог "в пределе земном все земное". Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странст-вий по всему миру и всяческих земных соблазнов.
Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вооб-ще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре го-да. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же воз-вращался домой, пил горячее молоко с зельтерской во-дой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лот и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и где мы познакомились, не пом-ню. Но помню, что перешли на "ты" однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда жи-вал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту по-ру, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных москов-ских купцов из числа наиболее европеизированных. По-мню, что в тот вечер главным среди пирующих был мос-ковский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затоп-ленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг вы-росла огромная фигура желтоволосого Шаляпина. Он, что называется, "орлиным" взором окинул оркестр - и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охва-тил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожидан-ной "королевской" милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:
- Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.
- Не забывай, - сказал я, - что живу я на пятом эта-же и не так мал.
- Ничего, милый, - ответил он, - как-нибудь донесу!
И, действительно, донес, как я ни отбивался. А доне-ся, доиграл "богатырскую" роль до конца - потребовал в номер бутылку "столетнего" бургонского за целых сто рублей (которое оказалось похоже на малиновую воду).
Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, - и чаще всего самыми крепкими, - жечь папиросу за папиросой и все время "богатырствовать" было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из "Пращ" в "Стрельну": мороз жестокий, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:
- Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!
- Ты умный, Ваня, - ответил он сладким говорком, - только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, осо-бенная, русская, все выдержит.
- Надоел ты мне со своей Русью! - сказал я...
- Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня "ой ты, гой еси, добрый молодец": за что, Ваня?
- За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых го-ленищах, в шелковых жаровых косоворотках с малино-выми поясками, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, - помни, кто ты и кто они.
- Чем же я от них отличаюсь?
- Тем, что, например, Горький и Андреев очень спо-собные люди, а все их писания все-таки только "литера-тура" и часто даже лубочная, твой же голос, во всяком случае, не "литература".
- Пьяные, Ваня, склонны льстить.
- И то правда, - сказал я, смеясь. - А ты все-таки замолчи и запахнись.
- Ну, ин будь по-твоему...
И, запахнувшись, вдруг так рявкнул "У Карла есть враги!", что лошадь рванула и понесла еще пуще.
В Москве существовал тогда литературный кружок "Среда", собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы чита-ли друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, - хотя терпеть не мог слушать, - иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел - то народные русские песни, то французские шансонетки, то "Блоху", то "Мар-сельезу", то "Дубинушку" - и все так, что у иных "дух захватывало".
Раз, приехав на "Среду", он тотчас же сказал:
- Братцы, петь хочу!
Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:
- Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.
Было, во всем этом, конечно, актерство, И все-таки легко представить себе, что это за вечер был - соедине-ние Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер до-вольно справедливо сказал:
- Это вам не Большой театр. Меня не там надо слу-шать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.
Так пел он однажды у меня в гостях на Капри, в гости-нице "Квисисана", где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обе-да Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гости-ницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание... Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:
- Помнишь, как я пел у тебя на Капри?
Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слеза-ми на глазах, бормоча:
- Неплохо пел! Дай бог так-то всякому!
1938
Это было давно - когда я только что узнал о его суще-ствовании, впервые увидал в "Русском богатстве" его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:
- Я - Куприн и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.
Сколько в нем было когда-то этого звериного - чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкно-венной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Алексан-дровском военном училище, недолгое время был офице-ром на русско-австрийской границе, а затем чем толь-ко не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом... Кто был его отец? Ка-жется, военный врач, благодаря чему Александр Ива-нович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он ра-но умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском "Вдовьем доме". Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы насто-ящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была поpa, когда издатели газет, журналов и сборников на лиха-чах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянны-ми собутыльниками, и униженно умоляли его взять тыся-чу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: "Геть сию же минуту к чертовой матери!" - что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту са-мую плохую его пору, много было в нем и совсем дру-гого, столь же характерного для него: наряду с боль-шой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жало-стную форму, много наивности, простодушия, хотя по-рой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в сво-ей простой любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Ду-рову, к Поддубному - и к Пушкину, к Толстому, - тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Врон-ского, о "прелестной, божественной Фру-Фру", - и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнива-ли его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, не-удачно, - Киплинг возвышался в