ы-щенного пшюта:
Я не люблю
парижскую любовь -
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав "тубо"
собакам озверевшей страсти.
"Большим поэтом" окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма из-бранном обществе свою поэму "Флейта-Позвоночник", и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
- Здорово, сильно... Большой поэт!
А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале "Новоселье", издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:
"Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и все-мирной литературы отброшены последними годами в да-лекое архивное прошлое".
Это начало статейки, напечатанной в "Новоселье" г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению "Слова о Полку Игореве", - он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском уни-верситете, лучшем в Америке.
Не знаю, кто "тужился" развенчать Маяковского, - кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно бес-покоится: относительно всемирной литературы он, конеч-но, слегка зарапортовался, рядом со "Словом о Полку Игореве" творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей свободной истории русской литературы Мая-ковский будет, без сомнения, помянут достойно.
"Третий Толстой" - так нередко называют в Москве недавно умершего там автора романов "Петр Первый", "Хождение по мукам", многих комедий, повестей и рас-сказов, известного под именем графа Алексея Николае-вича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых - граф Алексей Константи-нович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ива-на Грозного "Князь Серебряный", и граф Лев Николае-вич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьего Тол-стого в России и в эмиграции. Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен со-четанием в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции*, безнравственности его крупнейших сорат-ников на поприще служения советскому Кремлю) с ред-кой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой "советской" России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым круп-ным "советским" писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф, да еще Толстой. Недаром "сам" Молотов сказал на каком-то "Чрезвычайном восьмом съезде Со-ветов":
* - Весной 1923 г.
"Товарищи! Передо мной выступал здесь всем извест-ный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!"
Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого "великим писателем земли русской".
В эмиграции, говоря о нем, часто наминали его то пре-небрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все набавлялись им: он был веселый, ин-тересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откро-венности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспеч-ным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие... Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь "Алешкой", хулиганом, был частым гостем у бога-тых людей, которых за глаза называл сволочью, и все зна-ли это и все-таки прощали ему: что ж, мол, взять с Алеш-ки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в слу-чаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, - признак натуры упорной, настойчивой, - постоянно иг-рал какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь "салоне", сюсю-кал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, кря-кал, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедал-ся, по его собственному выражению, до безобразия, но проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.
Был ли он действительно графом Толстым? Большеви-ки народ хитрый, они дают сведения о его родословной двусмысленно, неопределенно, - например, так:
"А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей Самар-ской губернии, и детство провел в небольшом имении вто-рого мужа его матери, Алексея Бострома, Который был образованным человеком и материалистом..."
Тут без хитрости сказано только одно: "родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии..." Но где именно? В имении графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанием обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Росси. Сам он за все годы нашего с ним приятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношению ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николае Толстом... За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращения в Россию, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал "в долг" в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские белогвардейцы.
Совершенно правильны, вероятно, сведения о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских биографий, снабженных его собственными автобиографическими показаниями, было вот что:
"В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет..."
Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революци-онные стихи - и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, "когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь", нечто столь неподходя-щее ко времени, "декадентскую книжку стихов", кото-рую потом будто бы стал скупать и жечь!
Однако даже и такие биографические сведения ничто перед тем, что следует дольше:
"Первая мировая война поставила перед Толстым мас-су новых вопросов и мучительных загадок..."
Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой - и "масса" вопросов, да еще "новых"! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, "масса" каких-то вопросов. А тут явились еще и новые, а кроме того, и "мучительные загадки". Лично я не раз бывал свидете-лем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь "в долг" на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.
"В великую Октябрьскую революцию Толстой расте-рялся... Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам на-писал в своей автобиографии так: "Это был самый тяже-лый период в моей жизни..." В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вер-нувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже... Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары бе-логвардейских расстрелов и расправ... Он писал на роди-не еще и сатирические картины нравов капиталистиче-ской Америки, о которых гениально писал и великий со-ветский поэт Маяковский..."
Где все это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесяч-ных журналов, в журнале "Новый Мир", где сотруднича-ют знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Пари-же и читаешь: "Совершенное одичание белогвардейцев... Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов..." Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы боль-ше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительст-во смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и "предсмертное" веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно пото-му, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался, и от белогвардейских кошмаров решил бе-жать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превраща-ют ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправ-ляется, никого не расстреливают, а Париж все еще суще-ствует, не вымер, несмотря на свое "предсмертное" веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши: так по крайней мере утверждает некто Юрий Жуков, парижский корреспондент Москвы, напечатав-ший в другом московском ежемесячнике, в журнале "Ок-тябрь", статью под заглавием "На западе после войны": этот Жуков сообщает, что по Большим парижским буль-варам то и дело проходят францисканские монахи, от ко-торых на километр разит самыми дорогими духами, и с ут-ра до вечера "фланируют завитые и напомаженные моло-дые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах". Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я "малень-кий, сухонький, со скрипучим голосом и с лицом рафини-рованного эстета". Когда-то в России говорили: "Врет как сивый мерин". Далекие наивные времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустанного, ежедневного упражнения "Советов" во лжи, даже самый жалкий советский Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Тол-стой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиогра-фию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время "первой русской революции" и первой мировой войны "массу" всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он растерялся и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж... Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, яв-но актерским, не доводя себя до той истерической "иск-ренности лжи", с какой весь свой век чуть ли ни рыдал Горький.
Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о кото-рых (скорбя по случаю провала "первой революции") так трагически декламировал Блок: "Мы - дети страшных лет России - забыть не можем ничего!" - в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я ре-дактировал тогда беллетристику в журнале "Северное сияние", который затеяла некая общественная деятель-ница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно кра-сивый молодой человек, церемонно представился мне ("граф Алексей Толстой") и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием "Сорочьи сказки", ряд ко-ротеньких и очень ловко сделанных "в русском стиле", бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда от-личались все писания Толстого). Я с тех пор заинтере-совался им, прочел его "декадентскую книжку стихов", будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, - как с самого начала свое-го писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и об-стоятельств. Революционных стихов его я никогда не чи-тал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь "первой революции", да скоро бросил - то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-"богоносцы" сжечь и разграбить множество дворянских поместий. Что до "декадентской" его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентского в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочного рус-ского. За этой книжкой последовали его рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не на-рочитые) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциаль-ным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман "Хождение по мукам", начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевицким требованиям, что все "белые" герои и героини романа вполне разочаровались в своих преж-них чувствах и поступках и стали заядлыми "красны-ми". Известно, кроме того, что такое, например, его ро-ман "Хлеб", написанный для прославления Сталина, за-тем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там комму-ну, затем пасквильная повесть о парижских "акулах ка-питализма" из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавием "Черное золото"... Что такое его "Сатири-ческие картины нравов капиталистической Америки", я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горький, Маяковский... Горький съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопар-ностью и мерзким безвкусием назвал Нью-Йорк "Горо-дом Желтого Дьявола", то есть золота, будто бы бывшего всегда ненавистным ему, Горькому. Горький дал такую картину этого будто бы "дьявольского города":
"Это - город, это - Нью-Йорк. Издали город кажет-ся огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдаю-щий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его - это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги - ог-ромные черви; локомотивы - жирные утки..."
После нашего знакомства в "Северном сиянии" я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тро-пических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожидан-но нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщи-ной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц*, как назы-вали ее все, а сам Толстой неизменно так: "Моя жена, графиня Толстая". Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинции: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, рас-кланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обра-тился к графу.
* - Речь идет о второй жене А. Н. Толстого С. И. Дымшиц.
- Очень рад возобновлению нашего знакомства, вхо-дите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу...
И он небрежно пробормотал в ответ:
- Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится...
И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной до-вольно скорого нашего приятельства; граф был человек ума насмешливого, юмористического, наделенный чрез-вычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружил-ся с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:
- Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!
Говоря вообще о важности одежды, он морщился, по-глядывая на меня:
- Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и сле-довало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длин-ные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки гол-ландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудес-ные ногти, украсить указательный палец правой руки ка-ким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие га-ванские сигаретки, а не пошлые папиросы... Это мошенни-чество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда - один, видите ли, символист, другой - марксист, третий - футурист, чет-вертый - будто бы бывший босяк... И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин - поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри... Все мошенничают, дорогой мой!
Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новин-ском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квар-тире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бор-мотал гостям: "Да, все фамильный хлам", - а мне опять со смехом: "Купил на толкучке у Сухаревой башни!"
Так с самого начала захвата большевиками власти в октябре семнадцатого года были мы с ним в мирных при-ятельских отношениях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их - подлостью. И вот объя-вилась в каком-то кабаке какая-то "Музыкальная таба-керка" - сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, про-износя все заборные слова полностью. Толстой осмелил-ся предложить читать и мне, я обиделся, и мы поруга-лись. А затем появилось в печати произведение Блока "Двенадцать". Блок, как стало известно впоследствии, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до "февральской революции" так:
"Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в раз-реженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом су-мраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминаю-щим то, которое сквозило среди небесных роз..."
И еще так, столь же дьявольски поэтично:
"Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми-ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо-ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу-стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале-тевший шквал - цвета и запаха определить не могу".
Этот шквал и был февральской революцией, и тут даже и для Блока все-таки опеределились вскоре цвет и запах нового шквала, хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркого зрения и обоняния. Тут царский период русской истории кончился (при доброй помощи солдат пе-тербургского гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все цар-ские министры были арестованы, посажены в Петро-павловскую крепость, и Временное Правительство по-чему-то пригласило Блока в "Чрезвычайную Комиссию" по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, - сумму в то вре-мя еще значительную, - стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем днев-нике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла "Великая октябрьская революция", большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру "Интеллиген-ция и Революция", стал требовать: "Слушайте, слушайте музыку революции!" и сочинил "Двенадцать", написав и своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял "Двенадцать" как бы в трансе, "все вре-мя слыша какие-то шумы - шумы падения старого мира". Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора "Двенадцати", пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведе-ния, которое почему-то напивали поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, во-царилось сперва благоговейное молчание, потом послы-шались негромкие восклицания: "Изумительно! Замеча-тельно!" Я взял текст "Двенадцати" и, перелистывая его, сказал приблизительно так:
- Господа, вы знаете, что происходит в России на по-зор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский на-род с начала февраля прошлого года, с февральской рево-люции, которую все еще называют совершенно бесстыд-но "бескровной". Число убитых и замученных людей, поч-ти сплошь ни в чем не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегу-щие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабо-чие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, все еще продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужи-ков, по пути разрушают все, что можно, убивают желез-нодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет... Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромив-ши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для по-техи перья с живых павлинов и пустили их, окровавлен-ных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными крика-ми куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии* и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скот-ный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нее. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Н., - я назвал точно его фамилию, - и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровоз-ной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас:
* - Речь идет об имении Васильевском, которое принадлежало Софии Николаевне Пушечниковой, двоюродной сестре И. А. Бунина.
"Слушайте, слушайте музыку революции!" и сочиняет "Двенадцать", а в своей брошюре "Интеллигенция и Рево-люция" уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: "В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая". Что до "Две-надцати", то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в просто-те, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опош-лить. Но вот после великого множества нарочито загадоч-ных, почти сплошь совершенно никому непонятных, лите-ратурно выдуманных символических, мистических сти-хов, он написал наконец нечто уж слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоский трюк: он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ее деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди нее идет Сам Христос, что это Его апостолы:
Товарищ, винтовку держи не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь,
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лю-тые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением "грабить награбленное". И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, ко-торое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над "буржуем", над обывателем, над свя-щенником:
От здания к зданию
На канате - плакат:
"Вся власть Учредительному Собранию!"
А вот и он долгополый -
Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
Вон барыня в каракуле -
Поскользнулась
И - бац - растянулась!
"Двенадцать" есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтли-востью и однообразием все одного и того же разнообра-зия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, трата-та, трахтахтах... Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лу-бочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:
Буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос...
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост...
Свобода, свобода,
Ээ, эх, без креста!
Тратата!
А Ванька с Катькой в кабаке,
У ей керенки есть в чулке!
Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою попробуй поцелуй!
Катька с Ванькой занята -
Чем, чем занята?
Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит -
Елекстрический фонарик
На оглобельках...
Ах, ах, пади!
Это ли не народный язык? "Е л е к с т р и ч е с к и й"! Пoпробуй-ка произнести! И совершенно смехотворная неж-ность к оглоблям, - "оглобельки", - очевидно, тоже на-родная. А дальше нечто еще более народное:
Ах ты Катя, моя Катя,
Толстоморденькая!
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять холила,
С солдатьем теперь пошла?
История с этой Катькой кончается убийством ее и ис-терическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, то-варища какого-то Андрюхи:
Опять навстречу несется вскачь,
Летит, вопит, орет лихач...
Стой, стой! Андрюха, помогай,
Петруха, сзади забегай!
Трахтахтахтах!
Что, Катька, рада? - Ни гугу!
Лежи ты, падаль, на снегу!
Эх, ах.
Позабавиться не грех!
Ты лети, буржуй, воробышком,
Выпью кровушку
За зазнобушку.
Чернобровушку!
И опять идут двенадцать,
За плечами ружьеца,
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица!
Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апос-толов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, - ведь уж так всег-да полагается, давно известно, до чего русская преступ-ная душа любит раскаиваться:
Ох, товарищи родные,
Эту девку я любил.
Ночки черные, хмельные,
С этой девкой проводил!
"Ты лети, буржуй, воробышком", - опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был вино-ват в том, что Катька была с Ванькой занята, - а дальше коровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные - от этого то заборного, то сусального русско-го стиля с несметными восклицательными знаками начи-нает уже тошнить, но Блок не унимается:
Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый
Загубил я сгоряча...
Ах!
В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катеньки с "бедовой удалью ее огневых очей". По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и "пунцовая родин-ка", - ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!
А "под занавес" Блок дурачит публику уж совсем га-лиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел "паль-нуть в Святую Русь" и "пальнул" в Катьку, так что исто-рия с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным со-держанием "Двенадцати". Блок опомнился только под конец своей "поэмы" и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять "державный шаг" и какой-то голодный пес - опять пес! - и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих ско-тов, грабителей и убийц:
Так идут державным шагом -
Позади - голодный пес,
Впереди - с кровавым флагом,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Иисус Христос!
Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привел в Кухню Ведьм:
Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!
Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на ме-ня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, - большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.
Довольно странно было и другое знаменитое произве-дение Блока о русском народе под заглавием "Скифы", написанное ("созданное", как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после "Двенадцати". Сколько было противоречивых любовных воплей Блока: "О, Русь моя, жена моя", и олеографического "узорного платка до бро-вей"! Но вот наконец весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом "с раскосыми и жадными очами". Тут, обращаясь к европейцам, Блок го-ворит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин ("кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги"), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма по-могшей "скифам" спастись от Гитлера:
Мильоны - вас. Нас - тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте сразиться с нами!
Да, скифы мы! Да, азиаты - мы
С раскосыми и жадными очами!
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перла,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из нас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит.
Мы любим плоть - и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный, плоти запах...
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под узцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжелые крестцы
И усмирять рабынь строптивых...
В этих комических угрозах, в этой литературщине, ко-торой я привожу лишь часть, есть, конечно, совсем непо-нятное, что значит, например, "копя и плавя наши пер-ла"? Вес остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за иг-ривость копей есть дело не только злое и глупое, но и со-вершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно "привыкли мы" к этому. "Скифы" - грубая подделка под Пушкина ("Клеветни-кам России"). Не оригинально и самохвальство "Скифов": это ведь наше исконное: "Шапками закидаем!" (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего за-мечательнее, так это то, что как раз во время создания "Скифов" уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся рус-ская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине "тьмы и тьмы скифов", будто бы столь грозных и могучих, - "Попробуйте сразиться с нами!" - удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подпи-сан большевиками в Брест-Литовске знаменитый "похаб-ный мир"...
Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно*: за год до февральской ре-волюции я оказал большую услугу некоему приват-до-центу Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, яро-му социал-демократу, спас его ходатайством перед мос-ковским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при боль-шевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра ино-странных дел, и я, явившись однажды к нему, потребо-вал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в ка-ком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, - навсегда, как оказалось, - и какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, - на случай нападения на него последних удиравших с фронта скифов - по ночам проходил в темноте и весь затемненный станции, и что только было на вокзалах этих, залитых рвотой и нечисто-тами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными вопля-ми и песнями, то есть "музыкой революции"!
* - 23 мая (по старому стилю) 1918 г.
В тот год власть большевиков простиралась еще на не-большую часть России, все остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами, и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великороссии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста - всякий, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандиевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Туг он встретился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще и не знал в нем:
- Вы не поверите, - кричал он, - до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских "Двенадцати" и потом все время подличал только потому, что уже давно решил уд-рать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский парод, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков на-счет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и са-мого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, пого-ди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свиде-тель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть гла-за Ленину или Троцкому, попадись они мне, - вот как му-жики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!
Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой вла-стей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожи-ли в Одессе все-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, - Толстой, кроме того, получал не-плохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, - но в начале апреля большевики взяли нако-нец и Одессу, обративши в паническое бегство француз-ские и греческие воинские части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Кон-стантинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть ли не через год после того, про-жив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Дени-кина, - его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, - но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией*.
* - И. А. Бунин и его жена В. Н. Муромцева-Бунина уехали из Одессы 26 января 1920 г.
Почему мы не погибли в Черном море на пути в Кон-стантинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда больше-вики уже входили в город, и едва втиснулись в несмет-ную толпу прочих беженцев, побившихся в маленький, ветхий греческий пароход "Патрас", а нас было четверо: с нами был знаменитый русский ученый Никодим Павло-вич Кондаков*, грузный старик лет семидесяти пяти, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянь-кой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан "Патраса" был пьяница-албанец, не знавший Черного моря, и, если бы, случайно не ока-зался на "Патрасе" русский моряк, заменивший его, потонул бы "Патрас" со всеми своими несчастными пасса-жирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, при-стали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай - "для дезинфекции". Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым "Immortels", "Бес-смертные" (ибо мы с Кондаковым были членами Россий-ской императорской Академии), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: "Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа", - сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом по-кидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочу-щий камион и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного ту-рецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще не-давно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном-негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещение уже упраздненного русского консуль-ства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу.
* - Кондаков Н. П. (1844 - 1925) - историк искусства, акаде-мик.
Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из