Он читал то, что было напечатано на обороте картон-ки, которую вместе с бумажным цветком раздавали мо-нахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde [Прошения молитвенные к Божьей Матери Заступнице (франц.).]. Поезд гре-мел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только все время голос его креп и все более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.
- Pere celeste qui etes Dieu, ecoutez nous, - говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, ecoutez moi*, но именно почти так, то есть не со-всем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но все-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Не-бесному:
* - Отче небесный, сущий Боже, услыши нас... Господин министр, слушайте меня (франц.).
- Espri Saint qui etes Dieu, ayez pitie de nous!
- Sainte Marie, Immaculee dans votre Conception, priez pour nous!*
* - Дух святой, сущий Бог, помилуй нас! - Пресвятая Мария, пречистая в зачатии Твоем, моли о нас! (франц.).
Женщина отвернулась к жаркому окну, за которым шли сады и виллы Булюриса, - на глаза ее навернулись слезы. У меня по голове прошел легкий холодок... Да, да, ну пусть их нет, - Jesus-Christ, Pere celeste, Sainte Marie... Ведь все равно были, есть и вовеки будут чувства, коими эти литании созданы. Есть неистребимая и сладостная потребность покорности и даже унижения перед тем высшим, что мы имеем в себе самих, совокупностью чего наделяем мы смертного или Божество и чему мы покло-няемся, возвышая самих себя, поклоняясь, всему тому высшему, что есть в нас. Есть в нас некий Дух, неизмен-но и отлично от плоти чувствуемый нами - Sant Esprit qui est Dieu, нечто такое, что для нас непостижимо, что нам, смертным, кажется бессмертным, вечным. И есть, несом-ненно есть, в нашем порочном, человеческом непороч-ность как бы нечеловеческая, неизменно нас трогающая, восхищающая, - так как же может не восхищать Образ этой непорочности чистейший и совершеннейший, пусть даже опять-таки самими нами, в силу нашей горячей по-требности, созданный? А старичок, замедляя голос, не-вольно возвышал его и говорил все проникновеннее:
- Sainte Marie, saluee par l'archange Gabriel, priez po-ur nous!
- Sainte Maria glorifiee dans vorte Assomption, priez pour nous!*
* - Пресвятая Мария, вознесением прославленная, моли о нас! - Пресвятая Мария, архангелом Гавриилом приветствуе-мая, моли о нас! (франц.)
И торжественно и светло звучали слова: saluee, glori-fiee. Разве слова все одинаковы? Разве не живут они таинственнейшей и разнообразнейшей музыкой, жизнью?
Когда-то мне было странно французское обращение к Богу, к Божьей Матери, к Спасителю на вы, потому что еще чужда была Франция и мертв был язык католиче-ской церкви. Потом я не привык к этому обращению, но почувствовал в нем, в его галльском рыцарстве, какое-то особое очарование.
Старичок читал:
- Notre-Dame de Grace, priez pour nouse!
- Notre-Dame de la Garde, Reine et Patronne de Mar-seille, priez pour nous!
* - Благодатная Владычице, моли о нас! - Божья Матерь За-ступница, Царица и Покровительница Марселя, моли о нас! (франц.).
Reine et Patronne, Царица и Покровительница... Разве не великое счастье обладать чувством, что есть все-таки Кто-то, благостно и бескорыстно царствующий над этим Марселем, над его грешной и корыстной суетой и могущий стать на его защиту в беде, в опасности? И Кто эта Reine?
- Матерь господа нашего Иисуса, за грехи мира на кресте распятого, высшую скорбь земную приявшая, выс-шей славы земной и небесной удостоенная!
Я тоже взял у монахинь цветок и картинку. Теперь я вынул эту картинку и стал рассматривать: она была преле-стна в своей наивности и традиционности, эта столь обыч-ная, ремесленная статуя Богоматери, с Ее юным, благо-стным и спокойным Ликом, с маленькой короной на голо-ве и большеглазым Младенцем, доверчиво простирающим к миру свои детские ручки с Ее рук, с Ее лона. И я вспом-нил далекое счастливое время, когда я впервые видел эту статую в действительности: было весеннее утро, и высоко в бледно-голубом небе стояла Она, Rein de Marseille, недо-ступная земным горестям и волнениям, но неизменно к ним участливая, - реяла на высокой колокольне песочно-го цвета, издалека видной с путей морских, вознесенной на желтый каменистый пик над всей гаванью, над всем го-родом со всеми его предместьями и над всеми его нагими, пустынными окрестностями, говорящими уже о близости Испании. Я смотрел на картинку и мысленно повторял за старичком:
- Вы, Кто первая встречаете благословением прибы-вающих и последняя провожаете им отходящих...
- Неисчерпаемое сокровище наше...
- Никогда не оставляющая наши мольбы напрас-ными...
- Нами именуемая нашей Доброй Матерью...
- Покровительница рыбаков и корабельщиков...
- Верный путеводитель проповедующих Слово Божие язычникам...
- Охраняющая в битвах наших воинов...
- В чье святилище входим мы с такой радостью...
- Благодатная Звезда морей...
- Маяк Блистающий, указующий нам среди бурь га-вань спокойную...
- Вы, на руках своих несущая Повелителя ветров и бурных волн...
- Это хорошо, не правда ли? - прерывая чтение, об-ратился ко мне старичок так, точно мы были всю жизнь знакомы.
- Очень хорошо, - ответил я от всей души.
Он это почувствовал и спросил, как добрый учитель понятливого школьника:
- А почему?
И тотчас же ответил сам:
- Потому, что здесь выражается все самое прекрас-ное, что есть в человеческой душе.
- Да, - сказал я. - И нет казни достойной для того, кто посягает хотя бы вот на такие картинки.
Он поглядел на меня, подумал.
- Вы англичанин? - спросил он.
- Нет, русский.
Он легонько улыбнулся.
- Да, конечно, не англичанин. Я так и думал. Англича-не никогда не сидят, например, в вагоне просто, ничего не делая: или пристально смотрят в окно, точно изучая что-то, или читают... Ну, да, вы русский. И я знаю, сколь-ко страданий и гонений терпит теперь Россия...
И, опять подумав, помедлив немного, стал дочитывать:
- Утешительница скорбных душ и прибежище бед-ных рыбаков...
- Посредница милосердная между небом и нами...
- Надежда наша в жизни и сопутница в час смерт-ный...
- Бдящая над колыбелью нашей и благословляющая нашу могилу...
- Царица земли и небес, молитесь за нас!
И он перекрестился, вздохнул и просто и убежденно сказал, пряча картинку за пазуху:
- C'est tres bon, ca! [Это очень хорошо! (франц.).]
- Ah oui [О, да! (франц.).], - прошептала полная женщина с застенчи-вой улыбкой сквозь сиявшие на глазах слезы, - notre berceau et notr tombe... [наша колыбель и наша могила... (франц.).]
За окном слепило солнце и море. Был туннель, грохот, тьма и вонь каменного угля, потом блеск, лазурь, све-жесть морского воздуха, красно-лиловые скалы и синие, синие заливы... Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, - вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб...
Это забавлялась молодежь.
Приморские Альпы, 1925
Едем с Илюшкой в город.
Жаркий ветер рабочей поры, бьющий с сушью и зноем в лицо. Узкий проселок в зреющих хлебах - ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба...
И все в томном полусне, в дремотном волнении, все мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются... Один кобчик повис в воздухе, точно в мертвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дрожит на одном месте острыми крылышками...
Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он уперся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо в затылок.
Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. "Вы думаете, я в солдатах разучился - нет, еще ловчей стал!" Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал ее, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:
- Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.
Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:
- Дурак, ай я тебе прачка?
Теперь он опять то и дело смеется, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костер. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:
- Вот там девки! - говорит он. - Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами... И всю ночь пляс, танцы, пиво...
Потом - и все с той же легкостью - рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.
- Тебе не грех? - спрашиваю я.
- Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.
- Да лучше уж год просидеть.
- Ну, нет, я их лучше двадцать положу!
- А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?
- А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают "политиков" и сколько получает "с головы" палач.
- Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?
И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.
- Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко...
Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик...
1930
Рассказ напечатан полностью в "Литературном наследстве".
Иван - охотник, лодырь. Живет с краю деревни возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконой, свила гнездо мухоловка... К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка - и все заросло травой, бурьяном.
Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно-восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко.
На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья.
- Иван, - спросили мы, - чем же ты ее кормишь? Иван слегка удивился:
- Как чем? Да ничем. Это ее дело.
Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:
- Ишь в какую визиточку нарядился!
А в избе пол был завален чем попало - всякой добычей памятного лета семнадцатого года: корыта кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская найма с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь "нарядился", - все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами - жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.
- Это все она натащила, - сказал Иван самодовольно. - Она у меня сокол!
1930
Cтаруха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, - лицо восемнадцатого века.
Спросил ее как-то:
- А сколько вам лет будет?
- Семьдесят семь, господин милый.
- А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда.
- А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.
Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.
- Вы никогда, небось, и не хворали?
- Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!
Слово "сжечь" одно из ее любимых. Про большевиков говорит очень строго:
- Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!
Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики едут в лубяных санках, на зубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жестокого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью - в лебяжье яйцо.
1930
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ
Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напе-чатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине "Петрополисом".
Дополняю их некоторыми новыми.
Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губер-нии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал го-рячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с кар-тинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то призе-мистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопа-дом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похо-жей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестном мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин! Не будь это-го необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим ли-цом и в шляпке вроде женской показался бы мне, веро-ятно, только очень противным, и больше ничего. Но кре-тин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно про-пало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки ка-ким-то началом моего писательства?
Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жиз-ни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противны-ми, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особен-но тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью и одержи-мостью, с какими-нибудь историческими силами, - ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех обла-стях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был совре-менником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, - тех "величайших ге-ниев человечества", что разрушали целые царства, ист-ребляли миллионы человеческих жизней.
Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студен-ческим землячеством читать на благотворительном ве-чере в пользу этого землячества, приехал в темные зим-ние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шам-панским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду со-всем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.
В те годы уже завершалось пресловутое дворянское "оскудение", - под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигоев-Атава. После него называли последним из тех, которые вос-певали погибающие дворянские гнезда, меня, а затем воспел погибающую красоту "вишневых садов" Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах по-мещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и те-перь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красо-той своего "вишневого сада". Я Чехова за то очень мно-гое, истинно прекрасное, что дал, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, кото-рый все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходи-мости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изыскан-ностью чистил ногти носовым батистовым платочком, - уже не говорю про помещика с фамилией прямо из Гого-ля: Симионов-Пищик. Я рос именно в "оскудевшем" дво-рянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, воп-реки Чехову, нигде не было в России садов сплошь виш-невых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и ни-где эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цве-точками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем не-вероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти до-ходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художест-венного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под зана-вес: "Человека забыли..." Этот Фирс довольно правдопо-добен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, по-вторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговоров с кем-нибудь че-пуху, будто бы играя на бильярде: "Желтого в середину... Дуплет в угол..." Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: "Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!" Дальше, - точно совсем из Дяди Вани, - истерика Ани: "Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошное этого, и ра-дость, тихая, глубокая радость опустится на твою ду-шу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, ма-ма". А рядом со всем этим - студент Трофимов, в неко-тором виде "Буревестник": "Вперед! - восклицает он. - Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!"
Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фа-милии придумывают себе провинциальные актрисы.
Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, - он еще жив, и мне не хочется называть его, - рассказывал в своих стихах, что он шел, "колосья пшена разбирая", тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их ру-ками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бес-шумную при перелетах, - со страстью ("и страсть ушла, как отлетевший лунь"), восторгался цветением подорож-ника ("подорожник весь в цвету!"), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными лис-тьями, никогда не цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем пло-хо: у него в этих поместьях -
Дома косые двухэтажные
И тут же рига, скотный двор, -
а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, "гордятся новыми поддевками" и по тиранству, по Домо-строю не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуж-даемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают "стать русалками", то есть утопиться где-ни-будь в речке или в пруду. А совсем недавно один из вид-ных советских поэтов* описал какого-то охотника, кото-рый идет в лесу "по дерну" и несет "в ягташе" золотую "лису": это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.
* - Кедрин Д. Б. (1907-1945).
Кстати: почему свой театр Станиславский и Немиро-вич назвали "художественным" - как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не долж-на быть во всяком театре - как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было и в России, и во всех прочих странах актеров-художников?
Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, - ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и на-сквозь фальшивого "Дна", и Станиславский с Немирови-чем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Не-мирович торжественно публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: "Это - твой театр, Антон". Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, издан-ная в Москве в 1947 году - "Чехов в воспоминаниях современников", среди этих воспоминаний есть воспо-минания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружа-ли Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь..." В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда го-стил в нем по неделям, с М. П.Чеховой был в отношени-ях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: "Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно говорит: "Вяче-слав Михайлович Молотов выразил, очевидно не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, на-писал мне в 1936 году: "Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова, В. Молотов". Какие мудрые и благосклонные слова!"
"Художественный театр имени Горького". Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, по-корно согласилась на самые наглые и идиотские оскорб-ления русской исторической жизни: город Великого Пет-ра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, - в Калинин, в город какого-то нич-тожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся рус-ская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равноду-шием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаро-вавший ее писарской сердцещипательной лирикой "под гармонь, под тальянку", о котором очень верно сказал Блок: "У Есенина талант пошлости и кощунства", в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то "Инонию", орал, раздирая гармонь:
Ненавижу дыхание Китежа!
Обещаю вам Инонию!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною!
Я не чета каким-то болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет -
Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюму вам,
Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!
За что русская эмиграция все ему простила? За то, ви-дите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой "мальчонка", отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оп-лакивал себя с величайшим самовосхищением?
Я мать свою зарезал,
Отца сваво убил,
А младшую сестренку
Невинности лишил...
Простила и за то, что он - "самородок", хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо* когда-то писал:
Осточертели эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледелия,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелий!
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
Запустить в Господа Бога
Тяжелыми предметами.
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменные принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нежности...
* - Дон Аминадо (псевд., наст. фамилия - Аминад Петрович Шполянский, 1888-1957) - поэт, юморист и сатирик.
Первые шаги Есенина на поэтическом поприще извест-ны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: "Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Вален-ки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: "Где уж нам, де-ревенщине!" А за этим маскарадом - неистовый карье-ризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин мор-щился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: "Что это на вас гетры та-кие? " Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к "имажинистам". Потом начались его скандалы, дебоши, "Господи отелись", приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые сканда-лы, пьянство - и самоубийство..."
Очень точно говорил и сам Есенин о себе, - о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего при-ятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана од-нажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой не-возможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-та-ки поучал его:
"Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, То-ля, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри - Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Зна-ешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в ру-башке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармош-ку. Все на меня в лорнеты, - "ах, как замечательно, ах, как гениально!" - А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости... Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку... Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Горо-децкому с черного хода пришел, - не надо ли, мол, чего покрасить, - давай кухарке стихи читать, а кухарка сей-час к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а по-эт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу... Барин предлагает садиться - Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы по-стоим..."
Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в "Новом Рус-ском Слове" в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:
- Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его свер-стники, парни того села, откуда он был родом и куда по-рой наезжал, - помнишь, как мы вытянули с тобой бре-день, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?
И Есенин отвечал:
- Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню...
Но рубашки он носил, по словам Березова, только шел-ковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как "глубоко свой парень", покачи-вая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хули-ган, "разудалая Русь":
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали,
Первый раз я запел про любовь,
Первый раз отрекаюсь скандалить...
Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мо-шенника, который свое хулиганство уже давно сделал вы-годной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?
Синий май. Заревая теплынь.
Не прозвякнет кольцо у калитки.
Липким запахом веет полынь,
Спит черемуха в белой накидке...
Дело происходит в мае, в саду, - откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы "веять"?
Дальше, несмотря на спящую черемуху, -
Сад полышет, как пенный пожар,
И луна, напрягая все силы,
Хочет так, чтобы каждый дрожал
От щемящего слова "милый"...
Желание луны понятно, - недаром Бальмонт утверж-дал, что даже "каждая ящерица ищет щемящих ощуще-ний"; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая лу-на? А кончается все это так:
Только я в эту тишь, в эту гладь,
Под тальянку веселого мая,
Не могу ничего пожелать,
Все, как есть, без конца принимая...
Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются...
Он любил песню, рассказывал Березов: "Мы часто встречались с ним в редакции журнала "Красная Новь". Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есе-нин в черном котелке и модном демисезонном пальто "раглан", в лаковых полуботинках, с тростью в левой ру-ке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем..." Рисовал Березов и другие "картинки" - как жил и как "творил" Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):
"Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом до-ме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подуш-ками. У другой кровать, застеленная шелковым самар-кандским покрывалом... В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказы-вает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тос-ке, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: "Груша, сходите за цве-тами, купите самых красивых". Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевает-ся по-праздничному, как для обедни, и ставит на пись-менный стол цветы. Все его существо уже захвачено сти-хией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цве-тами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и ро-щам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное твор-чество..."
Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто "крыл" ее, не говорил подлых слов "о мучительной тоске" за океаном, о слезах при виде березок...
О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в "Современных Записках". Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих спо-собов обольщать девиц, был и такой: он предлагал наме-ченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, - я, мол, для вас легко могу устроить это. "Власть, Чека по-кровительствовали той банде, которой Есенин был окру-жен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую лите-ратуру..."
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы рус-ская литература "зашла в тупик", стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности... Но давно ли перед тем появились, например, "Братья Карамазовы", "Клара Милич", "Песнь торжествующей любви"? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда "Вечерние огни" Фета, стихи В. Со-ловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту по-ру лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных "народных" сказках, о "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате"? И так ли уж были не новы - и по духу и по форме - как раз в то время выступавшие Гаршин, Чехов?
В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, - его прекрасный челове-ческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими пи-сателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора "Гардениных", романа, который навсегда оста-нется в русской литературе; застал Короленко, написав-шего свой чудесный "Сон Макара", застал Григорови-ча, - видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов "Кузьмы Прут-кова", часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом... Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяче-ский пролетариат. В это-то время и воцарился в литера-туре, в одном стане ее, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор "Челкаша", "Старухи Изергиль", - в этом рассказе какой-то Данко, "пламенный бо-рец за свободу и светлое будущее", - такие борцы ведь всегда пламенные, - вырвал из своей груди свое пылаю-щее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за со-бой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже слави-лись Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Соло-губ... Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончи-лась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывав-ший грозу революции:
Пусть же гром ударит и в мое жилище,
Пусть я даже буду первый грома пищей! -
Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь пе-рестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Соло-губом, когда они были горячими поклонниками француз-ских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересова-лись еще пролетариатом: это уже гораздо позднее мно-гие из них запели подобно Минскому:
Пролетарии всех стран соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть -
подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:
Горе, горе! Умер Ленин!
Вот лежит он хладен, тленен!