.. Большой грех отцов наших и дедов лежит у нас на плечах. И как это поправить, даже исхода не видно... Надо бы разом волю дать всем, как во Франции, в Англии. Но там вся жизнь иначе. Надо бы научить темный люд. Да есть ли время теперь? Надо бы...
- Многое надо бы... А тут уж приспела пора браться за оружие. Больше ждать никто не может! Вот почему, Фредя, и повторяю: боюсь я за отчизну... Хотя самые светлые предсказания выпадают перед нами в минуту начала борьбы. И я, хотя иначе, чем пан будущий гетман Хлопицкий, готов сказать: начнем борьбу и победим... но будем побеждены сами собой.
- Оставь, молчи. Не говори так, Цезя. Мне страшно становится. И наконец, не забывай еще: как нас била судьба! А не сгибла Польша. И народ весь, как отдельные люди, умнеет от прежних уроков и неудач. Ты верно сказал: нарождается молодая Польша. И среди мелкой шляхты, и между ксендзами, в мещанстве, даже у хлопов я встречал людей, которые меня понимали, которым я охотно мог протянуть руку. А мы, а сотни из высшего шляхетства, отвергающие личную выгоду? Готовое на тяжелые личные жертвы ради отчизны и всего народа? Неужели все так и пройдет бесследно? Если нас нынче мало... Будут другие дни! Только надо не унывать, идти упорно к своей цели... И мы, нынче задавленные, побежденные, будем победителями. Не на час, а надолго. На многие годы, пока будет жить Польша. А я верю, она вечно будет жить. Иначе и не явилась бы среди народов такой сильной, яркой, смелой и безрассудной. Безрассудство - не грех. Это временная болезнь народа, как бывает у людей тяжкая хворь. Но мы излечимся сами и излечим наш народ от нее. И он будет равный между равными, а не раб у своих сородичей. Так я верю, так я думаю, Цезя. Так подыми же голову! Не тоскуй сам, не печаль, не обескураживай меня, провинциала, мой мудрый братец!
- По вере твоей дастся тебе, Фред. Где мне обескуражить тебя? Слушаю твои фантазии, и светлее стало на душе... Хотя тут же сам смеюсь своему легковерию... Ну, довольно. Мы уж пришли. Теперь ты приблизительно знаешь все, что у нас творится.
- Да, почти... А главное, вижу, что и как мне надо будет говорить по делу. Мы правда пришли...
В старинных стенах обширного Варшавского университета отведено особое помещение для многолетнего Королевского общества друзей науки, разрешенного всеми властями столицы.
Главными членами и заправилами Общества были профессора, лекторы, которых насчитывалось до пятидесяти, затем ученые профессионалы, проживающие в Варшаве, соискатели степеней и магистранты различных факультетов, частные лица, посвятившие себя каким-либо изысканиям, и члены-корреспонденты за границей.
Кроме закрытых заседаний и бесед, посещаемых исключительно членами Общества, оно устраивало иногда публичные заседания и лекции по разным вопросам научного характера, популярным почему-либо в данную минуту. Для этого Общество пользовалось одной из аудиторий, свободных обычно по вечерам.
Такое именно большое, публичное собрание назначено было Обществом друзей науки на воскресенье вечером 21 ноября, когда оба кузена - Цезарь и Фердинанд Платеры - вошли в освещенный подъезд университетского здания вместе с другой, полупосвященной публикой, спешившей послушать лекцию профессора-историка Лелевеля на тему "Рим-Республика, Рим-Империя".
Граф Цезарь, хорошо знакомый с помещением, прямо из обширной передней вместе с кузеном двинулся не в аудиторию за другими, а в боковые переходы и коридоры, ведущие в библиотеку того же Общества. Здесь одновременно с показным заседанием и лекцией, объявленной открыто, назначено было тайное заседание обширного кружка "Друзей Польши", служившего как бы наследником "Народного союза вольных каменщиков", основанного Маевским, Лукасиньским и компанией в расцвете масонских общин, когда сам Александр I не пренебрегал званием масона и русские власти у себя и в Польше делали всякие поблажки этим "просветительным" организациям.
Но времена переменились. Лукасиньский сидел в цепях, в темной келье особой, одиночной тюрьмы, недалеко от казарм российских полков Константина. Сотоварищи Лукасиньского - кто покончил с собой, не вынося пыток неволи, кто зяб и голодал в изгнании в Сибири...
Всякие просветительные союзы, даже невинного свойства, искоренялись, должны были уйти во тьму и подполье. А уж кружкам, носящим характер заговора, и подавно следовало прятаться как можно лучше. Шпионами наводнился не только город, но вся страна. Частные дома, театры, рестораны кишели соглядатаями. Одни костелы и университет относительно были еще ограждены от слишком явного вторжения шпионских элементов.
Святость храмов обезоруживала, казалось, и шпиков, которые, невзирая на всю грязь своего ремесла, оставались добрыми католиками и старались не навлекать неприятностей ни на костелы, ни на служителей святой католической церкви. И ксендзы, принимающие очень деятельное участие в политических движениях страны издавна, тем не менее оставались почти невредимы, конечно, за редкими исключениями. И среди доносителей, и среди польских следователей и судей находились "атеисты"-вольнодумцы, не щадившие сутаны и предававшие кое-кого из агитаторов-ксендзов.
Но это случалось очень редко.
А в университете сотоварищество еще было довольно сильно. Все почти знали друг друга, знали и "шпиков москальских" из числа студентов, вроде Макрота, и из служащего персонала. Поэтому здесь сыск был почти безвреден для молодежи, не опасен для своих кружков и чужих заговорщиков, которые пользовались порой гостеприимством almae marris для целей, далеких от чистой умозрительной науки.
И сейчас главари обширного заговора нашли удобным собраться под шумок лекции в просторном покое, где помещалась богатая библиотека Общества друзей науки.
Кузены остановились у двери, на которой прибита была доска с четкой надписью: "Королевское общество друзей науки. Канцелярия".
Они постучали и вошли в небольшой покой с полусводами, из которого раскрытая дверь вела в просторную библиотеку.
У стола против дверей сидел юный подхорунжий и проглядывал список лиц на листе бумаги, лежащем перед ним.
- Здравствуй, Платер. Ты на закрытое заседание? - обратился он к графу Цезарю. - Я тебя запишу.
- Вечер добрый. Пришел, как видишь. И не один...
- А пан... пан тоже? - вопросительно обратился юнец к Фердинанду и особенно пристально оглядел брелоки часов, которыми играл тот.
- Граф Фердинанд Платер с Литвы. Кузен графа Цезаря. Прошу записать и меня. Или я сам...
Медленно положив руку на стол, Фердинанд выставил палец с простым серебряным кольцом, где на эмалевом щитке амарантового цвета стояли две темные буквы, сплетенные между собой: P.P. (PrzyjacСt Polskiok).
- Литва, Польша и воля, - негромко добавил Фердинанд, протягивая руку к перу.
- Пусть пан граф не беспокоит себя. Я запишу сам, как водится, графа, - видимо, совершенно успокоенный паролем и кольцом новопришедшего, любезно заговорил подхорунжий. - Собственно, достаточно и того, что пан пришел со своим кузеном. Но пароль и знак мне приказано все-таки спрашивать. А я вижу у пана и масонский знак литовской ложи. Какой красивый... Лучше наших...
И юноша-заговорщик, отметив на листе имя Фердинанда, стал разглядывать золотой массивный жетон в виде равнобедренного треугольника. С одной стороны на нем была изображена недостроенная арка, у подножия которой лежал сфинкс, а с другой - пятиугольная звезда Соломона и две буквы внутри ее: G.L. Раскрытый циркуль своими острыми концами примыкал к нижним углам массивного треугольника, образуя второй, равный первому, треугольник, только пустой внутри.
Пока наивный офицерик разглядывал символическую безделушку, граф Цезарь пробежал глазами фамилии на листе.
- С нами - сотня... Ого! Дело растет по минутам. Тут же ж только делегаты и главари! Да все какие имена. Уминьский пришел, и Прондзиньский... И наших двое еще, гляди, Фредя, Венця Непокойчицкий и Залесский, Кон-стан. Пойдем скорее, Фредя, пока не началось заседание. Потолкуем кое с кем...
Бесконечно длинный, покрытый сукном стол в библиотеке, обычно заваленный газетами, журналами и новыми изданиями, присылаемыми со всех концов Европы, - теперь был пуст, сдвинут ближе к одной стене и на нем белели только листки бумаги да разложены были карандаши и очищенные гусиные перья для тех, кто желал бы записать что-нибудь во время заседания.
Секретарь собрания, юноша студент, был уже на своем месте, рядом с пустующим креслом председателя. Многие из присутствующих также заняли места за столом или перед ним, другие сидели в разных концах обширного покоя, курили, негромко беседовали между собой. Иные стояли в амбразурах окон и вели вдвоем, втроем оживленный разговор.
Фердинанд и Цезарь с порога увидели тех, кого желали встретить.
Константин Залесский и Винцентий Непокойчицкий, молодые богатые шляхтичи, лет 27-28, недавно окончившие университет, весело проводя время в привислянской столице, сначала слегка, наравне со всей передовой, горячей молодежью занялись политикой. Но чем шире рос заговор, тем сильнее увлекались агитацией оба приятеля и, наконец, попали в ближайший кружок лиц, окружающих подпоручика Гренадерского полка королевской гвардии, инструктора школы подпрапорщиков Петра Высоцкого, бывшего основателем и душою заговора.
Оба плотные, рослые, с красивыми, литовского склада, овальными лицами и волнистыми волосами, они походили друг на друга, имея нечто общее с Платерами и еще с тремя-четырьмя литовскими шляхтичами, пришедшими на собрание.
Старший, Непокойчицкий, по моде неслужилой литовской шляхты, носил бороду, которая легкими темно-русыми завитками мягко обрамляла его бледное, выразительное лицо.
Залесский брил усы и бороду, которая недавно стала погуще пробиваться, и отпустил лишь бачки-фаворитки, желая походить на европейского дипломата.
Оба стояли в амбразуре дальнего окна, ведя задушевный разговор.
К этой паре присоединились еще два литвина: пан Юзеф Страшевич и видный, упитанный блондин с голубыми ясными глазами и правильным, женственно-нежным лицом, Езекиил Станевич, маршалек (предводитель) дворянства в Россиенском повете. Вся компания увидала кузенов, едва те появились на пороге. Живой разговор оборвался, и приятели издали закивали с улыбкой вошедшим, пока они шли по зале, обмениваясь рукопожатиями и приветами с теми из знакомых, кто стоял на пути.
- Вечер добрый, пане Езекиил, пан Юзеф... Костик, Венцю, и вы оба в "списковые" попали? Вот уж верная поговорка: за компанию жид удавился, ксендз оженился... А наши два кутилки за серьезные дела принялись.
- Но, но, не смейся, пан графчик. Сам тоже рябчик... Посмотрим, кто еще сумеет лучше дело справить, тогда и посмеемся! - полушутя, полуобидчиво возразил Залесский.
- Да ты не обижаться ли вздумал, Венця?.. Так извини. Ты ж меня знаешь... И в твоем успехе я не сомневаюсь. Знаешь, новичкам всегда удача. Но отчего вацпаны так разбились по кучкам? Где Петрусь? Почему не начинается заседание? Мы думали, что уж опоздали... А тут...
- Да вот Высоцкого нет. Ждем, оттого... - отозвался Страшевич, худенький, нервный, полный какого-то неугомонного задора и огня.
- Подождем, поболтаем... Фредя расскажет нам, что нового на Литве у нас... Я уже давно оттуда, - обратился к Фердинанду Станевич. - Зажился у вас в веселой Варшаве... А уже пора к своей хате...
- О, нового немало... Хотя новости все старые... Набор объявлен... Да только теперь литвинов не оставляют у нас, в полках, как раньше было, а назначают в Россию, в московские полки... А нам будут кацапов присылать на пополнение службы... Каково?!
- Да, что ни год, все хуже!.. Прижимки и угрозы без конца... И так - целых тридцать шесть лет!
- Ну, я вам в таком случае расскажу о "рыцарском поступке" нашего властелина... Вацпаны знают светлейшую Витгенштейн, урожденную принцессу Радзивилл...
- Еще бы, эту... известную многим особу... бывшую добрую приятельницу Михаила Павловича...
- А что же, дружба - вещь неплохая... Она помогла принцессе, как сейчас увидите... Принцессе достались по наследству все домены и майонтки Радзивиллов, почти треть Литвы...
- А на этой трети - столько долгов, что если продать половину Литвы, все же не хватит, чтобы уплатить их!.. И лучше будет, если эти земли, которые пустуют, попадут в руки мелкой шляхте да хлеборобам после распродажи...
- Принцесса думает иначе... Оно попросила прежнего друга... Тот похлопотал у брата... И пришел указ: фамильных земель Радзивиллов ни за какие долги нельзя отчуждать и продавать!..
- Что вы говорите?.. Если так, тысячи семей разорятся... Они ссужали последнее... Да и богатые люди, которые верили гербу Радзивиллов, почешут затылки... Сколько новых слез и горя теперь будет?..
- Особенно среди процентщиков - иудеев наших... Они там больше всего запутаны, пане маршалек... Вы же знаете...
- Все одно... Нельзя нарушать справедливость и закон так грубо, так открыто, кто бы при этом ни пострадал - свои или чужие, католики либо жиды... И они тоже люди... Их жмут, они жмут...
- Ну, мало, видно, жали они пана маршалка, что даже их жалеет. А меня только интересует справедливый поступок... И то горе, какое испытают от разорения наши, близкие, а не жиды.
- Конечно, граф Фердинанд думает, как он желает... А я полагаю по-своему... Но все-таки начнем мы заседание сегодня либо нет?..
Такой же почти вопрос, только несколько в другой форме задавала публика, пришедшая на лекцию Лелевеля.
Назначенный час наступил, прошло пять, десять минут после него, а лектор не появлялся на трибуне.
Будь это в театре, давно бы уже послышались крики нетерпения, застучали бы палки, задвигались стулья.
Но здесь собралась своя, особенная публика, хотя и представляющая смесь всех сословий и кругов варшавского общества.
Кроме человек пятнадцати - двадцати из охраны, присланных для наблюдения и доклада, - вся остальная толпа, старые и молодые, аристократы, чиновники, адвокаты и врачи, типографы и наборщики, ремесленники и купцы, их жены и дочери, пришедшие на "лекцию" ученого историка, знали, что они услышат. Были уверены, что тем либо иным способом будут затронуты их самые горячие, затаенные чувства: любовь к несчастной отчизне, сдавленное негодование против гнета, лежащего на народе уже много лет...
Поэтому все сдерживали законное нетерпение и скорее дружелюбно тревожились по поводу запоздания лектора, чем сердились на его неаккуратность.
Публика переговаривалась, сидя в рядах и стоя кучками в аудитории. Иногда внятно всплывали отдельные слова, предположения:
- Болезнь?.. Арест?..
Но более рассудительные успокаивали слишком опасливых:
- Быть ничего подобного не может. Иначе публику давно бы распустили по домам... А то бы даже не дали собраться...
И успокаивались тревожные, но все напряженно ждали...
Странный вид имела эта толпа, наполняющая обширную аудиторию, ожидающая начала запоздалой лекции с таким волнением, с такими чувствами, как бы ждала важнейшего священнодействия, полного таинственного значения и чар, которому неизвестные помехи не дают начаться в должную минуту...
А в это самое время в небольшом покое, через коридор от аудитории, профессор Иоахим Лелевель сидел вдвоем с Петром Высоцким, и так была важна, так захватила обоих беседа, что они забыли, казалось, и самое время, и людей, ожидающих каждого из них.
- Простите, что я перехватываю на дороге пана профессора, - начал Высоцкий, когда Лелевель на просьбу поручика уделить ему несколько минут предложил войти в эту комнату. - Время не терпит... Раньше я не успел видеть вацпана. А откладывать беседы нельзя. Сегодня решительное собрание, вы, конечно, знаете. Дольше тянуть не хватит терпения и сил... Я это чувствую. Надо подготовить самое важное... Простите, я сейчас объяснюсь яснее... Я волнуюсь... и вообще плохой оратор... Но уважаемый профессор поймет...
- Прошу, прошу, пане подпоручик. Говорите, я вас слушаю... У вас там собрание, я слышал... У меня - лекция... Но, конечно, нечто весьма важное вынуждает пана подпоручика...
- О, конечно, пане профессор... Я прежде должен обратиться к пану как к ученому историку, авторитету в науке и мудрому знатоку жизни... Обращаюсь к признанному вождю нашей честной, пылкой молодежи, которая так чтит шановного пана профессора, так верит его словам... Учится у светлого наставника любить отчизну, искать для нее свободы, славы и счастья.
- О, вацпане слишком преувеличивает мои скромные труды и значение у молодежи... Я только исполняю долг человека науки и... честного поляка... не больше...
- Хорошо, пусть так, дорогой профессор. Не стану тревожить скромность пана. Но все же знайте: ожидаемый ответ для меня слишком важен... И не для одного меня, а для многих... Для целых тысяч людей, стоящих рядом со мною.
- Знаю и я, пане подпоручик, что в военных кругах ваше влияние далеко значительнее и важнее, чем мое среди студентов. Я слушаю.
И Лелевель с серьезным лицом внимательно уставился глазами в бледное, взволнованное лицо подпоручика, хотя он был уверен, что знает наперед все, о чем будет речь.
- Вопрос, повторяю, большой... И прежде вам, пане профессор, как делегату Народного Союза, принятому в нашей организации, должен сказать: у нас все готово, и восстание может вспыхнуть каждую минуту!.. Там сейчас в библиотеке соберется до ста человек: делегаты от всех польских частей войска, стоящего в Варшаве и под Варшавой. С провинциальными мы тоже давно столковались... Они ждут знака. Словом, целая армия готова поднять оружие на защиту отчизны, за ее освобождение... За волю и счастье народа... За все то, о чем так хорошо и горячо говорил уважаемый профессор тысячам из молодежи за годы своего служения науке и родине...
- Да?.. Вы уверены, что дело так далеко зашло?..
- Уверен, пане профессор. Когда вместе с почтенным паном профессором от Союза явились к нам делегатами два месяца тому назад депутаты высокого Сейма: высокочтимый граф Владислав Островский и достойнейший пан Ксаверий Бронниковский, - я тогда же почувствовал, что являются именно люди, которых нам не хватало!.. Переворот был назначен на восемнадцатое октября. Но мне понемногу удалось оттянуть, отсрочить на дальше... Я все опасался. Не был уверен, насколько сочувственно широкие круги общества, как вся Польша отнесется к перевороту, выполненному нами, военными людьми. В содействии средних и низших классов мы теперь уверились... А когда и ваш Союз... Когда такие лица, как пан профессор, как граф Владислав и пан Ксаверий!.. Тогда мы совсем воспрянули духом. Но тут еще вопрос. Хорошо ли вы знаете наши цели и замыслы?.. Можно разными путями идти к одной цели и наоборот... Скажите же нам прямо!.. Дайте совет... Если мы решили уничтожить навязанную нам конституцию, хотим сбросить с себя чужую опеку, желаем видеть Польшу единой и свободной, - стоит ли для того рисковать очень многим?.. Я не говорю о собственной жизни... Но польется, конечно, потоками своя и чужая кровь... Может быть... Нет, наверное даже вспыхнет война...
- Война?.. с Россией! Пан думает?! - вырвалось тревожно у Лелевеля. Но тут же, быстро подавляя невольное проявление страха, он, раздумчиво покачивая своей большой, тяжелой, по телу, головой, добавил, словно видя перед собой неизбежное: - А, пожалуй, пан прав: войны не миновать!..
И вздохнул не то с унылой тоскою, не то с решимостью...
- Да, да, войны не миновать, пане профессор! Но мы - победим!.. Если народ пойдет за нами, за войском... Если шляхта и магнаты будут такими же горячими патриотами на деле, каковы они на словах... А я верю, что так и будет... Но, дорогой профессор, самая горячая вера доступна минутам колебания, сомнения... Так скажи, решай, пан: есть ли надежда, что народ пойдет с нами?.. Что его лучшие вожди... и пан профессор, и другие, -окружат знамя свободы и борьбы, поднятое нами!..
Высоцкий умолк, выжидая ответа. Лелевель тоже молчал, погруженный в думы, словно стараясь проверить их и себя раньше, чем дать прямой ответ на такой жгучий вопрос.
Дать прямой, немедленный ответ особенно трудно было ученому профессору, вождю молодежи, убежденному революционеру в речах и в мыслях, потому что дело касалось не звуков, не речей, не отвлеченных представлений и понятий, - а жгучей насущной действительности... Оценить достоинства и промахи любой революции прошлых и настоящих времен - это одно. А когда придут и спросят: "Начинать ли грозный переворот во имя высшей Справедливости? Примешь ли ты сам, ученый теоретик и проповедник народоправства, участие в народном движении, в кровавой свалке?" Дать здесь прямой ответ было бы тяжелой задачей и для человека с более ярким, решительным характером, чем у профессора, республиканца в душе, отважного в мыслях и крайне робкого в житейских отношениях и делах.
Профессор понимал, что ответить отрицательно нельзя. Это значило бы свести на нет все, о чем он так красиво и горячо говорил своим слушателям уже много лет... За что терпел кару, был выслан из Вильны, преследуем в Варшаве... Что создало ему ореол патриота-мученика за правду и отчизну.
Но сказать прямо: да!.. Толкнуть людей на пролитие своей и чужой крови... И самому как бы обязаться, стать участником переворота?.. Против этого восставал и ясный ум, и мягкое сердце профессора... А ответ дать надо...
Вдруг новое соображение прорезало в его мозгу клубящийся рой смятенных мыслей и неясных впечатлений.
То, что говорит сейчас Высоцкий, в действительности может быть и не совсем так, как оно кажется энтузиасту... Тогда иное дело! Можно найти ответ достаточно приличный, ни к чему не обязывающий и в то же время именно такой, какого ждет собеседник... По существу тоже будет правдив данный ответ... Если верно все, что говорит Высоцкий, тогда двух мнений быть не может... Без колебания придется и ему, и Лелевелю идти за всем народом... Даже против воли!
И, подняв опущенную голову, устремляя свой несколько усталый, близорукий взгляд на бледное, худощавое лицо подпоручика, Лелевель решительно, твердо заговорил:
- О чем же, собственно, идет речь, пан подпоручик? Что хотят от меня услышать?.. Чего могут ждать? Я - такой же поляк, как и пан, как все ваши военные товарищи... Как обыватели и шляхта, сейчас сидящая там, в моей аудитории... Как весь народ польской земли. Войско вышло из недр этого народа. И что чувствует войско, может ли не чувствовать того же народ?.. Наверное, он разделяет все стремления своего войска... И пойдет об руку с ним на всякое доброе дело... О чем тут и говорить?.. Если целое войско... если сорок тысяч человек охвачены одним желанием, одною волей, направлены к единой цели, - они повлекут за собой и весь четырехмиллионный народ, как влекут к победе горячие кони тяжелую колесницу на стадионе.
Безмолвным, горячим пожатием только и мог выразить Высоцкий, какое впечатление произвели на него слова профессора. Даже легкая фальшь красивой заключительной фразы ускользнула от чуткого слуха, потому что слишком напряженно, всей душой он ожидал и вслушивался в суть ответа, а не в слова, какими были выражены уклончивые, тонко сотканные силлогизмы профессора.
- Теперь еще последняя просьба, - быстро подавляя радостное свое волнение, заговорил Высоцкий. - Обращаюсь от имени всех наших товарищей, дорогой, уважаемый пане профессор... Я уже говорил пану: во всяком деле нужны вожди. Военного мы наметили и знаем, любим его, как знает и ценит весь народ.
- Речь идет о... генерале Хлопицком, подпоручик?
- Ну, разумеется, пане профессор.
Лелевель едва удержался, чтобы не заговорить, а Высоцкий, не заметив ничего, решительно продолжал:
- Но кроме военачальника необходима твердая высшая гражданская власть, сильная собственной мудростью, знанием дела и доверием всенародным. Нас, готовых кровью и жизнью жертвовать для отчизны, - нас много. Но нет пока людей с историческими именами, которые знакомы и Польше, и Европе... Нет людей, составивших себе имя на гражданском и военном поприще... Сочувствие, правда, высказывают нам очень многие... Почти все... за небольшим исключением. Но одного сочувствия недостаточно... Нужно заручиться теперь же согласием некоторых лиц, способных образовать Народное правление в тот счастливый миг... Вы понимаете?..
- Д-да... конечно!.. Вопрос если несколько и преждевременный, все же весьма уместный, пане подпоручик... И делает честь заботливости и политической зрелости вацшна и товарищей его. А кого же вы думаете... Кто, собственно, намечен в это будущее Народное правление?
Лелевель особенно внимательно глядел теперь на Высоцкого и был почти уверен, что первой услышит свою собственную фамилию. Но Высоцкий, далекий всякого личного честолюбия и мелкого самолюбия, даже предположить не мог, что профессор считает именно себя одним из первых и необходимейших участников всякого правительства, какое может только возникнуть в освобожденной стране. Он спокойно начал перечислять, загибая пальцы, чтобы не забыть кого-нибудь:
- Граф Людвик Пац, граф Владислав Островский, пан Винцентий Немоевский, смелый депутат наипокорнейших калишан.
Высоцкий остановился, а Лелевель, безотчетно повторявший жестикуляцию его, после третьего пальца загнул четвертый и спросил:
- И четвертый?..
- Только три. Никого больше, - спокойно отозвался Высоцкий. - А кого же еще предполагал пан профессор? Прошу сказать.
- Я не предполагал... Никого, собственно. Потому что, повторяю, не думал о данном вопросе... Считал преждевременным даже. Да, рассуждая логически... Какое бы правительство ни учредилось... такая уж традиция... священный обычай, чтобы в нем был... князь Адам Чарторыский.
- Ах, вот речь о ком?.. Правда, дорогой профессор, граф Адам стал священной традицией в нашей "Конгрессувке"... А так как мы, непокорные, решили покончить со всеми традициями последних лет, - пусть не посетует на нас и эта... И ее долой! Правительство будет - без графа Адама. Мы не начнем "от Адама", как раньше бывало, - довольный ходом дела, пошутил подпоручик.
- Чтобы не кончить столпотворением вавилонским? Дай Бог, дай Бог! - с кислой улыбкой поддержал шутку профессор. - Но опять-таки, рассуждая последовательно, не лучше ли иметь такого человека, как граф Адам, - сомнительным другом, чем явным врагом?.. Я вот о чем подумал... И вообще, врагов у вас, даже в случае удачи, и чужих, внешних, и своих, домашних, - будет немало!.. Так стоит ли самим увеличивать их число?
- Спасибо за добрый совет. Конечно, он будет принят во внимание. Но мое личное мнение: ненадежный друг за спиной - опаснее трех врагов перед очами... Итак, позволь докончить мою... нашу общую просьбу. Авторитет пана профессора, его красноречие и любовь к родине должны оказать услугу общему делу... Пусть пан профессор поговорит с помянутыми лицами... и убедит их принять на себя бремя Народного Правления, когда пробьет час... Пан профессор сделает это, не правда ли?.. Хотя мы предполагаем приступить к делу не раньше января, февраля, когда русские войска двинутся за рубеж, во Францию, на помощь тамошнему тирану... Но все нужно обдумать заранее...
- Ах, вот как, в январе!.. Ну, тогда, конечно, времени хватит на все... И я постараюсь. Хотя ручаться за успех, конечно, не смею...
- О, только бы пан профессор захотел и взялся... А за успех уж я поручусь... Десять ставлю против одного... Вот, кажется, все... Теперь же...
Оба непроизвольно взялись за часы и у обоих вырвалось негромкое:
- Ах, Иезус-Мария!..
- Там уже ждут лишних двенадцать минут, - указал в сторону аудитории Лелевель.
- А там!.. - махнув рукой в другую сторону, в тон произнес Высоцкий. - Пока прошу простить меня, пане профессор... Мое почтенье пану...
- До приятной встречи... желаю успеха...
С последним крепким рукопожатием быстро расстались собеседники, поспешно разошлись в разные стороны.
Когда Лелевель появился только на пороге аудитории, его встретил обычный взрыв приветствий, рукоплесканий, даже более живой в эту минуту именно потому, что слишком нетерпеливо ждали его и чуяли, как он смущен своим опозданием.
Действительно, сейчас у Лелевеля был совершенно иной вид, чем в комнате, где он вел уединенную беседу с Высоцким.
Там лицо его, правда, бледное, усталое, - казалось важным, голова была слегка откинута назад, словно он вглядывался в собеседника, улавливал его мысли прежде, чем прозвучат слова, готовя заранее в уме полудружеский, полуснисходительный ответ наставника, житейского мудреца.
Здесь же, перед большою, чутко-настороженной толпою это лицо словно сжалось, стало менее важно, побледнело еще более. Голова слегка склонилась к одному плечу, не то от дум, не то от сдержанной скорби. Какая-то заботливая, затаенная мысль проложила глубокую складку между бровей. Глаза казались усталыми, углы губ опустились наполовину с печальным, наполовину с насмешливо-скорбным выражением.
И не следствием холодно-обдуманного приема была эта перемена в лице и поступи, не ремесленно-грубой актерской игрой. Впечатлительный, податливый по натуре, Лелевель не только умел улавливать, выражать и приспособляться к чужим настроениям и мыслям. Собственные, даже мимолетные ощущения овладевали всем существом его, отражались немедленно и в лице, и в голосе даже тогда, когда Лелевель в глубине сознания понимал мимолетность своих ощущений и оставался, в сущности, холоден и спокоен. В нем сочеталась странным образом тонкая внешняя впечатлительность талантливого актера, искренне переживающего страдания и радости чуждых, даже выдуманных людей - с холодным, ясным умом ученого, склонного к вечному анализу. Только обычное мыслителям внешнее спокойствие отсутствовало, заменяемое слишком частой сменой выражений лица и глаз.
- Каждую минуту пан профессор другой и никогда не бывает самим собою! - отозвался как-то о Лелевеле товарищ-профессор, из числа завидующих более талантливому коллеге.
В этом отзыве крылось зерно истины, но, конечно, обвитое завистью и желчью. Лелевель и был самим собою именно тогда, когда казалось, что он только служит эхом чужих ощущений, только отражает внешние явления, чуждые ему самому.
Люди, близко знающие профессора, видели, что у него есть в жизни нечто немногое, но самое святое и глубокое, чего он не уступит ни за какие блага, ни под какой угрозой!
А все остальное?.. Слишком мудр и искушен жизнью в свои 45 лет был этот человек с извилистой, сложной натурой и душой. Слишком дорого ценил себя, свое широкое понимание мира и людей, чтобы подвергаться личным неприятностям из-за "пустяков", хотя бы эти пустяки и признаны, были толпою за самое важное, равноценное жизни и смерти. После способности человека к ясному, логическому мышлению Лелевель высшим благом признавал самую жизнь и не раз повторял в минуты дружеской, откровенной беседы: "Живая собака все-таки, лучше мертвого пана сотника!.."
Так и сейчас, пока лектор переходил из кабинета в аудиторию, - должное настроение овладело его душой и ярко отразилось на подвижном, худощавом лице.
Выждав, пока стихли приветствия, Лелевель заговорил своим глуховатым, как вообще у слабогрудых, но внятным, гибким голосом, тоном привычного оратора, все повышая и усиливая свою медленную, связно-четкую речь:
- Извиняюсь перед почтенной аудиторией за невольное опоздание. И вообще, должен просить на сегодня снисхождения, если не сумею выполнить, как обычно, обязанности лектора. Этому есть две причины. Я привык людей, пришедших послушать мое слово, считать близкими мне по духу, а не чужими. И скажу, как родным, о первой, которая явилась как моя личная печаль. Уходя из дому, я там оставил тяжко больного старика восьмидесяти двух лет, своего отца. Я, признаюсь, хотел было остаться. Но старец сказал: "Сын мой, твое присутствие не вернет мне здоровья и сил. А там - сойдутся десятки и сотни людей, которые, может быть, ждут от тебя совета и ободрения... Хотят отдохнуть душой, слушая твои мысли... Иди. А я не умру, не дождавшись тебя!" И - я послушал... я пришел...
Пауза, сделанная оратором, наполнилась каким-то невыразимо скорбным и порывистым, в то же время слабовнятным, но напряженным, трепетным шумом. Не то подавленный вздох одной могучей груди, не то невнятное восклицание сочувственной признательности пронеслось над толпой. И сразу смолкло.
И сейчас же продолжал оратор:
- Вторая причина... Право, я даже затрудняюсь, к какому порядку, к радостным или к печальным, надо ее отнести?.. Деловой разговор больше теоретического свойства... но важный, помешал... Выражусь даже не прямо, а описательно. Пусть уважаемые сограждане представят себе, что на пороге этой аудитории, вдруг, в наше скучное, тоскливое, бесцветное время, когда серые дни идут так медлительно, подчиняясь железным законам необходимости, когда мировая жизнь охвачена мощной цепью следствий и причин... Что, если бы, по примеру старых, милых сказок нашего детства, явился добрый волшебник и спросил: "Какая Польша, по твоему мнению, лучше: угнетенная или вольная?"
Случайная или умышленная передышка удивительно совпала с оживленным, хотя и беззвучным движением, какое вызвано было в зале вопросом докладчика. Все как-то выпрямились на местах, подались слегка вперед, как бы боясь пропустить малейший звук речи. И только "соглядатаи" разных типов, вразрез общему движению, насторожились, но совсем иначе, стали бегать направо и налево своими жадными, голодными глазами, запоминая лица соседей, стараясь уловить их невольный шепот, если уж нельзя читать в мыслях, как хотело бы начальство этих ищеек...
Лелевель, вообще наблюдательный душеведец, теперь испытывал особый подъем и все успей воспринять мгновенно, даже хищное выражение шпиков, к лицам которых пригляделся во время частых публичных выступлений. И сразу другим тоном заговорил:
- Конечно, мои слова - чистейшая фантазия, игра воображения... не имеющая ни малейшего отношения к нашей общественной и частной жизни, к ее неотложным, жгучим задачам и вопросам дня. Нам живется так спокойно и счастливо под сенью законов, свято охраняемых благодетельными властями... Черное неправосудие, гнет мысли, шпионство и предательство нам совершенно незнакомы...
При этих словах невольная сдержанная улыбка появилась и у лектора, и у большинства публики, до того явное выражение недоумения проступило на всем известных лицах тех 15-20 господ, которые пришли не только слушать, но и "смотреть"...
- А все-таки, - быстрее заговорил Лелевель, - на вопрос надо дать ответ, хотя бы и волшебнику. И я, и вы все... за малым исключением, дорогие сограждане, - ответили бы одинаково. И затем, конечно, в свою очередь, задали бы вопрос: "А можешь ли ты, волшебник, сделать чудо, о котором говоришь столь... неосторожно?" Он нам ответит, разумеется, что "он - все может"!.. Они, эти сказочные и политические волшебники, - весьма самоуверенный народ... И порою по вере их творились чудеса, надо правду сказать... Но мы... мы люди рассудительные. И, почесав затылок, оставили бы мечтателя... сошлись бы на сухую, ученую лекцию, в которой я буду иметь честь изложить перед почтенным собранием судьбы вольной... Римской Республики и Рима-Империи... того Рима, который под охраной преторианских когорт, во имя высшей власти, именуемой "силой оружия", проливал потоки крови дома и в чужих краях, делая рабами целые народы, когда завет Христа гласит, что даже отдельный человек не может быть рабом другого человека... Рим-Империя, сначала - угнетающий христиан, избивающий их во имя воли Цезаря... А потом принявший высокую мораль Христа и во имя ее проливающий снова моря человеческой крови, вынуждающий тех, кто слабее, проливать реки слез, изведать бездну мук и отчаяния...
- Я постараюсь показать моим уважаемым слушателям, что дали эти оба Рима народам земли во время своего существования, какое наследие оставили они оба миру, когда были стерты, исчезли с лица земли...
И все ярче, все сильнее льется образная речь талантливого докладчика, глубокого ученого, убежденного друга народоправия. Силу отдельных событий, влияние гениальных лиц и могучей, хотя безличной массы, игру случая и грозные законы климата, природы, хозяйственного избытка или нищеты народной, - все умеет затронуть, изобразить и оценить по достоинству Лелевель, оставаясь в строгих рамках исторической картины... И в то же время выходит так, что один и тот же Рим - двоится в сознании, в мозгу слушателей. Один Рим - Республика - и по обычаям, и по обстановке, по случайным событиям кажется таким родным, таким знакомым для польской души, как будто говорят не о далеком прошлом Италии, а о судьбе привислянского народа, о его былой Речи Посполитой, о минувшем величии... А чуть касается речь Рима-Империи, - и вырастает облик грозной, обширной соседки Империи, и родной, и враждебной в одно и то же время...
Знает и предмет, и свою публику ученый историк-профессор. А господа "официальные" слушатели, сначала переходившие от надежды к недоумению и досаде, под конец совсем растерялись, не понимают, что и как говорит лектор, отчего так волнуется вся толпа от простых, сухих, ученых рассуждений о каком-то далеком, несуществующем государстве, в котором, однако, были тоже и шпики, и предатели, как мимоходом в одном месте картинно обрисовал лектор...
Кончилась лекция... Гром приветствий, рукоплескания, громкие возгласы благодарности...
- Поняли!.. Благодарствуем!.. - надрывается молодежь. Рукоплещут пожилые, степенные люди, машут платками паненки и пани... Сошел с кафедры Лелевель, поклонился в последний раз и под гул, рокот и плеск скрылся за дверьми...
Разошлась постепенно толпа, взволнованная, перебрасываясь замечаниями, вслух сообщая свои впечатления, выводы друг другу... Чуткие ищейки собирают обильную жатву...
А Лелевель, отерев влажное лицо и шею, закутался в свою не слишком теплую шинель, вышел боковым подъездом на плохо освещенную улицу и крикнул дрожки, которые, как на счастье, вблизи задребезжали, затарахтели колесами на неровной булыжной мостовой.
Вот и Длугая улица, где в скромном старом доме снимает дешевую квартиру этот вождь молодежи, владыка ее дум...
Профессорское жалованье и небольшой сравнительно добавочный оклад, который получал раньше Лелевель в качестве "консерватора, хранителя Главной национальной библиотеки", пожалуй, при скромных вкусах и потребностях холостяка-профессора, могли бы обеспечить ему покойную, удобную жизнь. К этому, конечно, пришлось бы прибавить доход от статей в журналах и от сочинений, от целого ряда исторических брошюр и книг, имеющих недурной сбыт. И Лелевель не только пишет свои книги; как талантливый гравер, он сам готовит рисунки и доски, по которым печатаются иллюстрации к произведениям.
Но этих источников едва хватало ему на самое скромное существование. Люди близкие знали, в чем дело. Одной из святынь этого сложного человека была его гордая самостоятельность, неподкупное бескорыстие в малых и больших делах; ни от кого не принимал помощи Лелевель, особенно денежной. А между тем он не менее горячо и свято дорожил семейными привязанностями. С ним и на его средства жил болезненный старик отец. Младшего брата, военного, профессор воспитал, поставил на ноги и только недавно перестал ему помогать... Честолюбие высшей складки было третьей тайной его души. Этому человеку и теперь, в 45 лет, как пылкому, самолюбивому юноше, неодолимо хотелось оставить широкий, яркий след в науке, в истории родного края, быть одним из тех, кто улавливает назревающие, творческие стремления и порывы народные и лучше многих умеет осуществить на деле не вполне ясный самим массам общественный идеал.
Для этой цели он, оставаясь холостым, принес в жертву юные радости жизни, напрягал последние силы ума и воли!.. И своими силами, почти без всякой посторонней поддержки, бедный и безупречный в зрелые годы, как был и в юности, - достиг всеобщего признания, доверия и почета, вписал свое имя в те страницы польской истории, где будет отмечен ход развития научной мысли родного народа, а теперь хотел бы оставить след на других, более ярких, боевых страницах... Только врожденная рассудительность, граничащая с робостью, да любовь к старику отцу, заботы о нем охлаждали мечты профессора, сдерживали порывы, усиливали врожденную осторожность и робость мыслителя перед решительными, практическими шагами, какие неизбежны для человека, желающего в жизни осуществить предначертания Свободы, Справедливости и Высшего Добра...
Порой, вспоминая "Разбойников" Шиллера, который начинал входить в моду, Лелевель говорил:
- Очевидно, я не рожден быть мучеником!..
А между тем испытаний пришлось ему перенести немало, и больше по свободному выбору, чем по вине случая. Правда, сначала юноше Лелевелю оказывал большое содействие его дядя, известный целой Польше Каспар Цецишевский, бывший арцибискуп Киевский, Луцкий и Житомирский, а затем - примас, арцибискуп всего королевства Польского.
Но помощь владыки была не слишком тяжеловесной, выражалась довольно редко в виде наличных денежных знаков, так необходимых молодому ученому, и больше касалась влияния арцибискупа на правящие круги. Благодаря этому многие опасные моменты студенческой и преподавательской деятельности Лелевеля сошли для него сравнительно благополучно. И очень рано он получил возможность пристроиться на казенных хлебах. Прослушав в 1804 и 1805 годах курс у знаменитого историка Томаса Гусаревского, Лелевель с отличием кончил университет и до 1811 года преподавал в пресловутом Кременецком лицее, созданном графом Чацким. В следующем году он переселился в Варшаву, где, благодаря содействию дяди, был причислен к министерству внутренних дел и хорошо успел познакомиться с внутренним распорядком и бумажной стороной общественных и государственных дел.
Через два года он очутился снова в Вильне, уже не студентом, а адъюнктом, помощником профессора, и пробыл там года три без особых приключений... С 1817 по 1821 год Лелевель нашел за лучшее переехать в Варшаву, где читал в университете курс истории XVI века и значился директором Королевского книгохранилища.
В самый тревожный период, с 1821 по 1824 год, молодой профессор снова перешел в свой Виленский университет, по-прежнему умея вызвать к себе обожание молодежи, которой так широко и красиво рисовал картины старой республиканской Польши, былой Речи Посполитой...
Потом начались преследования, гонения... Томас Зан и Адам Мицкевич томились в ссылке, в степях оренбургских калмыков и киргизов... Новые партии невольных колонизаторов Сибири потянулись из Литвы... В солдатские батальоны уго