анную нами?
- Я ничего не оставляю никому, панове делегаты. Стою перед вами во имя конституционного круля польского Николая I. Пришел сюда не спорить с кем-либо, а изложить вам то, что думаю, в чем твердо уверен, как решил поступать! Что же касается дня. открытия Сейма, считаю 21 декабря, вторник, - самым удобным днем.
Сделав общий поклон, не ожидая дальнейших возражений, вышел из покоя Диктатор.
Доклад делегатов, сделанный в частном заседании, произвел тяжкое впечатление. Самые горячие заговорили об измене, более благоразумные указывали на общий склад ума и характера Хлопицкого:
- Старый вояка, упрямый, узкий, малоразвитой... Чего же и ждать можно от него, как не смелой отваги, годной в бою и тягостной в общественных отношениях...
- Ничего, все обойдется, - говорили третьи. - Начнется война, и он забудет свою "лояльность"... Кровь не вода, Польше будет служить ее герой, ее сын, а не чужим людям... Увидите...
На том и примирились. Но открытие Сейма назначили не на 21, а на 18 число, в субботу.
- Нельзя же, в самом деле, нам, представителям четырех миллионов народа, ходить по указке пана Диктатора, - объявил граф Островский, уже заранее намеченный в маршалки, президенты Сейма, первого Вольного Сейма польского после ряда долгих лет...
Если таким "самовольным" поступком депутаты хотели испытать, насколько будет последователен Хлопицкий, они добились цели. Как только 18 декабря в сеймовом зале крулевского замка при небывалом стечении публики Баржиковский доложил, что Диктатор желает назначить открытие на 21 число, - едва калишские депутаты, "конституционалисты" чистой воды, братья Немоевские опротестовали заявление Диктатора как покушение на верховенство народа и Сейм, согласно с их предложением, объявил себя сорганизованным и открытым, - не успели еще стихнуть громкие аплодисменты дам, наполняющих галереи, как почти немедленно Диктатор прислал свой отказ от всякого участия в делах правления страны.
- Такой последовательности я не ожидал даже... от Хлопицкого, - вырвалось у Чарторыского, который видел общее смущение, овладевшее членами Сейма.
Остаться теперь без вождя немыслимо. Да и общественное мнение еще не позволяло такого шага.
Наскоро кончили заседание, следующее было назначено на понедельник. Депутаты разошлись, а Чарторыский и президент граф Островский. кинулись снова к Хлопицкому.
- Оставьте, панове, ваши заклинания и мольбы. Слышал их довольно, - с обычной резкостью ответил тот. - Я сказал, что снимаю власть в день открытия Сейма, повестил о том "Универсалом" целый народ. Так и сделал. Мы с вами не дети. Чего же вы хотите еще? Сейм устроил контрреволюцию, пускай теперь и пожинает ее плоды. Теперь время дел, а не слов. Сказано: власти никакой я больше не приму...
- Кроме диктаторской? - спросил Островский. Помолчал, подумал упорный человек и медленно отрезал:
- Кроме диктаторской!.. Причем Сейм должен сейчас же быть распущен... пока я его не созову, сообразуясь с наличными обстоятельствами или с опасностью, грозящей стране...
Целая буря поднялась, когда депутаты услышали последнее слово Хлопицкого. Но пришлось уступить. Еще и еще раз явились к генералу Чарторыский, Островский и Немцевич, но достигли одной лишь уступки: Сейм мог избрать особый Верховный Совет, который в случае смерти Диктатора мог назначить другого вождя и должен был созвать очередной Сейм. Те же полномочия давались ему и в других "чрезвычайных" случаях...
Все понимали, что дело идет о переговорах, начатых с Петербургом.
Их завершать по своей воле Диктатор не должен был и не мог. Заседание 20 декабря наполнилось утверждением закона о диктатуре {Вот его полный текст: 1) Генералу Хлопицкому вверяется Сеймом высшая диктаторская власть без всякой ответственности перед кем-либо. 2) Депутация Сейма, избранная одновременно с ним, имеет право в исключительных случаях полномочия от него отобрать и перенести их на другое лицо. 3) Депутация эта, или Верховный Совет, состоит из мар-шалков (президентов) Сената и Посольской Избы, из 5 сенаторов и 8 депутатов. 4) Сейм сбирается лишь в случае смерти Диктатора или сложения с себя данной ему власти. 5) Членов правительства назначает Диктатор. 6) По оглашении настоящего декрета Сейм расходится и может собираться вновь лишь по призыву Диктатора.}, об учреждении помянутого Верховного; Совета и только заявлением, что восстание 29 ноября признается делом целого народа, и составлением "Обращения к европейским державам" - скрасил "вольный" Сейм 1830 года свое скомканное второе и последнее заседание.
Зато Хлопицкий торжествовал. Он еще не знал, что сейчас в Петербурге готовится манифест, каждая строка которого разбивала все надежды лояльного рыцаря-Диктатора.
Польше предписывалась безусловная покорность, войско должно выйти в Плоцкое воеводство и там ждать дальнейших распоряжений, Народное правительство немедленно должно уйти и, подобно тому как это было сорок лет назад, - весь народ обязан стыдом и страхом искупить свою вину перед крулем-цесарем.
Не знал этого пока Диктатор и с гордо поднятой головой проезжал по улицам столицы, отвечая поклонами на приветствия толпы.
Что бы там ни ждало впереди Варшаву, как и весь край, хорошее либо дурное, но теперь жизнь закипела ключом после пятнадцати лет скучного прозябания.
Правда, отвыкшая под указкой Константина от самостоятельной, творческой работы, польская правительственная машина скрипела, колеса шатались, ломались, особенно под рукой такого мужиковатого и упрямого самоучки-правителя, у такого "солдатского дипломата", каким был Диктатор Польши.
Но все-таки яркими красками расцветилась обывательская жизнь даже в провинции, не говоря о Варшаве.
Здесь готовились к великим событиям. Рядом с новыми полками солдат, с эскадронами кавалерии формировался добровольный "полк Сарматских амазонок", наполовину - сестер милосердия, наполовину - воинствующих ратниц... И в рядах общих войск насчитывалось немало женщин, пошедших за мужьями в ряды, девушек, хитростью и мольбами достигших зачисления в войско для защиты родины от натиска россиян, ожидаемого скоро-скоро.
У народа есть свое, простое чутье, которое редко обманывает массы, как не обманывает инстинкт птиц и стада оленей, идущих на новые пастбища, догоняющих летнее тепло и свет в своем неудержимом стремлении с севера на юг...
Новый год, несмотря на все печальные обстоятельства, на тяжелые ожидания, а может быть, благодаря именно им, справлялся Варшавой так шумно, с таким бешеным весельем, как никогда...
"Может быть, это последний наш карнавал", - думала молодежь, годная в строй. И горячей прижимала к груди подруг в безумном вихре танца. Громче звучали песни, торопливей отдавались поцелуи, полученные под шумок веселья и карнавальной тайны...
- С Новым годом!.. С новым счастьем!..
И всем так хотелось верить в чары Нового года, узнать новое счастье.
Мрачнее других был только один человек, тот, на кого так надеялась Варшава и Польша: Диктатор Хлопицкий.
Давно уже уехал в Петербург подполковник Тадеуш Вылежиньский с письмом Хлопицкого к крулю Николаю, и нет никаких вестей оттуда, с холодного, угрожающего, темного севера...
Но наконец 7 января вместе со снежной метелью примчался и Вылежиньский, обледенелый, занесенный снегом, прямо к подъезду жилища Диктатора.
С трудом говорит подполковник, горло перехвачено от простуды, тело едва отходит от стужи. Жадно ловит каждое слово Диктатор. Большой пакет за российскими государственными печатями лежит между ними на столе.
- Езерский и князь Ксаверий уж дважды были на аудиенции у круля-цесаря, когда я приехал. Принят был немедленно и очень обласкан. Два часа длилась беседа... Я сейчас ее подробно изложу мосци Диктатору...
- Да, да... Но одним словом - какое общее впечатление?.. Есть надежда? Или нет никакой?.. - теряя привычное самообладание и суровую важность, видимо волнуясь, спрашивает Диктатор.
Развел руками, плечами пожал подполковник.
- Видит Бог, ничего не умею сказать... Выслушать прошу... и уж сам пан Диктатор решит... Прежде всего, как будто желал высокий собеседник снять с себя всякие возможные нарекания... "Как круль польский, - сказал он, - не могу себя упрекнуть ни в чем. Конституцию, существующую у вас, подтвердил, не изменяя ее ни в чем. Торжественно короновался в Варшаве, чего не сделал и покойный государь. Милостей и добра для края не жалел, сколько было возможно. Присяги своей не нарушил. Это сделал ваш народ. А я был и остаюсь польским крулем милостию Божией... Хотя после того, что случилось, мог бы считать себя свободным от всяких обязательств к Польше, кроме моих державных прав, но я не делаю этого пока... Посмотрю немного, что будет дальше". Я напомнил, что крайности восстания были вызваны многими причинами и поступками лиц, облеченных высшею властью в стра-не."Понимаю, - был мне ответ. - Вы хотите указать на некоторые нарушения законных прав народа и его конституции, допущенных... Ну, имена не главное. Согласен, было и это. Но я о них не знал. Надо было прямо обратиться ко мне, а не устраивать перевороты. Такие люди, как Рож-нецкий... Я знаю, он ненавидим у вас... Давно мне известный господин... И ценю я его по заслугам, как совершенного негодяя. Но ведь не я его и держал в Варшаве в такой силе... Вы же сами знаете". Его величество недосказал, только пожал плечами... "Но прежде всего, - продолжал наш круль, - следовало иметь полное доверие ко мне. И сейчас жду того же. Только тогда будет счастлива Польша и ваш народ. Это - слово монарха, хранящего честно свои зароки. И оно должно иметь свою силу и вес!"
- Дальше, дальше...
- Зашла речь о том, как поступить теперь Польше и пану Диктатору. Круль заявил то же, что сказано в его манифесте 17 декабря. Выступление войск к Плоцку, полная покорность и роспуск Народного Ржонда. И выразил надежду, что пан Диктатор пойдет на эти условия...
- Как!.. Я?!
- Успокойтесь, яснейший пан Диктатор. Я позволил себе заявить, что на это пан Диктатор не пойдет...
- А круль?
- Поднялся и проговорил уж более строго: "Тогда мне остается один способ, прибегнуть к которому я буду вынужден и как император всероссийский, и как круль польский. Но еще одно: если раздастся хотя единый выстрел с вашей стороны... я ни за что не отвечаю... Так скажите в Варшаве". На этом аудиенция кончилась, и перед отъездом я получил вот это!..
Вылежиньский указал на свои адъютантские аксельбанты с шифром Николая I.
- Да, я уже заметил, - машинально говорит Диктатор, а сам думает, думает совсем о другом... И наконец так же с недоумением пожал плечами, как сделал это в начале разговора подполковник на его вопрос: "Чего ждать: добра или худа?.."
Загадка осталась загадкой для этого тяжелого на соображение человека.
Вечером, когда Диктатор собрал Народный Ржонд и вскрыл пакет, привезенный Вылежиньским, загадка разъяснена была ему другими.
В большом пакете лежали четыре письма. Первое от графа Стефана Грабовского, статс-секретаря Польского крулевства лично Хлопицкому. От имени Николая высказывалось одобрение всему, что до сих пор было сделано Диктатором, и выражалась надежда, что он до конца выполнит долг, соберет войско, выступит к Плоцку и там будет ждать дальнейших приказаний. Второе от Любецкого, который убеждал Хлопицкого исполнить волю круля-цесаря, ибо от этого зависит все спасение Польши. Третье письмо от того же Любецкого к Чарторыскому, почти одинаковое с предыдущим.
Князь Адам должен повлиять на успокоение умов, и только тогда можно будет достичь соглашений, выгодных для края. Иначе - гибель грозит неизбежно. Четвертое письмо - был сухой выговор по начальству, адресованный к председателю Административного Совета, графу Соболевскому, хотя было хорошо известно, что ни его, ни Совета больше не существует в правительстве Польши.
- Что теперь скажете, мосци панове? Возможны ли, по-вашему, дальнейшие переговоры о полюбовном соглашении с Петербургом?.. И на каких условиях? Какими гарантиями надо заручиться при этом? Прошу высказаться всех.
- Я полагаю, - первый заговорил кастелян Дембовский, - выбора нет. Борьба слишком неравна... Жребий войны тяжел и для победителя... А о побежденных нечего и говорить. Побеждены будем мы... Значит...
- Значит, склонить молча голову под удар, пойти в ярмо без протеста, как идут быки?! Что говорит пан Дембовский? - перебил князь Радзивилл. - Да лучше гибель и смерть!
- Лучше, лучше, - вторят ему Островский и Баржиковский.
- Конечно, конечно, лучше, - заговорил Чарторыский, печально покачивая головой. - Но все же не надо спешить умирать... Переговоров прекращать не следует... Надеясь на их добрый исход, конечно, наш пан Диктатор еще очень мало совершил военных подготовлений... У нас же есть и золото... Больше семидесяти миллионов хранится в подвалах банка... Руки есть, явятся еще, стоит кликнуть клич... Недавно силою отправлены на границу, как дезертиры, одна тысяча двести солдат-поляков из корпуса цесаревича. А они бы нам пригодились теперь. Конечно, пан Диктатор, отсылая их, не ждал, что война неизбежна и грянет так скоро... Из Познани, из Краковского герцогства идут к нам люди. Пан Диктатор не принимал их до сих пор... Но если они узнают, что теперь их не станут гнать, они снова придут!.. Наконец, можно заручиться и сочувствием европейских государей... Это поможет в нашей борьбе... Словом, следует протянуть подольше время, прежде чем начать войну...
- Как, все за войну? Какую, с кем? Подумайте!.. Надо ли мне вам повторять: война немыслима! Границы заперты кругом, нет пушек, нет оружия, сколько надо... Да если бы счастье нам и улыбнулось, Москва навалится всей грудью... Нашлет людей без числа и раздавит нас вконец... Единственно, что еще возможно, обратиться к содействию Пруссии, просить о посредничестве. Князь Радзивилл в родстве с Гогенцоллернами, а они так близки к российскому дому...
- Даже слишком! - вместо Радзивилла ответил Баржиковский на это наивное, неожиданное предложение Диктатора. - Мы на горьком опыте знаем, какие гибельные услуги оказывала Польше Пруссия даже тогда, если шло дело не о такой близкой родне, как российский дом...
- Конечно. О чем тут и говорить? - отозвались все, сразу желая покончить пустые пререкания.
- Ничего нам больше не остается, как принять войну, - повторил Островский.
- Войну?! - уже заметно раздражаясь, слегка повысил голос Диктатор. - Война невозможна. Единственно, если нападение на Польшу совершится, мы можем все пасть на поле битвы с честью... Но воевать? Не говорите пустяков... Я поведу на смерть полки и первый покажу им пример. Если же начнем войну и будем разбиты - позор ляжет на одного меня. Скажут: "Хлопицкий - предатель!"
- А разве не могут сказать того же, если, по настоянию пана Диктатора, мы без боя покоримся приказаниям из Петербурга? - спросил Баржиковский, глядя в упор на Хлопицкого.
Тот сначала словно и не понял всей силы неотразимой логики вопроса, но потом досадливо пожал плечами, ничего не ответил, а задал снова первый свой вопрос:
- Еще раз спрашиваю, панове, и прошу дать решительный ответ: стоите ли вы за выполнение воли круля-цесаря... или за войну?..
Переглянувшись с товарищами, заговорил Чарторыский:
- Если исчерпаны последние средства для достижения более почетного и выгодного, более приемлемого соглашения и остается только отдаться на милость, тогда ни вопроса, ни выбора быть не может... Один остается нам прямой, честный путь... Подымемся все и с оружием в руках будем искать свободы или смерти!
- Да, это лишь и остается... Это одно, - подтвердили все остальные.
- Нет, я все-таки на это не пойду, - покрывая общий говор, заявил Диктатор. - Война с Россией - гроб для Польши! Не мне, не панам решать такой вопрос. Пусть же сберется Сейм. Он и решит: покорность или война! А нам остается только исполнить решение земли.
Удивленные, обрадованные, члены Ржонда поспешили, конечно, согласиться с Диктатором.
На другой же день появился "Универсал" Диктатора, которым созывался Сейм на 17 января.
Но еще за четыре дня до этого срока появился, наконец, в Варшаве и граф Езерский, один, без Любецкого, конечно. Последний навсегда поселился в России.
На другой день упорный Диктатор сделал еще попытку настоять на своем. Созвал Верховный Совет и Временное правительство, передал вести, привезенные графом Езерским, подчеркнул, что силы собраны против Польши огромные. Но круль еще ждет покорности и обещает полное примирение взамен.
- Мы уже единогласно высказали наше мнение! - кратко отрезал Чарторыский, тоже потерявший терпение. - Пан Диктатор выдал "Универсал" о Сейме. Ждать осталось всего три дня. Подождем.
Взбешенный, ушел Диктатор. Тревожные вести разошлись по городу о ссоре Диктатора с правительством, о заговорах на Диктатора... Особенно забурлили массы, когда узнали, что Лелевель арестован Диктатором по подозрению в заговоре.
Арест этот, состоявшийся 11 января, продолжался недолго. Уже через пять дней профессор стоял перед Диктатором вместе с Верховным Советом, выбранным еще в декабре для проверки действий Хлопицкого.
До сих пор Совет воздерживался от всякого вмешательства в дела. Но письма, полученные из Петербурга, то, что писал туда Хлопицкий, - все это было слишком важно, но скрыто от всех. И Совет потребовал от Диктатора, чтобы были показаны все документы.
Особенно неприятное впечатление произвело письмо Хлопицкого к крулю, слишком смиренное и не соответствующее положению генерала как главы правительства. Поразила многих и собственноручная приписка круля на письме Грабовского к Хлопицкому, две строки карандашом, писанные по-французски, гласили: "Надеюсь, генерал, на вас в деле успокоения вашей Родины, как было то и до сих пор".
Устно повторил Совету Диктатор все, что внушал так горячо Временному Ржонду.
- Во всяком случае, - закончил он свою речь, - я исполнил свой долг. Завтра открытие Сейма, и я слагаю власть Диктатора. Делайте сами, как знаете. Я руки умываю, вот мой последний сказ.
- Не надо бы, пан Диктатор, поминать тут о Пилате, - кинул Зверковский.
Чарторыский, предупреждая стычку, быстро вступил в беседу.
- Но, пане генерале, хотя Диктатором быть ты не желаешь, все же останешься верховным вождем всей армии, не правда ли?
- Нет, я еще с ума не сошел, - раздражительно оборвал Хлопицкий. - И вождем не останусь, потому что не желаю быть разбитым, как глиняный черепок, железными батальонами россиян.
- Будешь, потому что мы прикажем, целый Сейм! - выйдя из себя от такого упорства, крикнул пылкий граф Ледуховский, депутат из Енджеёва.
- Не буду! - с каким-то визгом, вне себя выкрикнул Хлопицкий. - Шельма я буду из последних, если приму от Сейма булаву!..
- Нет, пане, станешь биться... Если не как гетман, то как последний рядовой, по приказу Сейма! А не захочешь, так будешь ославлен по целому свету как трусливый хорек, как изменник народному делу.
Зарычал Диктатор, побагровел, ударом ноги вышиб дверь в соседний покой, чтобы дать исход бешенству и не наделать безумий. Затем, весь трепеща, с пеной на губах, обернулся к Ледуховскому:
- Буду... буду драться, если уж так!.. Но и ты... ты будешь тут, рядом со мною... в самом огне... со мною!.. И ты, Ледуховский, должен будешь стать на бой!..
Трудно описать, какое гнетущее чувство овладело всеми в этот миг. Молча поклонился Чарторыский Диктатору и вышел, остальные также молча последовали за ним.
А Хлопицкий, не унимаясь, крикнул вслед Ледуховскому.
- Этого я тебе не забуду никогда!
В тот же вечер вся Варшава говорила об отвратительной сцене, разыгравшейся в покоях Диктатора.
На другой день открылся Сейм, и, когда был оглашен и принят к сведению отказ Хлопицкого от диктатуры и власти, даже излишне шумливая, впечатлительная галерея, полная, как всегда, не проявила ничем своего удивления или протеста.
Диктатора не стало. Карьера Хлопицкого как государственного деятеля закончилась навсегда.
Новый год не принес нового счастья упорному, прямолинейному солдату, задумавшему пуститься в дипломатию...
В одном только успел еще экс-Диктатор, как звали его теперь. По его настоянию вождем назначен был князь Радзивилл, полновластный во всех военных делах, но с правом лишь совещательного голоса в делах гражданских.
Сознавая свою полную неспособность к большой, ответственной роли, открыто заявляя о малых познаниях в военном деле, Радзивилл, в свой черед, успел уговорить Хлопицкого, и тот остался при новом гетмане не то простым волонтером, не то начальником штаба и войска, только без всякого титула...
Все больше и больше запутывался узел, в котором переплелись судьбы целой Польши.
25 января 1831 года - роковой день, который должен быть вписан особыми чертами в историю польского народа.
В этот день в полном собрании Сейма маршал граф Островский поставил на очередь предложение депутата Романа Солтыка, внесенное еще в минувшем декабре, касательно "детронизации" круля Николая и объявления Польши независимым крулевством. Сейму принадлежало также право избрать другого кандидата на трон Пястов и Ягеллонов. Было избрано Народное правительство, состоящее из президента князя Чарторыского и четырех членов: Баржиковского, Лелевеля, Моравского и Винцентия Немо-евского.
Ровно в половине четвертого состоялось голосование "детронизации", результаты которого были и раньше всем ясны.
- Война, война! - крикнули депутаты...
И вольная Польша, какою стал край с ночи 29 Листопада, теперь перед всеми официально подтвердила свое отделение от России.
Осторожный всегда Чарторыский, подписывая только что оглашенный акт, тихо вздохнув, сказал:
- Сгубили вы Польшу!
Мохнацкий в простом солдатском мундире был здесь среди зрителей. Он уж давно оставил агитацию в Союзе и пошел добровольцем в полк, чтобы сеять пламя возмущения среди военных людей.
- Что, доволен, пане Мавриций? - обратился к нему Анастас Дунин, несмотря на разницу лет друживший с юным мечтателем.
- Чем? - криво улыбаясь, возразил Мохнацкий. - Разве слова что-нибудь значат на весах истории?.. Попытку "детронизации" сделали мы в ночь 29 ноября!.. Тогда же рванулась Польша, чтобы освободить себя от лишних пут и оков. Боюсь, что дело наше потеряно... Как потеряно время за эти два месяца, которые равны двум десяткам... нет, двум векам спокойных, сонливых годов... Пока Николай - царь и круль на Волыни, в Киеве, на Литве и в Подолии, - он на деле есть круль польский, и мы скоро почувствуем его руку на своей вые...
Предсказания старика Чарторыского и юного Мохнацкого сбылись, и очень скоро...
Только новые скорби и испытания принес Польше Новый год.
С конца января, как только слова "война, война!" прозвучали в стенах Сейма, разбивая последние надежды на мирный исход, которые таились на дне души у более робких и нерешительных, - еще сильнее закипела жизнь столицы, чем до этого решительного дня.
Горячечная деятельность, хотя и не совсем толковая и целесообразная, охватила особенно военное министерство. Так, например, все отставные и уволенные были взяты на пополнение вновь формируемых 3-го и 4-го батальонов и 5-го, 6-го эскадронов. А всю массу нового набора пустили на образование "новых" полков молодой армии. Между тем, если бы новобранцы, как водится, вошли в ряды старых солдат, они там скорее могли узнать все приемы и напитаться боевым духом. Теперь же плохо, наскоро обученные, даже вооруженные наполовину косами новые полки являлись очень сомнительной боевой силой.
Затем полковником Колачковским и другими было предложено перевезти из Модлина в Варшаву около двухсот тяжелых орудий, необходимых для обороны. Их успели перевезти лишь тридцать... И многое такое еще. Но все же работали усердно, лихорадочно.
Со всех сторон посыпались пожертвования в военный фонд, подписка, объявленная для этой же цели, народный внутренний заем был пополнен довольно дружно.
Добровольцы прихлынули не только поодиночке, но целыми толпами, батальонами, даже полками...
В середине января Варшава восхищалась и радовалась, когда на Краковском предместье, заливая всю глубь улицы, сверкая алыми верхушками своих шапок, как поле, усеянное маками, показался отряд "Кракусов" в две тысячи человек и почти бегом направился к Колонне Жигимонта, потрясая над головой блестящими, остро отточенными косами, насаженными на древко, вроде прямой секиры или рогатины. Отец Бернардин с крестом в руке ехал впереди полка. У Колонны разом опустились люди на колени, и зазвучал торжественно молитвенный гимн к Богородице, вырываясь из двух тысяч человеческих грудей, полных одним желанием, одним чувством - защитить родную землю или умереть.
Клики восторга смешались с рыданиями женщин и мужчин в толпах народа, заполнившего площадь...
Чем ближе надвигался опасный миг, тем больше росло воодушевление столицы. Только высшая шляхта, особенно пани и паненки, испуганные предстоящими ужасами осады и войны, покинули Варшаву, переселились в Краков, Вену и Париж.
Наконец в первых числах февраля в Варшаву от комиссаров Ломжинского, Августовского и других поветов стали получаться извещения, что первые отряды россиян, все больше казаки, перешли границу и вступили в пределы Польши.
А еще через несколько дней вся армия фельдмаршала графа Дибича-Забалканского, в числе 115 000 штыков при 396 орудиях, развернув фронт почти на шестьдесят миль, стала заливать край и надвигаться прямо к столице, постепенно стягивая отряды от окружности к этому центру.
Радзивилл, набожный и чистый, далекий всяких интриг, безупречный как человек, вождем быть не мог и не умел. Он больше молился перед Распятиями и чудотворными иконами, которые возил за собою. Настоящим руководителем кампании являлся Хлопицкий.
Но последний и теперь даже не успел или не умел выбрать себе определенного плана, ни оборонительного, ни наступательного.
Одетый не по-военному, в простом, до горла застегнутом сюртуке - "бекеше" гранатового цвета, в мягкой фуражке, с папиросой во рту, он слушал предложения планов, которые сыпались с разных сторон, от Прондзиньского, Хшановского, Дверницкого и других... Решения никакого не принимал, а когда его спрашивали:
- Что же мы будем делать, когда подойдут россияне?
На такой вопрос он неизменно, заложив руки в карманы, спокойно, уверенно отвечал:
- Вздуем их хорошенько!.. Дадим тумака так, что будут помнить...
И хмурый, невозмутимый на вид, продолжал покуривать свою папиросу. Однажды только он словно вспыхнул: идея, напоминающая тактику Наполеона, зароилась в его голове.
- Вот что надо сделать, - волнуясь, говорил он окружающим. - Соберем все силы... Армия неприятеля растянулась безобразно... Над Бугом есть чудесные места, лесистые холмы... Притаимся, будем ждать и в самый удобный момент ударим на них, не ожидающих ничего... А, славно?! Вдребезги разнесем всю армию толстого крикуна Дибича!.. Гроб им приготовим в наших лесах! Гроб!..
И прежний громкий смех прозвучал, словно озарил все кругом.
Конечно, возражений не было. Дело приняли всерьез, стали готовиться. Но через день экс-Диктатор, усталый, апатичнее прежнего объявил:
- План мой никуда не годится!.. Их - полтораста тысяч против сорока. Нас отрежут фланговые отряды россиян от Праги. Столица останется беззащитной, и назад мы не вернемся. Я говорил глупости...
Напрасно его убеждали, что остается тогда прекрасный путь на Варшаву через Модлин. Он остался непоколебим и снова погрузился в апатию, посасывая неразлучную папиросу...
Кто ближе знал генерала, кто не забыл его слов о невозможности ведения настоящей войны, о том, что остается только схватиться грудь с грудью и подороже продать свою жизнь, те понимали эту спокойную маску холодного отчаяния.
Но и они возмущались бездействием человека, от которого зависело так много, который стоял фактически во главе сорока тысяч солдат, желающих не только умереть, но и победить...
- Он забывает, что народ польский, четыре миллиона живых людей, верит ему, требует от него защиты. Жестокий, упорный человек...
Так говорили даже друзья... Но апатия, в которую погрузился Хлопицкий после особенно бурно проявленной деятельности, может быть, зависела столько же от физической усталости, усиленной влиянием пятидесяти восьми прожитых годов, сколько и от нравственной, вызванной разочарованием во всем, что окружало Хлопицкого.
Польская армия понемногу росла, защита края создавалась как-то сама собою. Но передовые отряды поляков все больше и больше прижимались к главному ядру армии, расположенному у Грохова, под Прагой... Близок был час, когда пружина сожмется до отказа и наступит день решительной встречи...
Но еще до этого грозного дня судьба послала несколько своих ласковых улыбок полякам.
Осторожный, но храбрый и сообразительный в поле, генерал Дверницкий, которого назвали даже "польским Блюхером", находясь на правом берегу Вислы с отрядом, состоящим из четырнадцати эскадронов конницы и двух наново сформированных полков пехоты, при шести легких орудиях, всего имея около пяти тысяч людей, медленно отступал под натиском корпуса генерала Гейсмера, прославленного за свою победу над турками под Божолештами.
У русских насчитывалось больше десяти тысяч человек. Ни они, ни Главный польский штаб не допускали мысли, чтобы Дверницкий вступил в решительный бой с таким, превосходным по силам, неприятелем.
Но старый вояка думал свою думу...
15 февраля Варшава проснулась и зажила обычной теперь для нее, тревожной, шумной жизнью, напоминающей скорее жизнь военного стана.
Ученья, муштровка идет на всех площадях города, на просторных дворах загородных казарм, в манежах и на просторе Уяздовских и Лазенковских аллей. Где-то громыхают на полигоне пушки, идет учебная стрельба... Ударяют отдельные резкие выстрелы из ружей, целые залпы грохаются, как бочка с горы; рассеянные залпы прокатываются дробно и обрываются сразу, как будто вблизи мгновенно руки гиганта разорвали длинную полосу крепкого полотна... Это обучаются новобранцы.
Едва кончилась служба, как прямо из храмов, с лопатками в руках потянулись к окопам на Праге тысячи добровольцев, работников, работниц. Женщины, дети, старики - тянутся бесконечной вереницей, чтобы копать землю, выше и шире насыпать валы, рыть шанцы для защиты родной Варшавы...
Вот с хоругвью над головами, выводя звонкими, ясными голосками любимую песню польского народа: "Еще Поль-ска не згинела", - идут школяры, мальчуганы восьми-десяти лет и кончая подростками лет восемнадцати... Лопаты на плече, с румяными личиками, они шагают так бодро, стараясь выправкой и молодцеватым видом походить на настоящих жолнеров.
От еврейского квартала, из синагоги, тоже потянулся длинный ряд людей, большинство из них в длинных, темных кафтанах, в ермолках и треухах на голове. Только молодежь одета, как и все теперь в столице: в национальный польский костюм с конфедераткой на голове. Отряд еврейской Народной гвардии идет впереди, особо.
И у всех лопаты, заступы... Они не желают отстать от христиан при защите угла, заменившего им родину...
На углах улиц, где обычно вывешиваются распоряжения Ржонда, вести из главного штаба, газетные уличные листки и афишки, тоже сгрудились обыватели, читают все, что тут наклеено, спорят, обсуждают, критикуют действия правительства, вождей, создают свои планы военной обороны и дипломатические ходы, способные разом привести дело к самому блестящему и желанному для Польши концу...
Среди общего движения и городского шума, где тройственное звяканье костельных колоколов сливалось с окриками возниц, понукающих своих коней, с грохотом колес по ужасной мостовой, вдруг обнажившейся за последнюю сильную оттепель, с напевами божественных гимнов и залихватских военных песен, звучащих с разных сторон, неожиданно от моста, ведущего через Вислу в Прагу, показался забрызганный грязью всадник, молодой офицер. Он скакал сломя голову, по пути махал свободной рукой и выкрикивал отчетливо, громко, насколько позволял широкий галоп коня:
- Победа, поляки... Славная победа!.. Дверницкий разбил в пух корпус Гейсмера... вдвое сильнейший, чем мы... Пленные, пушки, знамена - все в наших руках. Два полковника их убито и солдат - без числа!.. У нас потерь нет почти... Господь... помог... и сохранил!.. Да живет отчизна!..
Безумными криками радости ответили толпы на эту первую весть о нежданной победе, на первый жаркий луч удачи, который озарил темноту отчаяния, таящуюся в глубине души почти у всех, несмотря на бодрый, веселый вид... Эта мучительная тьма сразу стала таять... Словно могильная крышка, висящая над многолюдным городом, свалилась, открывая свет солнца, давая надежду на воскресение, на новую жизнь...
Рыдания вместе с кликами восторга прорвались у многих. Обнимались чужие, из улицы в улицу переносилась радостная весть... Стучали в незнакомые дома, кричали в раскрытые двери, в запертые окна:
- Победа над россиянами... Бог сжалился над Польшей!..
Не успел вестник радости доскакать до замка, где заседал Ржонд, не успел он соскочить с коня, окруженный толпой, которая, надрываясь, выбиваясь из сил, бежала за ним, поспевала за скачущей лошадью, только бы скорее узнать подробно: что произошло? - а уже целая Варшава знала, что он прискакал, что он привез весть о первой победе над могучим, опасным врагом...
Вот он перед Ржондом, в кругу депутатов, которые теперь заседают почти ежедневно и собрались сейчас толпой, смешались с правителями, с министрами, пришедшими услышать радостную весть.
Волнение, восторг победы заставили измученного гонца забыть о смертельной усталости. Он стоит на ногах, и никто не сидит кругом, обступили, слушают живой рассказ. Как у юноши вестника, сверкают сейчас глаза и у стариков, загораются краской щеки, сжимаются руки... А он говорит:
- Понимаете, панове, генерал наш хотел неожиданно напасть. Потому ж их было вдвое, чем наших... Да не удалось... Эти казаки, как коршуны, носились впереди, с боков отряда, кругом!.. Все видят, обо всем упреждают своих... Ну, выходит одно: отступать надо... Стояли мы уже у Зелехова. А генерал ходит такой насупленный, надутый, словно мышь на крупу... "Неохота, - говорит, - в первую же встречу да тыл показать россиянам. Честь польского воина того не велит!" И все думает, думает... Вот мы уж и Стоцк миновали, стали на пути, ведущем к Жерочину. Неважное место, защиты мало... Да вдруг приказ дневной: бой решен на 14-е число... На вчера, значит... Мы чуть плясать не пустились мазура от радости. Про солдат и говорить нечего: молодые рвутся в огонь... Старики, кавалерия только чиститься стали да рубахи сменили... Пикеты стали наши подходить. Подали добрые вести. Видно, не боялся пан Гейсмер наших слабых сил. Прямо навалиться решил, без дальнейших историй, резервов не оставил, весь отряд в две колонны вытянул, чтобы с обоих боков напасть и раздавить нашу горсть... А не тут-то было!..
- Ну... ну!.. - звучат голоса, торопя рассказчика. Но он и сам спешит, трепещет, бледнеет, словно опять переживает весь пыл и лихорадку боя.
- Хорошо!.. Хорошо, видим, веселее стал наш генерал... Поймал кончик нитки... Уж доберется и до клубочка... Так и вышло... Построились мы, изготовились к бою... Много людям говорить не пришлось. Видим, удерживать их надо, а не в огонь посылать... Вот голова первой российской колонны показалась из лесу от Жероциня. Кавалерия, драгуны, тяжелые, рослые такие, на челе... Сзади - пушки ихние сразу показались, заговорили... Огнем и железом осыпали наши ряды. Стоим, ждем, не дрогнем, как видит Бог... как слышит меня Богородица Святая... Все одно - помирать. Хоть со славой... Да нет... Первые четыре эскадрона наших лихих улан-копейщиков бросил генерал на драгун, на пушки неприятельские... Рубят великаны-драгуны палашами... жалят их наши уланы пиками, увиваются вокруг... Редеть стали ряды драгун... Меньше половины их сидит монументами на сильных, огромных конях... И, смотрим, повернули эти кони, под защиту пушек и пехотного огня уходить стали, соединились со вторым драгунским полком, стоящим наготове, наших к себе словно зовут... Тут соколом сбоку ротмистр Левиньский на них налетел со свежим уланским эскадроном... Смертельная свалка пошла... Бились недолго, зато отчаянно... И не выдержал неприятель... Совсем назад повернули драгуны... А дорога-то узкая, по гребле, на болоте... Растянулись кишкой. Уланы их тут и приняли в пики!.. Пять пушек отбили, сто пленных попало в наши руки... А тут, торопясь на гул боя, на канонаду орудий, по дороге от Точисков показалась вторая, главная колонна Гейсмера!.. Картечью так и засылали они наши пехотные батальоны. Но те не дрогнули, огнем отвечают на огонь, их громкие песни: "Еще Польска не згинела" - заглушает даже удары орудийного огня!
- Виват, польское войско! - словно против воли вырвалось у многих.
- Тише, не мешайте, - остановили другие.
- Подождите... дайте досказать, - нервно оборвал и говоривший. - Что дальше было! Вот стоит наша живая стена, терпит. Падают люди - но сейчас же смыкаются ряды... Словно и не случилось ничего... Дверницкий, наконец, видит: пришла пора! Целую лавину конницы бросил на россиян: егерей конных, улан свежий Четвертый весь полк... Но и россияне молодцы. Хоть бы колыхнулись, хоть бы единый шаг назад!.. Пришлось нашей лихой кавалерии сдержать коней у самой этой грозной стены, ощетинившей штыки, как ряд смертельных змеиных жал. Перед самым фронтом неприятеля замерли наши люди и кони... Еще миг - двинется эта стена... Начнет брюхо пороть коням, дырявить мундиры наших улан вместе с грудью... Тем придется кинуться назад. Все рухнет!.. Но не выдал старый волк Двер-ницкий... Сам с пехотой чуть не бегом ударил во фронт вражеской колонне сбоку - другой наш отряд валит на россиян... С другого - третий!.. Врукопашную дело пошло! Полковника ихнего пан Анастасий Дунин сразу свалил своим палашом... Кровь полилась... Глядим, через полчаса поле за нами осталось!.. Уланы пустились за уходящими остатками колонны неприятельской, шесть пушек еще нам досталось совсем готовых, незаклепан-ных. До двухсот убитых россиян насчитали наши санитары... Раненых сколько, не знаем...
- А у нас?! У нас?..
- Сберегла Пресвятая Дева... - обнажая голову, проговорил печально офицер. - Убитых только двадцать семь пало на поле чести... Ранено - шестьдесят. Не тяжко по большей части... Некоторые и в лазарет не захотели... Из рядов чтобы не выходить.
Крестное знамение творят все кругом... Шепчут заупокойные молитвы... Радость и печаль так странно и жгуче переплелись в людских душах, обычно чуждых одна другой, а сейчас словно слитых воедино, сближенных, сплоченных одним сложным чувством ликующей радости и жгучей печали...
Заупокойные мессы отслужены были немедленно по всем храмам, а после - благодарственные молебны. Горел от огней целый город, иллюминированный вечером, расцветился флагами, коврами... Оркестры музыки гремят везде, ликуют, поют, веселятся варшавяне...
А в душе у всех звучит: "Помяни, Господи, и помилуй души верных сынов родины, павших за нас в бою!.."
Ничего не слышат эти убитые, ни людской радости, ни людских слез и молений, воссылаемых за них...
Они были... их не стало больше... Не нужны им ни радости, ни сожаления, ни мольбы.
А там, далеко, в холодных городах России - тоже немало пролито было слез и прочитано молитв, когда двести семей узнали, что нет больше у них отцов, сыновей, братьев...
Они были, ушли в чужой край... И больше не вернутся никогда!
Таков закон жизни и смерти, таков неуклонный жребий войны, как называют люди братоубийственную свалку, если в ней участвует много, много тысяч и сотен тысяч людей...
Но молитвы и слезы не помогают ничему, как бессильны и слова, раз загремели, заговорили пушки...
Они продолжают греметь, и кровь все льется и льется...
Отважно встречают поляки натиск мощного неприятеля, удачу посылает им случай, бог войны. 19 февраля под Вавром удачно отбили грозный напор поляки. Но силы слишком неравны: 120 тысяч против тридцати. И постепенно отступают к Грохову полю, под прикрытие пушек Праги, польские отряды... Медленно надвигаются на них бригады и дивизии Дибича...
Близок решительный бой... Слышны уж совсем ясно в Варшаве удары орудий, рокот ружейной перестрелки во время небольших отдельных стычек между передовыми отрядами обеих армий...
И вдруг затишье настало на короткое время... Нащупали друг друга враги-братья. Готовятся к большому бою...
Бой начался 24 февраля, когда на подмогу Дибичу явилась свежая дивизия князя Шаховского... И началась затяжная битва на три дня, стихая под Бялоленкой на краткие часы ночи, загораясь снова на Гроховских полях вместе с утренней зарей следующего дня.
У Бялол