испугался революционного смысла своей комедии; и он начал стараться
примирить непримиримое. Отсюда тоска. Любопытно, что с постановкой
"Ревизора" в Гоголе усиливается религиозность. Он признавался Погодину:
"Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас
писатель. Все против него... "Он зажигатель! Он бунтовщик!.." Прискорбна
мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного
невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем,
что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала
столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы: невежество
всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом
государственной машины... Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать все
свои обязанности авторские, свои будущие творения... Все оскорбления, все
неприятности п о с ы л а л и с ь м н е в ы с о к и м п р о в и д е н и е м
на мое воспитание, и ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь
мой..." (1836 год, 15 мая.)
Гоголь совершенно прав, сетуя на жалкое состояние русского писателя и
на всеобщее невежество, но здесь обращают на себя внимание также и ссылка
на высокое провидение. Мистика Гоголя зависела от его раздвоенности. Гоголь
- существователь-помещик ощущал свою творческую силу, как постороннюю,
внешнюю. Эта сила иногда казалась ему ниспосланной богом, иногда -
дьяволом. Подобные состояния часто переживаются людьми "двойной психологии"
и "двойного бытия". Когда раздвоенность под влиянием каких-нибудь
обстоятельств обострялась в Гоголе, как это, например, случилось при
постановке "Ревизора", усиливались и религиозно-мистические настроения;
вновь и вновь Гоголь пытался осмыслить и понять свое авторское призвание,
причем художественные произведения, над которыми он недавно работал с
огромным творческим напряжением, уже начинали казаться ему чужими.
Гоголь решил уехать за границу: надо было избавиться от мучительных
противоречий, или, по крайней мере, ослабить их. Не давали также покоя
свиные рыла всех рангов и степеней. Будучи на рубежом, Гоголь признавался
Погодину:
"На Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне
пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них
вспоминаю". (Женева, 22 сентября.)
Жуковскому он писал:
"Да хранит вас бог от почечуев и от встреч с теми физиономиями, на
который нужно плевать". (1836 год, 12 ноября.)
"Изрядная коллекция гадких рож" мешала сосредоточиться над "Мертвыми
душами", а помыслы Гоголя были отданы любимой поэме. Он был уверен, что
издалека ему легче обозреть Россию и запечатлеть ее в своем произведении.
Накануне отъезда А. С. Пушкин просидел у Гоголя почти всю ночь, читая
его сочинения и подавая советы.
Это было их последнее свидание.
Почему, однако, царская бюрократия разрешила "Ревизор" к постановке,
несмотря на то, что в комедии всем доставалось? В этом нет ничего
удивительного: Сквозник-Духановские своим плутовством и лихоимством
наносили огромный вред не только трудовому населению, но и господствующему
классу: их плутни порочили "первенствующее сословие". Надо было допустить в
известных пределах "самокритику"; правда, эта "самокритика" била гораздо
далее цели, но это тогда еще не было очевидно.
Из критических откликов отметим блестящую статью кн. П. Вяземского.
Защищая Гоголя от упреков в неправдоподобности, Вяземский остроумно
заметил:
"Он помнил, что у страха глаза велики".
Утверждали, будто комедия безнравственная. Вяземский писал: "Не должно
забывать, что есть литература взрослых людей и литература малолетних".
Конечно, между людьми взрослыми бывают и такие, которые любят до старости
быть под указкою учителя; говорите им внятно: вот это делайте! а того не
делайте, за это скажут вам: "пай, дитя", погладят по головке и дадут
сахарцу! За другое: "фи, дитя", выдерут за ухо и поставят в угол. Но как же
требовать, чтобы каждый художник посвятил себя на должность школьного
учителя или дядьки? На что вам честные люди в комедии, если они не входили
в план комического писателя? Живописец представил вам сцену разбойников;
вам этого не довольно: но для нравственной симметрии вы требуете, чтобы на
первом плане был изображен человек, который отдает полный кошелек свой
нищему, иначе зрелище слишком прискорбно и тяжело действует на нервы
ваши... Одним словом, "барыня требует весь туалет!" Да помилуйте! в жизни и
в свете не два часа просидишь иногда без благородного, утешительного
сочувствия. К т о и з з р и т е л е й "Р е в и з о р а" п о ж е л а л б ы б
ы т ь Х л е с т а к о в ы м, З е м л я н и к о ю, и л и д а ж е н е в и н н
ы м и П е т р а м и И в а н о в и ч а м и Д о б ч и н с к и м и Б о б ч и н
с к и м? В е р н о, н и к т о! С л е д о в а т е л ь н о, в действии,
произведенном комедиею, нет ничего безнравственного..." ("Современник" 1836
год, т. II).
Белинский разобрал "Ревизора" значительно позже, в 1840 году, в
статье, посвященной "Горю от ума".
"В основании "Ревизора", - очень верно утверждал Белинский, - лежит та
же идея, что и в "Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем"; в том и в
другом произведении поэт выразил идею отрицания жизни, и д е ю п р и з р а
ч н о с т и". Излагая далее с критическими замечаниями содержание комедии и
разбирая характеры действующих лиц, Белинский утверждал:
"Многие почитают Хлестакова героем комедии, главным ее лицом. Это
несправедливо. Хлестаков является в комедии не сам собою, а совершенно
случайно, мимоходом, и притом не сам собою, а ревизором. Но кто его сделал
ревизором? Страх городничего, следовательно, он - создание испуганного
воображения городничего, призрак, тень его совести. Поэтому он является во
втором действии и исчезает в четвертом, - и никому нет нужды знать, куда он
поехал и что с ним стало: интерес зрителя сосредоточен на тех, страх
которых сделал этот фантом, и комедия была бы не кончена, если бы
окончилась четвертым актом. Герой комедии - городничий, как представитель
этого мира призраков.
В "Ревизоре" нет сцен лучших, потому что нет худших, но все
превосходны, как необходимые части, художественно образующие собой едино
целое, округленное внутренним содержанием, а не внешней формой и потому
представляющие собой особенный и замкнутый в самом себе мир".
6 июня 1836 года Гоголь выехал за границу, поручив Щепкину и Аксакову
постановку "Ревизора" в Москве, где он прошел с превеликим успехом. Уезжая
Гоголь не преминул дать матери хозяйственные советы: поговаривали о
неурожайном годе; Гоголь предусмотрительно спрашивает: может быть лучше
заняться не курением водки, а сбережением запасов....
ЗА ГРАНИЦЕЙ
Гоголь не сразу поселился в Риме. Сначала он побывал в Гамбурге, в
Ахене, во Франкфурте на Майне, в Женеве, в Лозанне, в Париже. В Риме Гоголь
обосновался с марта 1837 года; отсюда на лето выезжал в Баден-Баден и
посетил Испанию. Видел Гоголь немало, но впечатления его от Европы, за
исключением Рима, тусклы. Так о Гамбурге он сообщил: продается много вещей,
собранных со всей Европы, все дешево и прекрасно, вони на улицах меньше,
чем в Петербурге. В Ахене лавок и магазинов "страшное множество". Женева в
Швейцарии тоже не произвела на Гоголя большого впечатления; только Альпы
поразили его, да старые готические церкви. Прокоповичу он жалуется:
"Мне кажется, здесь нет ничего такого, что бы удивило вас. Может быть,
если бы это путешествие мое предпринял я годами шестью ранее, может быть, я
бы тогда более нашел для меня нового. Мои чувства тогда были ж и в е е и
мое описание, может быть, было бы тогда интереснее для вас. Но теперь
только л е д я н ы е богатыри Альп да старые готические церкви меня
поразили... Увы! Мы приближаемся к тем летам, когда наши мысли и чувства
поворачивают к старому, к прежнему, а не к будущему..."
Гоголь почувствовал старость... в двадцать восемь лет!..
Он признавался:
"Изо всех воспоминаний моих остались только воспоминания о бесконечных
обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа..." (1836 год, 27
сентября.)
Умственная жизнь западной Европы тоже не привлекла его внимания.
Вместо ознакомления с нею Гоголь принялся перечитывать Вальтер-Скотта. Тут
была и умственная лень и неспособность приобщиться к общечеловеческой
культуре.
И Париж не понравился Гоголю.
"Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной
художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с
тобой. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с
журналами. О делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих
собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю..."
Но и театральная жизнь далеко не всегда увлекала его.
"Балеты становятся с такою р о с к о ш ь ю, как в сказках... Сколько
прежде французы глядели мало на дух века, столько теперь приглядываются н а
м е л о ч и: само собою, что при этом ускользает много крупного...".
(Прокоповичу, 1837 год, 25 января.)
Гоголь, как и многие его соотечественники, был мало восприимчив ко
всему европейскому. Попрежнему оставался он погруженным в свой мир
художника, в свои образы. Тщетно он старался иногда убежать от этого мира:
он был прикован к нему железной цепью, он всюду его возил с собой. Но дело
не в одном этом. Вчитываясь в зарубежную переписку Гоголя, приходишь к
заключению, что отвращал его от Европы окрепнувший там капитализм, изобилие
товаров и нищета духа. В письме к Одоевскому, написанном несколько позже,
Гоголь восклицал:
"Все рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожество. Доселе
все жила надежда, что снидет Иисус, гневный и неумолимый, и беспощадным
бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи". (Рим, 1838 года,
15 марта.)
Гоголь смотрел в прошлое. Там видел он степи, поросшие ковылем,
Тараса, Остапа и Андрия, дикое, свирепое, но вольное и крепкое товарищество
казаков, подвиги, славу, общее достояние. Здесь был "презренный холод
торговли". Время чудес тоже миновало. Иисус не сходил с бичом. Правда,
гневных людей готовых изгонять торгующих, уже и тогда было немало в Европе,
но в них не было ничего похожего ни на Иисуса, ни на казацкое "лыцарство".
Они ютились в подвалах, на окраинах. Они работали в грохоте и свисте машин.
"В машине нет бога". Они росли безбожниками, по всему своему образу жизни
являлись чужаками Гоголю.
Гоголь уважал бедность, но не бедность рабочих, не бедность
производителей, он уважал бедность праздную, веселую, беспечную. От
поместий крепостной усадьбы, от мансарды художника, привыкшего к
покровительству сиятельных особ, дорога в кварталы синеблузников была
длинна и трудна. И советников товарищей тоже не было. Поневоле приходилось
искать утешения от свиных рыл среди л е д я н ы х богатырей Альп, старинных
готических церквях и в развалинах вечного города. Дух Гоголя был тревожен и
неуравновешен. Религиозно-мистические порывы не покидали писателя. В первом
же письме к Жуковскому он писал:
"Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек.
Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства,
проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст... и нынешнее мое
удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением,
ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей
жизни". (1836 год, 28/16 июля.)
При таких чувствах трудно было внимательно относиться к Западу.
Ощущения львиной силы связывались с замыслами "Мертвых душ" и с работой над
поэмой. О них Гоголь сообщал:
"Я принялся за "Мертвых душ", которых было начал в Петербурге. Все
начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его
спокойно, как летопись... Какой огромный, оригинальный сюжет! Какая
разнообразная куча! Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная
вещь, - вещь, которая вынесет мое имя... Священная дрожь пробирает меня
заранее... Огромно, велико мое творение, и нескоро конец его. Еще восстанут
против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже
ли судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение! Какой-то незримый
пишет предо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет
счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами,
влажными от слез, произнесут примирение моей тени...". (Жуковскому, 12/XI -
1836.)
Письмо, как и многое иное, написанное Гоголем, пророческое и
относительно потомков и относительно имени. Но и в этом письме, проникнутом
торжественным духом, даже экстазом, содержатся жалобы на ипохондрию и на
"геммороиды", а частные передвижения с места на место похожи на бегство от
тоски, скуки и болезней.
Гоголь стремится поселиться в Италии, но там холера, - приходится
ожидать. На хандру он жалуется Прокоповичу и другим близким знакомым. Ему
сообщают, что его "Ревизор" идет с большим успехом. Гоголь отвечает:
"Мне страшно вспомнить обо всех моих мараниях. О н и в р о д е г р о з
н ы х о б в и н и т е л е й я в л я ю т с я г л а з а м м о и м. Забвения,
долгого забвения просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы
съела внезапно все экземпляры "Ревизора", а с ними "Арабески", "Вечера" и
всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни
изустно не произносил никто ни слова - я бы благодарил судьбу. Одна только
слава по смерти (для которй, увы! не сделал я до сих пор ничего/ знакома
душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит ни копейки. Но ты
должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить горькие и
сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу, и не
потребовал тебя на суд твой внутренний, грозный судья". (Прокоповичу, 1837
год, 25 января.)
Гоголь испытывает чувство вины, будто "Ревизором" и другими своими
произведениями он совершил дурной, безнравственный проступок. Он совершил
его; против "значительных лиц", против миргородских Иван Ивановичей,
Догочхунов, против своего класса и против николаевских порядков. Его буквы
наливались к р а с н о й, мятежной кровью; ни молитвы, ни схимники не
помогали...
Наконец, Гоголю удается поселиться в Риме. Здесь его настигает
известие об убийстве Пушкина. Смерть Пушкина произвела на Гоголя огромное
впечатление.
Он писал Погодину:
"Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе
с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась
без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит
он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое - вот
что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого
на земле удовольствия обнимал мою душу... Боже, нынешний труд мой"
("Мертвые души" - А. В.) внушенный им, его создание... я не в силах
продолжать его... Невыразимая тоска... Я был очень болен, теперь начинаю
немного оправляться". (1837 год, 16 марта.)
То же самое, приблизительно, повторяет Гоголь и в письме к Погодину:
"Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (?) не
писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим".
Гоголя возмущает "наше аристократство":
"О, когда я вспоминаю наших судей, меценатов, ученых умников,
благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной
мысли...". Он негодует на "безмозглый класс".
"Ни одной строки не мог я посвятить чужому. Непреодолимою цепью
прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы,
обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим
на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать,
выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо
мною дуться и даже мне пакостить, - нет, слуга покорный! (1837 год, 30
марта.)
Отнюдь не смиренно-христианскими были общественные настроения Гоголя,
вызванные смертью Пушкина. Гоголь понимал зловещее значение "нашего
аристократства" в кончине поэта. Гневные слова, вырвавшиеся у него при
получении мрачного известия, вновь и вновь подтверждают мысль, что Гоголь
знал тогда цену николаевским порядкам и отнюдь не являлся прямодушным
поборником "безмозглого класса".
Кончина Пушкина произвела на Гоголя удручающее впечатление; вместе с
тем литературной критикой верно отмечалось, что Гоголь, изображая отношения
между собой и Пушкиным, допускал преувеличения. Несмотря на различие их
художественного дара, а скорее именно благодаря этому различию, Гоголь
необыкновенно высоко ценил Пушкина; больше, он любил и преклонялся пред
ним. Пушкин со своей стороны относился к Гоголю дружественно, но едва ли
они были так близки, как об этом можно заключить из гоголевских писем.
Анненков в своих воспоминаниях заявил:
"Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль "Ревизора" и "Мертвых душ",
но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое достояние.
Однако же, в кругу своих домашних, Пушкин говорил, смеясь: "С этим
малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать
нельзя". (Стр. 54, изд. "Академия".)
Кричать нельзя было, видимо, потому, что Гоголь "обирал" Пушкина в
соответствии с направлением и с характером своего творчества. И "Ревизор" и
"Мертвые души" по праву являлись чисто гоголевскими темами. Заимствование
было внешнее и в этом "оправдание" Гоголя, если он нуждается в каком-нибудь
оправдании. Все же Пушкин, помогая дружески Гоголю, очевидно, держался с
ним несколько настороженно: может быть, он чувствовал практичность Гоголя,
его уменье извлекать для себя пользу из знакомств и связей.
Верно одно: с Пушкиным у Гоголя были связаны самые отрадные моменты.
Недаром Гоголю принадлежат лучшие высказывания о Пушкине. Гоголь видел в
Пушкине выражение русского национального гения, ценил в нем мудрую и
глубокую простоту, всеобъемлемость и отзывчивость, его привлекал дар
Пушкина преодолевать в искусстве внешние и внутренние свои противоречия. От
Пушкина на Гоголя нисходило нечто светлое, успокоительное, укрепляющее,
здоровое. Не менее, а возможно и более, чем Гоголь, Пушкин знал, что кругом
дерзостные хари, бесы.
Но у Пушкина были свои Татьяны, была женская любовь, преклонение перед
живой жизнью, перед человеческой личностью, перед Русью, сказкой, перед
няней.
Он знал много страшных истин: о неизъяснимых наслаждениях, которые
таят в себе гибель; знал и о том, что "всюду страсти роковые и от судеб
защиты нет", но он также знал и цену вольности, был близок к декабристам,
умел находить мудрое равновесие, был просвещеннейшим человеком своего века,
хотя ему ни разу не удалось побывать за границей. Для Гоголя Пушкин был
выходом, спасением. У него не было Татьяны, его одолевали "чудища", он не
знал декабристов, в нем было много от захолустного "паныча", семинариста,
уездного учителя, "окно в Европу" для него было наглухо захлопнуто,
несмотря на продолжительное там пребывание. И Гоголь всеми помыслами
тянулся к Пушкину, искал его дружбы, поддержки, советов. И не обмолвкой
являются слова Гоголя о Пушкине, что это "русский человек в его развитии, в
каком он, может быть явится через двести лет". Пушкин олицетворял для
Гоголя в себе гармонию. Смерть Пушкина была для него действительно очень
тяжелой утратой. Он терял в нем гения равновесия, свой идеал человека в
живом воплощении, чего ему так недоставало.
После смерти Пушкина "чудища" еще грознее и плотнее обступили Гоголя.
Усиливаются жалобы его на болезни, тоску. Жизнь отравлена, все умерло на
Руси. Россия - могила. Болезни. Денег нет. Надо дорожить каждой минутой,
жить осталось недолго.
Благотворно действовал только один Рим. Рим напомнил старинные, родные
усадьбы; дряхлые дома, позеленевшие от времени подсвечники, развалины,
повитые плющом, картины гениальных мастеров, с морщинами старости, уводили
от злой русской и европейской современности. "Влюбляешься в Рим очень
медленно, понемногу и уж на всю жизнь... Никаких (безделок) и ничего того,
что Париже вкус голодный изобретает для забав. В магазинах только Оссия и
антики". (А. С. Данилевскому, 1837 год, апрель.)
Гоголь вспоминает замечание Вяземского: Рим похож на прекрасный роман,
в котором повсюду встречаешь новые красоты. Рим - настоящая родина.
"Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департаменты,
кафедра, театр, - все это мне снилось". (Жуковскому, 1837 год, апрель.)
Прельщало небо чистое, воздушно-серебрянное, его атласное сверкание,
солнечное тепло, когда всю зиму не приходилось топить в комнате; прельщали
кипарисы, ночами черными, как уголь, верхушки куполовидных сосен, как бы
плывущих в воздухе, арки Колизея, тишина соборов, переулков, площадей.
Гоголь упивался воздухом.
"Часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не
было ничего больше - ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного большущего носа,
у которого бы ноздри в добрые ведра...". (К М. П. Балабиной).
По особому прелестна весна в Риме. "В других местах весна действует на
природу: вы видите, оживает трава, дерево, ручей. Здесь же она действует на
все: оживает развалина, оживает плис на куртке бирбачена, оживает
высеребрянная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего. (К
Жуковскому, 1839 год, февраля.)
Эти дива иногда, впрочем, портятся наездами русских. От них несет
казармой: кажется только из осторожности Гоголь не прибавляет николаевской
казармой.
Что сказать об итальянцах?
"Это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим
чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою
природою, н а к о т о р у ю х о л о д н ы й, р а с ч е т л и в ы й, м е р к
а н т и л ь н ы й е в р о п е й с к и й у м н е н а б р о с и л с в о е й у
з д ы". (Балабиной, 1838 год.)
Гоголь не забывает помянуть о лацарони, об этих беспечных и ленивых
бедняках: целыми днями греются они на солнце и едят макароны, длины
непомерной, их бедность весела и живописна.
Еще в Париже Гоголь знакомиться с А. О. Смирновой-Россет,
фрейлиной-красавицей, дружившей с Пушкиным и Жуковским. Жена
богача-дипломата, А. О. Смирнова отличалась острым, проницательным умом и
художественным вкусом. Знакомство с ней Гоголя закрепилось позже в начале
сороковых годов, когда Смирнова стала пожилой и сделалась религиозной.
Бывал Гоголь также у княжны Репниной, у княгини Волконской, блиставшей одно
время на петербургских балах и принявшей затем католичество. Гоголь искал
высоких связей. Нетрудно догадаться, что влияли эти знакомства на него
отрицательно. К следующему 1838 году относится и начало продолжительной его
дружбы с художником-живописцем Ивановым. Подобно Гоголю Иванов был склонен
к аскетизму и точно так же, как "Мертвые души" для Гоголя стали делом его
жизни, так Иванов целиком отдался картине "Явление Христа народу".
Докучали денежные неурядицы. Уже в апреле 1837 года Гоголю пришлось
обратиться к Жуковскому с просьбой замолвить за него слово перед Николаем:
"Думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к
государю... Я написал письмо, которое прилагаю, если вы найдете его
написанным, как следует, будьте моим представителем, вручайте! Если же оно
написано не так, как следует, то он милостив, он извинит бедному своему
подданному. Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой
особе... Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии
художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам,
находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более, что в
Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю
на мои повести: "Старосветские помещики" и "Тарас Бульба". Это те две
счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем
различным темпераментам" (1837 год, 18/6 апреля.)
Просьба производит самое тягостное впечатление: гениальный писатель
говорит о себе, как о невеже, унижается перед человеком, от которого в
истории остался один лишь казарменный смрад.
Прокоповичу Гоголь поручает узнать у Плетнева, не получал ли он, "что
следовало от государыни" за поднесение комедии. Николай раскошелился и
"пожаловал" Гоголю пять тысяч рублей. Это давало возможность прожить года
полтора. Нельзя сказать, чтобы царь "поощрял таланты". "Пожалование" было
нищенское. Гоголь, однако, отписал Жуковскому про Николая, что он "Как
некий бог сыплет полною рукою благодеяния".
"Благодеяния" не избавили писателя от мрачных состояний. Жалобы Гоголя
на нездоровье не прекращаются. Правда, порою он чувствует себя сносно, но
гораздо чаще его беспокоит болезнь желудка, печальные мысли. Прокоповичу он
сообщает:
"..."Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть
Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того,
что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и
отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно.
Геммороидальные мои запоры по выезде из Рима (Гоголь выезжал в Женеву. - А.
В.) начались опять и, поверишь ли, что если не схожу на двор, то в
продолжении всего дня чувствую что н а м о й м о з г, к а к б ы н а д в и н
у л с я к а к о й - т о к о л п а к, к о т о р ы й п р е п я т с т в у е т
м н е д у м а т ь и т у м а н и т м ы с л и" (1837 год, 19 сентября.)
Иногда Гоголю приходят совсем странные мысли; он готов на чудачества:
"Хочу сбрить волосы, - пишет он Данилевскому, - на этот раз не для
того, чтобы росли, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям,
а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение:
голова часто покрыта тяжелым облаком". (I том, 1838 год, 16 мая.)
Болезненное состояние как бы раздваивает мир:
"Жизнь моя была бы самая поэтическая в мире, если бы не вмешалась в
нее горсть негодной прозы: эта проза - мое гадкое здоровье". (Прокоповичу,
1838 год, 15 апреля.)
Но дело, очевидно, не в одних физических недомоганиях. Серебряное небо
Италии, живописные руины, солнечное тепло не могут все же заслонить
российской действительности. Не забываются петербургские "свинки",
огромные, жирные, чавкающие. Гоголь пишет, что при мысли о Петербурге мороз
проходит по коже и она проникается страшной сыростью. Как уничтожить
раздвоенность?
"Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и
любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей, трудно вдруг
и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти
два разнородные предмета вместе - жить вдруг и в том и в другом мире".
(Балабиной, 1838 год, 7 ноября.)
Смиренно, верноподданно и униженно благодарит Гоголь царя за
"милости", которые тот "сыплет, как некий бог", но художник знает также и
то, что этот бог "сыплет" милости и совсем другого рода порядка. По
дружески он предупреждает Данилевского, проживающего тогда в Париже:
"Я слышал между прочим, что у вас в Париже завелись шпионы. Это,
признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое
количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений... Будь осторожен! Я
уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной
полиции... Я советую тебе перенести резиденцию из Мореля к другому
ресторану...". (1839 год, 14 апреля.)
Говоря словами Гоголя, но только в ином смысле:
"Исполненный любви взор бодрствует надо мной".
Отнюдь не был простачком-патриотом Николай Васильевич!..
Болезненное и угнетенное состояние Гоголя отмечали и его знакомые, но
они находили в нем также мнительность, преувеличения. Золотарев, живший с
Гоголем в Риме почти в течение двух лет, сообщает: хотя Гоголь и был весел
и разговорчив, но уже и тогда отличался крайней религиозностью, часто