чу. Да прикажите ей сделать платье покороче. Elle а l'air d'une naine, cette enfant avec ces longues jupes. Завтра у меня вечер; Стеня сойдет и будет танцевать качучу или гавот.
- Стеня, подите к себе, - сказала мне Анна Панкратьевна.
Я поцеловала руку матери и вышла. Анна Панкратьевна воротилась через полчаса, вероятно настоявши на своем. Я не только на другой день не танцевала качучи, но даже не сошла в гостиную. Почти с этого дня я еще реже стала показываться в гостиной и постоянно сидела в своей классной. Иногда, и то редко, заходила ко мне мать, но я не имела права войти к ней в комнату без позволения даже и в те часы, когда она была совсем одна. Обыкновенно она присылала за мной вечером; я заставала ее в уборной, которая была ярко освещена; она сидела у туалета своего, покрытого розовым чехлом с кружевами, против серебряного богатейшей работы зеркала, и причесывалась, окруженная несколькими горничными. Когда я входила, она улыбалась мне, иногда трепала меня по щеке и обращалась к зеркалу. Я, опершись на локоть, глядела в глаза ее. Мать моя была прекрасна: что за белизна кожи, что за блеск глаз, что за миниатюрное личико, что за ручка, что за ножка! Я любовалась ею. Иногда у меня вырывались слова похвалы.
- Как вы милы, мама!
- Право? - говорила она. - Поди сюда, дурочка, посмотри на меня. Как ты думаешь лучше, так или эдак приколоть косу?
- Так лучше, мама.
- Ну, смотри же, я завтра скажу тебе спасибо, если совет твой будет хорош. Если я буду авантажна, Марья Павловна N* непременно будет уверять меня, что прическа мне не к лицу. Все эти женщины такие коварные!
- Неужели мама? Отчего это?
Но мать моя не отвечала мне.
- Petite, - говорила она, - подержи ленту, вот так! Как ты ловка - втрое ловчее моих камеристок. Я буду всегда посылать за тобой - хочешь?
- Пожалуйста, мама: я вас так мало вижу.
- Мне некогда; но полно, не болтай; держи вот так, да гляди не на меня, а на бант. Какая скучная, минуты не постоит покойно.
И когда, наконец, туалет оканчивался, она отходила от серебряного зеркала к зеркалу псише и долго осматривалась; потом спрашивала, который час, натягивала перчатки наскоро, говорила вскользь: хорошо ли? и не дожидаясь ответа, вскрикивала: ай, ай, я опоздала! С этим словом последний волан ее воздушного платья и вившаяся за ним лента исчезали за дверью. Я печально брела к себе; в моем воображении рисовался еще ее образ, такой грациозный, привлекательный, свежий, и я со вздохом ложилась спать, сожалея, что мама опоздала на вечер, и, уезжая, не успела даже поцеловать меня. Таким образом, я почти каждый день видела ее за туалетом и не могла, несмотря на все мои усилия, найти случая поговорить с ней, еще менее приласкать ее. Однажды, в порыве детского восторга, видя ее такой красивой и нарядной, я бросилась ей на шею. Она так испугалась, что оттолкнула меня и закричала:
- Ты с ума сошла - что с тобой? Разве ты не видишь, что на мне цветы en bouillonnИ. Все сомнешь. Бывают же такие фантазии! Но что с тобой? - прибавила она, оправляя платье и взглянув на меня нечаянно. - Слезы - quelle bЙtise! Поди сюда, что за глупости, дурочка!
С этим словом она поцеловала меня и поспешила уехать. Я вышла в этот день из уборной матери печальнее и задумчивее обыкновенного. Анна Панкратьевна, следившая внимательно за малейшим движением моим, спросила, что со мною.
- Аня, сказала я, называя ее уменьшительным именем, которое я привыкла давать ей с детства, - мне грустно ходить вечером к маменьке.
-Разве она неласкова к тебе, разве она нынче была не в духе?
- Напротив, она даже поцеловала меня, что не всегда случается; но я желала бы, чтобы она бранила меня, да только бы больше обращала на меня внимания. Вообще моя жизнь скучная. Я всегда наверху, иногда схожу обедать вниз, да и то редко, и если гостей нет, а вечером мы всегда одни - ты да я. Маменька выезжает поутру, выезжает вечером; папа поутру в совете, после обеда отдыхает, вечером в клубе или на бале: я их не вижу. Да и когда они видятся? Кажется, так же мало, как мы их видим. Аня, помнишь ли ты? Мы на днях читали с тобой роман Августа Ла Фонтена: там описана другая жизнь - жизнь семейная: старик-отец и мать, которые любят друг друга и любят еще больше себя двоих детей; дети всегда с ними. Вот настоящее счастье! А у нас что? Брата я не знаю, отца и мать тоже. Знаешь, Аня, я часто мечтаю о маленьком домике, небольшой простой гостиной, круглом столе, вокруг которого собирается семейство. Эта тихая жизнь мне была бы по сердцу. Отец, мать, братья, сестры... Зачем у меня нет хотя б сестры!
- А я разве не старшая сестра твоя?
- Конечно, Аня, но все грустно.
- Дитя мое, - сказала Аня печально, - во всяком классе общества свои условия, свои требования. Отец твой служить; он должен поддерживать свои связи, и мать твоя помогает ему в этом. Счастье везде: он счастливь с твоей матерью - в той среде, где ему суждено жить.
- Не нравится мне это счастье, в нем нет ничего привлекательного.
- Ты судишь, ничего не понимая; та жизнь, о которой ты мечтала, жизнь мещанская. Издали, читая роман, тебе кажется, что в ней есть поэзия, есть прелесть, но посмотри вблизи - сколько забот, сколько лишений! Бедность, друг мой, нелегко переносится. Ты, например, не можешь вообразить, чего мне стоило оставить стариков, отца и мать, и идти в чужой дом, воспитывать чужих детей.
- Ах, Аня!
- Ты теперь не чужая мне, но надо было свыкнуться с тобой, полюбить тебя. Знала ли я прежде, что найду и полюблю тебя?
- Зачем ты шла к чужим?
- Денег не было, Стеня. Отец мой разорился вконец; счастье мое, что я получила воспитание: благодаря ему, я не только не в тягость моим родителям, но еще сама помогаю им. Благодари Бога, что ты родилась богатой, выбери себе мужа по сердцу, выбери человека достойного, и ты узнаешь, что семейное счастье возможно и при богатстве, что при нем оно и прочнее, и полнее.
- Но как я узнаю это, если муж мой будет требовать, чтобы я жила, как живет маменька? Как ей не наскучит все это? Сколько ей лет, Аня?
- По-моему, - сказала моя старуха няня, вмешиваясь в наш разговор, - твоей матери лет тридцать шесть, если не тридцать семь.
- И до тридцати семи лет ей не наскучило танцевать и рядиться! - воскликнула я.
- Надо покоряться своей участи, и мать твоя хорошо сделала, что покорилась ей.
Мы замолчали.
- О чем ты думаешь? - спросила у меня Аня.
Я заплакала.
- Что с тобой? - воскликнула она тревожно.
- Ах, Аня! Я думаю... не брани меня, или я не буду сметь сказать тебе...
- Если ты даже думаешь нехорошо, так уж виновата. Скажи мне свою мысль, я объясню тебе или вину твою, или недоумение.
- Я думаю, что моя настоящая мать - ты, Аня. Маменька уже слишком легко покорилась своей участи; ей не тяжело не видать меня, не знать меня, потому что ведь она не знает меня. Она не покорилась своей участи, а не проще ли? Не сама ли она избрала ее? Еще вчера отец сказал ей, что я большая, и пора бы ей заняться мной; но она отвечала, что я дитя, и уверяла отца, что мне только тринадцать лет, и что она сама еще молода и хочет веселиться.
Аня слушала меня с недовольным видом, и суровый взгляд ее прервал мою речь. Я замолчала и потупила голову.
- Так вот плоды моих забот о тебе! - заговорила Аня. - Я еще не окончила твоего воспитания, ты не успела еще выйти из классной, как уж обратила ум, данный тебе Богом на то, чтобы осуждать, и кого же? - родную мать! Страшно вымолвить! Нет счастья на земле для детей, осуждающих родителей, нет на них Божьего благословения. Если б и нашлись недостатки у родителей, закрой глаза и старайся не видеть их: помни только их ласки и заботы о тебе. Жалела ли твоя мать денег не только для твоего образования, но даже для твоих прихотей? Ты ставишь ей в вину то, что она скрывает твои года. Знаешь ли, что шевельнулось в глубине души твоей при этом обвинении? Досада, что тебя считают за ребенка, и эта досада тотчас перешла в осуждение. А быть может мать твоя скрывает твои года для твоей же пользы. Она боится слишком рано показать тебя в свет, где каждый твой взгляд, каждое неосторожное слово будут замечены. И как ей не бояться твоего раннего замужества! Ты богата; самые недостойные люди, те, которые ищут не женщины, а одних денег, будут стараться увлечь тебя. А в семнадцать лет девушка - дитя. Ты не подумала об этом, и что же? За нежную предусмотрительность матери ты платишь обвинением. Стыдно, Стеня. Пойми, что ты глубоко виновата перед ней, и проси Бога простить тебе этот первый важный проступок. Не так должно начинать жить, едва вышедши из детства.
- Полноте бранить ее, - сказала няня, которая не могла видеть обильных слез моих. - Что греха таить, мать мало любить ее, и уже вовсе не заботится о ней. Ее одна заря выгонит из дома, а другая вгонит. Разве такие бывают матери? Вот я жила у генеральши Баклушиной, она...
Никогда в жизни, ни прежде, ни после, не видала я Ани в таком припадке гнева. Она буквально засыпала укорами мою Эмилию и заставила ее замолчать. Это вмешательство няни было мне не в радость. В продолжение нескольких дней Аня была со мной холоднее обыкновенного и с упорством возвращалась, при всяком удобном случае, к нашему разговору, доказывая сильнее прежнего, как я неправа, и сколько неблагодарности и заносчивости заключалось в словах моих. Я молчала и ласкала Аню, обвиняя себя с горьким раскаянием. Я не смела, не хотела, силилась не думать о матери, но упорная дума о ней меня преследовала. Я молилась, но и в молитве будто навет злого духа шептал мне, что я не любима моими родителями. Наболевшее детское сердце мое высказывало горе лишь одними слезами. Наконец я нашла в себе самой причину моих недочетов и одиночества и решила, что меня не любят, потому что любить меня не за что. Но эта новая мысль не внесла утешения в сердце: я сделалась только печальнее и задумчивее прежнего. Аня заметила эту перемену и больше прежнего стала заниматься со мной. Она не давала мне минуты свободной; я была постоянно занята уроками или работой; больше прежнего мы ходили гулять, и гораздо меньше прежнего гуляли. Аня так боялась моей впечатлительности, что всякая книга казалась ей опасной, и она запретила мне перечитывать те из невинных романов, которые когда-то были моим единственным развлечением в длинные зимние вечера. Мы много занимались музыкой, и к вечеру я всегда была так утомлена занятиями, что ложилась спать раньше обыкновенного. Аня была странная девушка; она была добра, кротка, очень сентиментальна, но по-прежнему старалась быть со мной искренней. Несмотря, однако, на ее старания казаться всегда рассудительной и положительной, она беспрестанно проговаривалась, и когда она противоречила мне, я угадывала, что она втайне согласна со мной. Таким образом, слова ее имели очень мало на меня влияния, хотя я любила ее очень горячо и уважала ее очень глубоко. Да и как было не уважать ее, видя ее бескорыстие, преданность и любовь ко мне? Отношений моих с матерью она не могла переменить; она не умела говорить с ней, и ей оставалось одно: стараться примирить меня с моей долей, что она и делала. Прошел еще год. Мне минуло шестнадцать лет, когда Аня получила письмо от отца своего, который извещал ее о смерти матери и просил дочь приехать к нему немедленно. Потрясенная внезапной потерей, Аня собралась в два дня, и только в минуту разлуки со мной ее переполненное печалью сердце не выдержало вечного принуждения: она с жаром целовала меня, обливала меня слезами, и, вырвавшись из моих объятий, передала меня Эмилии, говоря:
- Берегите ее, Эмилия, любите ее: у нее, кроме вас, никого неь.
В этот день я не сошла вниз к обеду. Я не имела силы ни показаться на глаза к отцу и матери, ни приняться за пищу. Первое наше горе сражает нас сильно; впоследствии, надломленные и затверделые в бурях жизни, мы научаемся, с болью в сердце, не изменять обыкновенному ходу привычек жизни. Мы обедаем, наряжаемся, стараемся быть любезными, словом, жизнь течет обычным порядком, только тоска сосет сердце, а ум, отуманенный печалью, машинально занят теми, кто окружает нас.
Тотчас после обеда мать и отец пришли ко мне. Я сидела в уголке, на скамейке, опершись руками на сундук няни.
- Что с тобой? - сказала маменька тревожно, - и отчего ты здесь, а не в классной? Если б ты могла видеть себя в уголке, у этого сундука, лицом к печке. Ah, mon enfant! si тоus pouviez vous douter combien vous Йtes ridicule!
Я взглянула на ее улыбающееся, свежее лицо, на ее щегольской наряд, и залилась горячими слезами.
- Да что с ней? - спросила маменька у Эмилии.
- Разве ты не понимаешь, - сказал ей отец, садясь подле меня и обнимая меня, - разве ты не понимаешь, что она осиротела? Анна Панкратьевна уехала нынче утром.
- Как, Стеня, это ты с пяти часов утра до шести вечера плачешь о гувернантке! - возразила маменька, улыбаясь. - Какие глупости! Какая экзальтация! Полно, душа моя. Смешно сходить с ума по гувернантке: точно у тебя умерла мать. Что же бы ты стала делать, если бы я умерла?
- Оставь ее в покое, - сказал отец сердито, и нежно поцеловал мои выбившиеся из-под гребня волосы.
Мать моя замолчала: ей, очевидно, было неловко; она прошлась по комнате, заглянула в классную, заметила, что там не убраны книги, и направилась к дверям. Остановившись на пороге, она сказала няне:
- Если у Стени заболит голова, - как не заболеть от таких слез? - пришлите тотчас за мной; или нет, я должна выехать; просто пошлите за доктором сейчас же. Ей надо дать успокоительное, она так взволнована.
- Не надо, маменька, благодарствуйте, я здорова. Вы так добры.
Я поцеловала ее руку.
- Ну, полно, глупенькая, успокойся, а вы Эмилия Карловна, пошлите за доктором, все-таки лучше.
- Куда ты спешишь? - сказал отец моей матери. - Посиди лучше с нами.
Она возвратилась и села около нас. Минуту длилось молчание.
- Надо подумать о другой гувернантке, - сказала мать. - Я была довольна Анной Панкратьевной, надо же было ей потерять мать и уехать. Это несносно; эти гувернантки - совершенное мучение. Или они никуда не годятся, или если случайно попадешь на хорошую, у них некстати умирают матери, сестры, - кто их знает! Теперь надо искать другую, и Бог весть какая попадется. А нельзя же оставить Стеню одну; надо как можно скорее заменить Анну Панкратьевну.
- Ее никто не заменит, мама; да я и не хочу другой. Мне никого не надо.
- Ты ничего не понимаешь, - сказала мне мать, - и это совсем не твое дело: тебе возьмут другую гувернантку, и ты должна любить ее и слушаться во всем.
Отец мой встал и вышел; мать пошла за ним.
- Как это вы не умеете приласкать дочери, когда она в горе? Право, я удивляюсь. Я слыхал, что у матерей есть такие слова, которые утешают детей; но вы, кажется, и не подозреваете.
- Я не люблю сентиментальных сцен, - возразила мать моя, сходя с лестницы, - и признаюсь, не понимаю, чего вы от меня требуете. Я люблю детей, но не умею нежничать каждую минуту.
Отец мой пожал плечами; это было его привычкой, когда он напрасно старался убедить мать мою в чем-нибудь. Женившись по любви, он долго не видал недостатков моей матери, и когда увидел их, то сознал в то же время, что не может перевоспитать ее. Он не любил ни ссор, ни сцен, и всегда избегал их, оставляя мать мою жить, как ей хочется. Занятый делами службы, хозяйством домашним и сельским, он мало имел свободного времени и был счастлив, когда мог отдохнуть дома. Из-за безделиц он мало спорил с женой, но в важных случаях умел настоять, и мать моя знала это. Сколько раз случалось мне слышать, что отец, возвышая голос, говорил твердо: я не хочу этого. Мать моя умолкала и утешалась тем, что накупала себе нарядов и принималась выезжать больше прежнего.
Через несколько дней, в продолжение которых уроки мои были прерваны, меня позвали в кабинет матери, где я нашла длинную, сухую, пожилую француженку, которой меня отрекомендовали, как воспитанницу. Не знаю, что говорили ей обо мне, но из обращения ее со мной я заключила, что она была предупреждена о наклонности моей к сентиментальности. Она без жалости смеялась надо мной всякий раз, как только замечала тень печали на моем лице, и неминуемо заговаривала об Ане; но я не отвечала ни слова и не говорила о ней ни при ком, хотя постоянно думала и писала к ней очень часто. Моя новая гувернантка требовала, чтобы письма эти проходили через ее руки, во избежание чего я упросила Эмилию отсылать их тайно. Таким образом, из того, что не хотели понять самой невинной и законной привязанности моей к гувернантке и другу, я научалась скрытности и хитростям. Жизнь моя с Аней, полная занятий, долгих прогулок и приятных бесед, миновалась безвозвратно. Я не ладила с моей гувернанткой и получала беспрестанные выговоры от матери. Моя классная казалась мне тюрьмой и возбуждала во мне отвращение, смешанное с томящей скукой. Я желала перемены во что бы то ни стало и чаще прежнего сходила вниз, что было весьма по сердцу моей гувернантке, которая очень сошлась с моей матерью. Она сделалась еще требовательнее и обращалась со мной как с ребенком. Выбор книг для моего чтения зависел от нее, и будто наперекор тому, что делала Аня, она отобрала у меня почти все мои любимые книги, говоря, что считает их или ненужными, или вредными. Чтение было моим последним убежищем, последним утешением моего одиночества. Бывало, из любви к Ане, я не заглядывала в те книги, о которых она говорила: "это не для тебя"; а теперь я стала красть книги из библиотеки отца, а по вечерам ложилась рано в постель и читала их далеко за полночь. Моя добрая Эмилия спала крепко, а если и просыпалась, то ей никогда не входило в голову спросить, что я читаю? Я читала много, без всякого разбора, и брала книги подряд с высшей полки шкафа до низшей. Романы, поэмы, истории, путешествия - мне было все равно; я читала с жадностью, и если не прочла кое-каких романов, попадавшихся мне под руку, то единственно потому, что какое-то тайное, мне самой непонятное чувство отталкивало меня от чтения грязных сцен или соблазнительных описаний. Найдя таким образом пищу жадному уму и страстному сердцу, я уже не заботилась о том, как проходил день мой, и ждала вечера с нетерпением. Новая гувернантка моя, найдя с моей стороны столько уступчивости, вообразила себе, что она меня совершенно перевоспитала, и перестала меня преследовать насмешками, советами и жалобами. Мало по малу уроки мои с ней прекратились; я знала языки так же хорошо, как и она, и по собственному моему желанию я сохранила только уроки музыки и пения. У меня был большой и сильный голос. Рояль мой стоял в зале, и я выпросила себе позволение приходить по вечерам вниз, когда никого не было дома. Гувернантка моя совершенно привыкла к этому, спокойно оставалась наверху, вышивала по канве, читала или принимала гостей, которые часто посещали ее. Я же уходила в пустую, темную, большую залу, играла и пела, оставаясь там очень поздно. В моей памяти еще и теперь свежи, полны поэзии, тайны и прелести, эти быстро пролетевшие вечера. Обыкновенно зала не была освещена; я приносила с собой две свечи, ставила их на фортепьяно, и порой долго блуждала по зале, прежде чем принималась за музыку. Эта длинная зала, со стукковыми белыми стенами, с высокими окнами, на которых висели длинные, белые, мягкими складками падающие занавесы, была для меня полна прелести и причудливых призраков. Иногда я блуждала в роскошных, слабо освещенных одинокими лампами гостиных; забывалась, входя в магически начертанную на паркете арку лунного света, проникавшего через широкие полукруглые окна; часто сидела неподвижно под сенью широколиственных муз или пальм, возвышавшихся в углах гостиной, около которых стояли как привидения массивные канделябры, одетые в белые кисейные покровы; иногда я всматривалась в длинную, неясную анфиладу комнат, полную таинственного полумрака: вот оттуда идет мне навстречу знакомый и уже милый призрак, идет и подает мне руку. Я вздрагивала и бросалась в залу, где садилась за фортепьяно и под влиянием различных впечатлений долго не могла ни петь, ни играть. Мысли теснились в голове моей, странные, непонятные чувства наполняли сердце. Оно чего-то ждало, чего-то надеялось, чего-то боялось. Я ждала любви и не скрывала этого от себя. Я хотела любить, жадно хотела испытать то блаженство взаимности, описания которого взволновали мое воображение. Но если и я, говорила я себе, буду несчастлива, подобно героиням романов, - что ж такое? Я умру, но зато я испытаю, что такое любовь, и скажу как Текла Шиллера: я жила и любила! Набродившись вдоволь, намечтавшись и утомившись, я садилась за фортепьяно и пела любимые мои мелодий. А между тем дни проходили за днями; но я была все так же одинока, как и прежде, а это одиночество еще более усиливало во мне жажду ощущений, жажду новизны. Иногда, сидя на верху, я слышала далекий шум праздника; говор, музыка, достигали до меня из гостиной; на улице слышался крик жандармов и стук экипажей; в эти минуты пробуждалась моя молодость, моя живость. Как хотелось мне нарядиться, сбежать вниз, пуститься танцевать! В эти минуты пропадала моя мечтательность; призраки семейной жизни, тихого существования, деревенской жизни, даже самый образ того, кого я должна полюбить, образ, созданный моим воображением, - все это бледнело и исчезало. Мне хотелось жить, веселиться, кружиться; словом, сказывалась молодость, и действительность одолевала тот мир фантазий, в котором я жила постоянно. Но это увлечение бывало непродолжительно. Лишь только смолкал последний звук шумного праздника, как действительность покидала меня, и я по-прежнему принималась жить в том мечтательном мире, который создавала моя фантазия.
Мне минуло семнадцать лет. Отец мой заметил матери, что пора бы ей иногда брать меня с собой и позволить мне при гостях сходить вниз. Мать упорно противилась: она даже не соглашалась брать меня в театр, под различными предлогами Их было не мало; то пьеса была не по мне, то я должна была больше заниматься музыкой и готовить урок мой, то было холодно, и я могла простудиться. Ко всему этому не раз было высказано мнение (устав светских матерей), что девушку не должно показывать в свет прежде ее торжественного выезда, чтобы не испортить того эффекта, который она должна произвести на всех красотой своей. Как бы то ни было, но мать моя всегда находила причину оставлять меня дома; во мне было еще столько детского, несмотря на развитие ума, на созревшее для всех недетских ощущений сердце, что я часто бросалась на шею к Эмилии и горько плакала, при чем Эмилия уже не щадила моей матери. Однажды у нее вырвалось слово, которое осветило незавидную мне перспективу и заставило меня отвернуться от нее с ужасом.
- Полно плакать, - сказала няня, - отец выдаст тебя замуж, он найдет тебе жениха. Ты будешь жить своим домом, будешь сама хозяйка, станешь рядиться и выезжать. Ей сорок лет: она не хочет брать тебя с собой, потому что ты красавица; она завидует твоей молодости и красоте. Что ж, ей сидеть у стенки что ли, пока ты будешь танцевать? Мать, нечего сказать!
- Молчи, няня, молчи, - воскликнула я с ужасом, - не смей говорить так о маменьке. Это неправда, это грешно.
- Ну, ну, не буду: успокойся только, бедное дитя мое. И то грех, грех великий; но видя твои слезы, обмолвилась неумышленно.
Отгадав тайну моей матери, я совершенно покорилась своей участи. Бежали однообразные дни, тихо проходили поэтические ночи, полные грез, мечтаний, девического бреда, все больше и больше разгоралось воображение, росла поэтическая настроенность, населяя мое одиночество невиданными, но знакомыми сердцу образами.
Наконец и образ этот воплотился; он преследовал меня всюду, преследовал до того, что я, катаясь в санках, боялась глядеть на прохожих. Что же был это за образ? Люди благоразумные, пожалуй, будут смеяться. Не смейтесь; часто, очень часто случайность решает судьбу нашу, еще чаще решает она судьбу мечтательной девушки, развитие которой было неправильно. В кабинете отца моего висел огромный старинный портрет. Он представлял мужчину в широком плаще, конец которого закинуть был на плечо. На голове молодого испанца была шляпа с широкими полями, надвинутая на белый высокий лоб. Из-под шляпы выбивались пряди белокурых волос, блестели смелые, темные глаза; как коралл пунцовые, мягких очертаний, губы невыразимой прелестью приковывали взор; в них было столько доброты, столько нежности и страстности, что я помню до сих пор, как мало по малу засматриваясь на портрет, я дошла до того, что видела его и во сне, и наяву. Однажды отец застал меня перед портретом и воскликнул:
- Ну что, тебе нравится? Не правда ли, чудо, как написан?
- Я бы хотела скопировать эту картину; позвольте, папа!
- Изволь, друг мой, только это не картина, а портрет.
- Портрет чей, папа? вскричала я с замирающим сердцем.
- Портрет моего деда.
- Но разве тогда носили такие костюмы? Это испанец.
- Мой дед был чистый русак; взгляни только на эти русые кудри! Однажды (он был красавец, как сама видишь) он оделся испанцем и явился на придворный маскарад, где прельстил всех своей красотой. Вероятно, в воспоминание этого вечера он заказал свой портрет в этом костюме. Возьми его, если хочешь, и сделай копию; да сумеешь ли?
- Постараюсь, папа.
И вот на другой же день я села за работу; работа шла медленно, я больше глядела на портрет и думала, чем рисовала. Бог весть, каких повестей, романов, приключений не выдумала я! И везде, всегда, действовали он и я, - не прадед мой, который тлел в могиле, а живой, полный любви и страсти молодой человек. Черты портрета врезались в мою память, и по этому образу жил, дышал и любил меня тот, которого создала моя фантазия; я так предалась мечтам, что уже не скучала, и только порой томилась ожиданием. Оно сбылось очень скоро.
Однажды утром я сошла вниз и вбежала в гостиную за позабытой там книгой. Каково было мое удивление, когда я увидала мать мою и подле нее молодого, высокого мужчину! Я испугалась, остановилась, потупила голову и не знала, идти ли вперед или назад.
- Стеня, это ты? - сказала мне мать и, обратившись к молодому человеку, прибавила: - это дочь моя. Подойди, Стеня, познакомься; это кузен наш, Леон Томский, правнук нашего общего деда, которого портрет ты списываешь.
Я сгорела от стыда, как будто мать моя могла знать или видеть мою тайну; я не смела взглянуть на Леона, боясь прочесть удивление или насмешку в глазах его, и поклонилась ему молча; но он подошел ко мне, взял мою руку, поцеловал ее, подержал в своих руках и сказал матери моей, пристально глядя на меня:
- Какое милое дитя! Сколько ей лет?
- Ей скоро минет четырнадцать, - отвечала моя мать. - Она довольно велика ростом для своих лет. Ну, поди теперь к себе: у тебя верно есть уроки. Где madame Lacombe?
Я вышла. Никогда еще обращение матери не казалось мне так обидно. Четырнадцать лет! повторяла я, и остановилась перед большим зеркалом, в котором фигура моя отражалась с головы до ног. Оно подтвердило слова моей матери; дитя, лишенное деревенского воздуха и движения, воспитанное как растение в теплице, я была мала ростом, миниатюрна и бледна. Ребенок! Я действительно ребенок, повторяла я с досадой. Когда к обеду я опять сошла вниз, я села поодаль и могла украдкой разглядеть Леона. Он был строен, хорош собой, но не походил на общего нашего прадеда; разве только его русые кудри да смелые глаза напоминали о чем-то родственном. Из общего разговора за обедом, в который я, разумеется, не имела права вставить ни слова, я узнала, что Леон приехал из Харькова, с рекомендательным письмом своей матери к отцу моему; она убедительно просила его определить сына в службу, и если возможно, взять под свое непосредственное начальство. Отец мой обещал сделать все это, а пока пригласил Леона приходить к нам каждый день, как в дом близкий и родственный. Мать моя была чрезвычайно любезна с гостем и много расспрашивала его о прежней жизни; дивилась и сожалела, узнав, что мать Леона почти всегда живет в деревне, и предсказывала ему, что он скоро забудет тихую деревенскую жизнь. Леон возразил, что он учился и жил в самом Харькове, на что мать моя сказала, что Харьков и всякий провинциальный город - та же деревня. Когда вышли из-за стола, я не могла, несмотря на все мое желание, уловить ни взгляда, ни слова матери, которые бы дали мне возможность остаться в гостиной. Я ушла наверх и целый вечер не могла ни читать, ни работать. Я беспрестанно задумывалась, но задумывалась как-то иначе, чем прежде. Волшебные замки разлетелись прахом и исчезли, как исчезают мыльные пузыри от дуновения ветра. Новой жизнью повеяло на меня, и новый живой образ возник предо мной. То был образ Леона; я еще не любила, но дума о нем не покидала меня целый вечер.
В продолжение целого месяца, я видала Леона очень часто, но всегда в присутствии моей семьи. Я могла слушать, что говорить он, могла смотреть на него, но не могла, да и не желала говорить сама с ним.
Да и что могла я сказать ему? В продолжение этого месяца я успела убедиться, что горячо и много люблю его. Сидя утром наверху, я давала полную свободу моему воображению, строила планы и живо представляла себе наше сближение, наш первый разговор, первое признание; а между тем, встречаясь с ним, я убеждалась каждый день, что ничем еще не обратила на себя его внимания. Он не замечал меня, он даже ни разу не обращался ко мне с самой незначащей фразой. Он был занять одной моей матерью, и мне часто казалось, что он ухаживает за ней. Непринужденная любезность моей матери, ее обращение с Леоном, полное родственного участия, смешанного с какою-то нежностью, было мне досадно. Я в свою очередь завидовала свободе, которой пользовалась моя мать, и приняла намерение изменить мое положение в семействе, держать себя взрослой девушкой и тем обратить на себя внимание Леона. Но лишь только я входила в гостиную, как холодная цепь привычки сковывала по-прежнему мой язык, и я не могла решиться вставить свое слово в общий разговор. Я делалась нема и неподвижна, немее и неподвижнее, чем прежде, чем когда-нибудь. Однажды я решилась и с замиранием сердца принудила себя вступить в разговор; но это не удалось мне. Мать взглянула на меня сурово, хотя ответила мне ласково, а вечером Madame Lacombe, возвратившись от матери, прочла мне длинную речь о том, как неприлично девочке, почти дитяти говорить, когда ее не спрашивают. Я не отвечала ни слова, поняв, от кого идет нравоучение, и без борьбы, без новых попыток, покорялась своей незавидной участи. С тех пор, утомленная борьбой с собственным бессилием, с невозможностью переменить в чем-нибудь тот порядок, который был введен в доме, в отношении ко мне, я заключилась больше чем когда-нибудь в моем недоступном тереме и только являлась к обеду, не оставаясь даже пить кофе по окончании его. Быть может, думала я, мое новое поведение будет замечено или им, или матерью; но ожидания мои не сбылись.
Я, очевидно, не обращала на себя ничьего внимания и была в этом доме последним лицом, как слуга без речей в старинной комедий. Я продолжала любить Леона по-своему, издали, той мечтательной любовью, которой мы умеем любить только в ранней юности, при первоначальной свежести впечатлений и невинности девических помыслов. Я любила ловить его взгляд, его улыбку; я вслушивалась в звук речей его, запоминала его слова, изучала его вкусы, и в тишине моей комнаты любила вспоминать все это. Я ничего не ждала от будущего, я уже перестала строить планы, ничего не надеялась и жила в настоящем, питаясь моей любовью. По-прежнему сходила я каждый вечер, играла на фортепьяно и пила; по-прежнему вечером бродила я по комнатам дома, но бродила уже занятая не какими-нибудь фантастическими образами, а одним Леоном. Ежеминутно стоял он передо мной в моем воображении; сколько раз и с какой несказанною доверчивостью я пересказывала ему мысленно всю повесть моего, по-видимому, бесцветного существования, но, в сущности, так переполненного чувствами, которых я не могла поверить никому. Случалось, что горячие, непрошенные слезы заливали мне лицо и вдруг возвращали меня к жалкой действительности, где томило меня одиночество.
Однажды я долго сидела одна. В доме никого не было; не было даже людей в передней, которые имели похвальное обыкновение уходить, лишь только хозяева уезжали со двора. Эта тишина, это безмолвие обширных покоев, где в полумраке мелькали дивные очертания статуй и едва блестели золотые рамы темных картин, все это вносило тишину и успокоение в мое молодое, обуреваемое чувствами сердце. Побродив, наплакавшись, утомившись, я села за фортепьяно и долю импровизировала. Потом принялась за пение. Помню, что в этот вечер я с особенным чувством, с таким чувством, от которого трепетало мое собственное сердце, пела:
Assise au pied dun saule
и голос мой звучный, сильный, высокий раздавался в пустой зале. Я не слышала, как отворилась дверь, не, слыхала, как кто-то подошел ко мне, и окончив романс, сильно грянула по клавишам какую-то фугу, как будто ею желала заглушить томление сердца. В эту минуту кто-то коснулся руки моей, и знакомый голос, прозвучавший нежностью и отдавшийся в самой глубине души моей, сказал мне:
- Спейте еще, прошу вас.
Я вздрогнула; я была нема и неподвижна от изумления и страха. Предо мною стоял Леон - сам Леон; - это был не сон, это были не грезы. Я не могла вымолвить ни слова, и вероятно бледность лица говорила за меня, потому что он взял опять меня за руку и сказал тревожно:
- Боже мой! Я, кажется, испугал вас; простите меня, ради Бога, простите.
Он глядел на меня пристально и повторил, не выпуская руки моей:
- Уже ли я мог так сильно испугать вас?
- Это ничего, пройдет, - сказала я шепотом, силясь заставить замолчать мучительное, безумно-бурное биение сердца.
- Но каким образом вы одни, здесь, в этих пустых, темных комнатах? Где ваша гувернантка? Можно ли оставлять вас одну?
В одно мгновение сердце мое перестало биться - оно смолкло; досада овладела мной. Я нашла силу (после я не могла надивиться этому) улыбнуться и сказала довольно насмешливо:
- Вы кажется, как и все, считаете меня ребенком; знаете ли вы, который мне год?
- Вчера я думал, что вам четырнадцать лет, и не обращал на вас ни малейшего внимания; нынче, сию минуту я узнал, что вы взрослая девушка, женщина, а сколько вам лет - мне все равно. Так петь, как вы пели, может только женщина в полном развитии чувства, в полном сознании страсти. У вас удивительный талант и страстное, горячо любящее сердце.
Я слушала его безмолвно и, наклонившись к клавишам, извлекала из них грустные аккорды.
- Спойте еже еще, прошу вас. Спойте что-нибудь. Если бы вы знали, какое наслаждение слушать вас.
- Не могу, право не могу, - прошептала я, начиная играть.
Я играла долго; он безмолвно слушал меня. Я умолкла.
- Что это за пьеса, откуда? Из какой оперы? - спросил он.
- Не знаю, сказала я.
- Не знаете! Возможно ли это?
- Право не знаю; я часто импровизирую на какую-нибудь тему; это одно из моих величайших удовольствий, это одно мое утешение.
- Утешение! - воскликнул он, - Вы несчастливы!
- О нет, - сказала я, испугавшись; - о нет, каким образом, отчего я могу быть несчастлива?
Настало молчание и длилось долго. Он, вероятно, думал обо мне, я думала о нем и о том, что наконец случай свел нас; - нет, я ни о чем не думала, я была испугана и счастлива.
- Как вам должно быть скучно, - сказал он, наконец, - и как ваше положение странно. Я надеюсь, однако, что оно скоро изменится.
- Как? - спросила я.
- Вы выйдете в свет: вот уже важная перемена. Потом вас выдадут замуж.
- Никогда! - воскликнула я необдуманно и, испугавшись этого восклицания, потупила голову.
- Что никогда? - спросил он: - Не выйдете замуж, или не позволите выдать себя?
- Не позволю выдать себя, а выберу сама.
- Едва ли, - возразил он. - Это мне кажется и невозможным да и ненужным.
- Как? - сказала я живо: - Ужели вы думаете, что такой важный шаг в жизни принадлежит не одной мне, касается не до одной меня? Позволить отдать себя замуж, не значит ли отказаться от самого завидного, самого святого права? Могу ли я выйти за человека, которого не буду любить? Никогда! Никогда!
Он поглядел на меня с грустью.
- Вы знаете ли, что такое борьба?
- С собой? Знаю.
- С другими - близкими и милыми?
- Не знаю.
- Ну, так испытайте сперва.
Я замолчала и подумала: кто мои близкие и милые? Их не было; но вместо них передо мной открылась целая перспектива. Я испугалась ее.
- Я опечалил вас, - сказал он мне кротко, - простите меня. Надо признаться, что наше знакомство очень странно, потому что, и вы согласитесь с этим, я только сейчас познакомился с вами.
- Вы - да, - сказала я просто, не подозревая, что уже высказывалась, говоря так.
- А вы - нет? - спросил он быстро.
- Я давно многое в вас заметила, - сказала я, - обдумывая слова мои. Согласитесь, что мне это особенно возможно; я сижу молча и следственно слушаю и замечаю.
- Правда, - сказал он, - я почти не слыхал вашего голоса. Отчего вы всегда молчите?
- Что бы смела я говорить? Если б меня и просили говорить, я бы не знала о чем.
- Но мы говорим же теперь.
- Это разница.
- Какая?
- Право не знаю; я чувствую себя свободной и говорю, что думаю.
- Правда, кузина, и пусть всегда так будет между нами - хотите?
Он протянул мне руку, я молча подала ему свою. В эту минуту, Бог весть что шевельнулось в душе моей; мне показалось, что между нами заключился союз. Я была и рада, и испугана. Пробило полночь.
- Как поздно, сказал он вставая.
- Я часто сижу здесь до часа ночи, - заметила я.
- Неужели? А ваша гувернантка?
- Она вероятно уже спит; она знает, что я внизу играю на фортепьяно и не заботится обо мне.
- Да, но мне пора домой; прощайте, до свидания.
Только в эту минуту мне пришло в голову, каким образом мог быть Леон в нашем доме в этот поздний час. Я спросила у него.
- Я уже два дня, - сказал он мне, - составляю годовой ответ по нашему ведомству, и так как все книги и бумаги хранятся у вашего отца, он позволил мне работать в своем кабинете. Нынче я заработался и засиделся дольше обыкновенного; ваш голос прервал мои занятия, я встал в изумлении, вошел сюда и долго стоял позади вас, упиваясь вашим пением. Вы мне это простите и позволите приходить вас слушать?
- Не могу вам запретить этого; однако поздно - прощайте.
- До свидания, - сказал он, целуя мою руку, и быстро вышел из залы.
Я проводила его взглядом. Когда он исчез, неописанная радость завладела мною. Чему я радовалась? Я не задала себе этого вопроса. Мне было весело, я упивалась струей живой жизни, которая впервые коснулась меня. Пока я была в зале, я была как в чаду, но вошедши в себя, я вдруг опомнилась. Мое свидание с Леоном было так странно, так неожиданно, что я едва смела верить собственной памяти и краснела, вспоминая слова свои. Ужели ему, едва знакомому человеку, я могла, я смела высказать часть моих сокровенных надежд и желаний? Не сказала ли я ему, что выберу сама, и выйду замуж по любви? И как я могла решиться сказать ему то, в чем бы ни за что в мире не призналась ни перед отцом моим, ни перед матерью? Я не могла простить себе этих слов и краснела за себя. Долго, очень долго я не могла заснуть, и мятежное сердце мое билось все сильнее и сильнее. Какие разнородные чувства боролись во мне? Все во мне была тревога, но боязнь преобладала над всем. На другой день я проснулась рано и чувствовала себя не совсем здоровой. Я боялась идти обедать и не могла вообразить себе, как встречу Леона; мысль, что он может сказать матери, что слышал мое пение - ужасала меня. А я не предупредила его. Что станется со мною, если мать моя узнает, как я провожу часть ночи? Тогда все кончено, последняя моя отрада будет отнята у меня; мне запретят петь вечером. Я решилась, когда увижу его, сделать ему знак, сказать слово, которое бы заставило понять его, что я надеюсь на его скромность. Несмотря, однако, на все эти недоумения и сомнения, что-то говорило мне, что Леон не изменить моей, нашей тайне. Я сошла вниз смелее, чем сама могла надеяться, но, несмотря на это, обратила на себя внимание отца.
- Что с тобой, Стеня? - спросил он. - Ты ужасно бледна сегодня.
При этом вопросе, Леон и моя мать пристально взглянули на меня; я вспыхнула.
- Какая ты дикарка, - сказал мой отец; - вся вспыхнула, потому что на тебя смотрят. Что это с тобой?
Я поспешила сказать, что у меня болит голова.
- Уж не поздно ли ты ложишься спать? - спросил отец.
- Я легла в одиннадцать часов, - сказала я робко, и почувствовала, что лицо мое горит от стыда и смятения. Я чувствовала на себе взгляд Леона и смущалась еще более мыслью, что лгу так бессовестно в глазах его. Быть может он станет презирать меня за это? Эта детская, но грустная мысль едва не заставила меня заплакать; однако я преодолела себя, и мы сели за столь; в продолжение обеда я не смела поднять глаз на Леона; к счастью, он по-прежнему не обращал на меня никакого внимания.
День тянулся бесконечно долго; вечером, едва я заслышала стук маменькиной кареты, отъезжавшей от подъезда, как непреодолимое желание сойти вниз овладело мной. Гувернантка моя ждала в этот вечер каких то гостей и хлопотала около чайного стола, уставленного разными булками и бисквитами.
- Куда вы, Стефани? - спросила она у меня.
- Вниз, играть на фортепьяно.
- Успеете еще; я дивлюсь, как это не наскучить вам? Каждый вечер вы спешите вниз, будто на свидание.
Я обомлела и села на кресло совершенно смущенная; гувернантка моя удивилась.
- Что с вами? - спросила она.
- Ничего, я нынче нехорошо себя чувствую, - у меня голова кружится.
- То