Главная » Книги

Тур Евгения - Старушка, Страница 5

Тур Евгения - Старушка


1 2 3 4 5 6 7 8

ен, - продолжал он спокойнее и улыбаясь, - что ваша тайна может быть угадана. Вы, как многие другие, имели какую-нибудь детскую привязанность, нечто в роде пасторального романа невинной пансионерки?
   - Не детскую, но серьезную, - сказала я. - Я не желаю входить в ненужные подробности: они не интересны для вас и тягостны для меня; скажу только, что я любила много и долго, и была любима сама; обстоятельства разлучили нас....
   Настало молчание; Черногорский был смущен, и на лице его изображалась внутренняя борьба; с языка не срывалось, но шевелилось какое-то слово. В это самое время меня выбрали, я должна была уйти и делать фигуру мазурки. Когда я возвратилась, он был спокойнее и сказал мне с какой-то строгою важностью, не лишенной некоторого педантизма:
   - Мое положение затруднительно; признаюсь, я никак не предполагал того, что слышу. Когда я искал руки вашей, мне сказали, что вы еще дитя, что вы, как мягкий воск, способны сделаться в руках моих тем, чем я захочу. Я нахожу совершенно противное. Вы не только любили, но еще имеете решимость говорить о любви своей с человеком, которого вы мало знаете.
   - Я говорю потому только, что принуждена сделать это; я должна узнать, довольно ли вы любите меня, чтобы согласиться соединить судьбу вашу с моей даже и в том случае, когда я скажу вам, что не люблю вас и люблю другого. Я могу быть для вас доброй женой и обещаю быть честной женщиной; больше - я обещать не могу.
   - Вы спутали все мои понятия, все мои предположения. Вы так решительно говорите, что не любите меня, а любите другого, что я вижу, мне придется бороться в сердце вашем с невидимым, незнакомым соперником, которого, быть может, мне никогда не победить. Мое положение кроме того может быть затруднительно в будущем, если я когда-нибудь встречу того, кто... того... который....
   - Вы, вероятно, его никогда не встретите: он уехал далеко. Впрочем, не пора ли нам кончить это неприятное объяснение. Вы слишком требовательны, а я слишком горда, и не покоряюсь охотно, когда ничем еще не связана.
   - Вы конечно еще не связаны, но я - это другое дело. Весь город знает, что я искал руки вашей, и если мы разойдемся, все скажут, что мне отказано. Позвольте же мне сделать еще вопрос. Прежде чем решиться на что-нибудь, я желал бы знать его имя.
   - Это уж слишком, - сказала я, вспыхнув и теряя терпение, которым вооружилась сначала. - Разве вы не чувствуете, что мы не только не понимаем друг друга, но что вы еще самым грубым образом оскорбляете меня.
   - Я слишком хорошо воспитан, - сказал он, прерывая меня, - и не могу позволить себе грубости с кем бы то ни было, еще менее с молодой девушкой.
   - Вежливость ваша наружная, - возразила я живо, - ваши чувства, ваши мнения оскорбительны для меня. Этот разговор мог бы сблизить нас, если б вы показали мне побольше доверенности и любви, в которой уверяли меня. Теперь, я говорю вам прямо: ни за что в мире не соглашусь быть вашей женой.
   - Очень верю и совершенно согласен с вами. Замечу только, что вы дали мне урок, которого я не забуду. Вы заставили меня понять, как опасно вверяться девушкам, о которых твердят, что они дети, тогда как они искусно умели уже обмануть и свет, и отца с матерью. Вы решительно отказываете мне - я тем охотнее покоряюсь вашему отказу, что и сам боюсь лишить вас той свободы, которую вы столько цените, и притом желаю найти в будущей жене моей более твердые правила, без которых супружество невозможно. Простите меня, что я говорю вам так откровенно; вспомните, однако, что вы сами вызвали меня на эту откровенность.
   Он говорил иронически вежливо; его оскорбленное самолюбие и тщеславие проглядывали в каждом слове; я не менее его была раздражена и взволнована.
   - Кажется довольно, - сказала я гордо. - Завтра вы получите формальный отказ мой.
   - Позвольте мне не ждать, но предупредить его. Я решился написать письмо к вашему отцу.
   - Как вам угодно, - сказала я.
   Настало молчание, и мое положение с каждой минутой становилось затруднительнее и несноснее; но к счастью мазурка кончилась, и мы сухо откланялись друг другу.
   На другой день отец мой вошел в мою комнату, бледный и расстроенный; он показал мне небольшую записку и спросил, едва удерживая гнев свой:
   - Что ты сказала вчера Черногорскому? Он пишет, что уверен, что ты не любишь его и никогда не можешь полюбить, и потому просить меня отказать ему.
   - Это правда, я не могу любить его, - сказала я.
   - Но что ты сказала ему?
   - Разве я могу припомнить теперь весь разговор мой с ним? - возразила я.
   - Но как мог он завязаться? Разве Черногорской признался тебе вчера в любви своей?
   - Признаюсь, - сказала я горячо, увлеченная досадой при одном воспоминании о моем разговоре с Черногорским, - признаюсь, что любовь таких людей, как Черногорской, не находка. Впрочем, Бог с ним; вы должны понять, сказала я, обращаясь к отцу моему, что нельзя решиться выйти замуж, не узнав человека ближе. Вчера я сказала откровенно Черногорскому, что обстоятельства разлучили меня с тем, кого я любила....
   Никогда не видала я отца моего в таком припадке гнева. Он хотел сказать что-то, но удержался, и обратившись ко мне, сказал холодно:
   - Я вижу, что ты не только взбалмошная девушка, но еще бесстыдная ветреница. Тебе мало было того, что ты едва не погубила себя, завязав интригу в моем доме, ты еще взяла смелость относиться к женихам и рассказывать им такие вещи, которые заставляют их отказываться от тебя. Ведь это отказ - понимаешь ли ты это? - И отец мой в порыве гнева ударил пальцем по записке Черногорского.
   - Теперь кончено; я от тебя отступаюсь: делай что хочешь, иди или не иди замуж, мне все равно; живи здесь, но не жди от меня ни ласки, ни любви: их нет. Ты слишком оскорбила меня, я никогда не прощу тебе.
   Он вышел, я осталась одна. Уныние овладело мною. Я взглянула вокруг себя: я была одна и почувствовала в первый раз, что решилась на поступок, который едва ли равнялся силам моим, чтобы вынести его последствия. Мое положение дома стало еще тяжелее. Отец мой был чрезвычайно холоден со мной; мать моя вовсе чужда мне. Я уходила к себе и все больше и больше сосредоточивалась в самой себе, все больше и больше грустила и составила себе о людях и жизни самые фальшивые понятия, впадая в понятную, но гибельную крайность суждений. Глядя на всех свысока, судя всех по приятельницам моей матери, я потеряла веру в людей и не пыталась уже искать ни дружбы, ни любви, как будто такие чувства не могли найти себе ни предмета, ни пищи.
   Положение мое в обществе было самое незавидное. Лица, окружавшие мать мою, распространили в городе весьма невыгодное обо мне понятие; впоследствии я узнала, что Черногорский немало этому способствовал. Многие меня считали девушкой странных понятий и правил, воображающей о себе Бог весть что; молодые девушки избегали меня, да и сами мужчины были против меня; несмотря на красоту мою, меня находили очень скучной. Случалось иногда, что какой-нибудь новоприезжий, незнакомый еще с обществом нашего города молодой человек старался мне нравиться, но я боялась нового сватовства и принимала так холодно и высокомерно его угождения, что убивала не только рождавшуюся любовь его, но даже само желание дальнейшего знакомства со мной. Редко случалось мне, да и то от проезжих, слышать имя Леона; он был ранен в экспедиции, был любим начальниками, и о нем говорили, что он сделает карьеру. Услышав имя его, я бывало долго, долго о нем думала, но обычный ход жизни мало по малу изглаживал это впечатление. Леон оставался по-прежнему идеалом моего воображения; он не был забыть, но заслоненный текущей жизнью, исчезал из нее, как любимый и милый призрак, а не действительное лицо.
   Так провела я несколько лет, когда нас постигло несчастье: отец мой умер скоропостижно. Я искренно его оплакала, тем больше, что внезапная смерть его застала нас в холодных с ним отношениях; он не успел помириться со мной прежде смерти и благословить меня. Смерть, его сильно на меня подействовала: я во многом обвиняла себя и в первый раз посмотрела на себя неприязненно. Жизнь моя гибла бесплодно; бесполезная самой себе, я не приносила ни пользы, ни утешения и радости другим. Было поздно поправить в ней что-нибудь, и я брела обычным путем, без надежды на лучшее; грустно было мое прошлое, но еще безотраднее вставало передо мной мое будущее. Мать, моя казалась огорченной и просила брата моего приехать как можно скорее, как будто он один мог разделить печаль ее. Это оскорбило меня, и мы еще более стали чужды друг другу. Брать приехал тотчас; он был живой портрет моей матери и сходился с ней в понятиях и мнениях. Вероятно, она предупредила его против меня, потому что он обошелся со мной ласково-холодно. С приездом брата начался раздел. Предоставив брату управлять моей частью, я просила его только высылать всякий год следующую мне сумму, и получая ее ежегодно, считала себя богатой, потому что могла, употребить ее на туалет и книги. В продолжение траура мы вели чрезвычайно уединенную жизнь, что принесло мне много пользы. Я много читала и на этот раз уже с большим разбором, чем прежде. Печаль, испытанная мной недавно, смягчила мое сердце, а новый взгляд на самое себя заставил меня извинить многое в других и судить их с меньшей нетерпимостью. Но траур кончился, и мать моя пустилась снова в свет, без которого не могла существовать. Она беспрестанно выезжала и принимала у себя больше прежнего; я только скучала этим, но уж не сердилась и не презирала всех по-прежнему.
   В это самое время я сошлась с Лизой Нервич; это была, странная, уж не совсем молодая, девушка. Она осталась ребенком после матери и была воспитана отцом, очень умным, но крайне положительным человеком. Лет двадцати лишилась она и его и жила со старой теткой, из которой делала что хотела; независимое положение еще более установило ее характер. Никогда еще не встречала я такого холодного рассудка, такого верного взгляда на жизнь; но зато в ней чувствовался недостаток чувствительности, который, впрочем, не исключал доброты сердца. Она была насмешлива, иногда даже ядовита, особенно любила говорить о своей холодности, хвасталась ею, и, однако, ее ласка, ее доброе слово не раз вливали отраду в мое сердце. Я привязалась к ней, да и она любила меня более, чем это казалось; она сочувствовала мне во многом, но никогда не признавалась в этом из фальшивого стыда показаться чувствительной. Споры мои с ней были бесконечны, и я должна была поддаться ее советам, признавая за ней больше благоразумия, чем сколько его было у меня. Лиза хотела заставить меня идти, как шла сама, по общей колее, не допуская возможности жить и чувствовать иначе, чем большинство. Она смотрела на людей прямо и не вдавалась в крайности: не отрицала совершенно возможности найти благородных людей, соглашалась, что есть много очень низких, но говорила, что возмущаться этим значить напрасно отравлять жизнь свою. Все это проистекало в ней не от сухости сердца, а частью было привито воспитанием, частью было плодом раннего соприкосновения с действительностью и светом. Она доказывала мне постоянно, что не надо судить строго никого, не надо требовать невозможного, что и со мной случится то же, что с другими, что жизнь возьмет свое, и я откажусь от многого несбыточного и сделаюсь похожа на всех других; кто знает, буду, может быть, хуже многих. Такие предположения выводили меня из терпения; я беспрестанно спорила с ней, спорила жарко, и эти споры были полезны мне; часто я должна была признаться, что многое во мне было или странно или криво. Я стала заботиться сама о своем нравственном воспитании, и многое изменилось во мне, многое я поняла, многое предчувствовала, не понимая; словом, переворот совершился во мне. Не отказываясь от благородства возвышенных стремлений, от жажды добра и презрения ко всему низкому и пошлому, я сходила мало по малу на землю и отказывалась от мира фантастических бредней, с которыми неразлучно жила прежде. Мои двадцать пять лет, здравый смысл, которым одарил меня Бог, и который воспитание и обстоятельства исказили во мне, сказались наконец. Я стала несколько благоразумнее и положительнее.
   Однажды, на одном многолюдном бале, проходя в польском, я заметила неподвижно стоявшего у колонны высокого мужчину, лицо которого было чрезвычайно выразительно и оригинально. Румяно-темный колорит его кожи резко отличался от белизны длинной, красивой руки, которой, сняв перчатку, он крутил задумчиво белокурые усы свои. Большие голубые глаза его, лишенные того выражения кротости и мягкости, которое мы привыкли соединять с понятием о голубых глазах, глядели холодно, и в их выражении было что-то поразительно сильное, даже суровое. Довольно коротко обстриженные, но густые белокурые волосы вились вокруг головы и широкими природными кольцами облегали высокий лоб. Правильные черты лица, тонкий, прямой нос и толстые губы, противореча выражению глаз, сулили доброту и чувствительность. Этот молодой человек глядел равнодушно на проходившие мимо него пары и искал кого-то глазами среди длинной, живой вереницы лиц, которые скользили около него, обвивая колонну, где он стоял, своими бесконечными извивами. Два раза прошла я мимо его, и два раза глаза мои встретились с его глазами. Не знаю от чего, но я потупила голову и опустила глаза.
   - Кто это? - спросила я у моего кавалера, показывая ему на незнакомого.
   - Это приезжий; разве вы не видите этого? По одному цвету его кожи можно догадаться, что он издалека. Можно ли так загореть! Впрочем, к мужчине не идет белизна кожи, не правда ли?
   - Конечно, но вы не сказали мне, кто он такой?
   - А это интересует вас? Женщины удивительны; все они сотворены по одному образцу. Любопытство - основа их жизни, причина и зародыш всех чувств.
   - Как вы мне наскучили, - сказала я улыбаясь; - не говорите, пожалуй, его имени - я спрошу у других.
   - Ну, хорошо, хорошо, не сердитесь. Да что в этом, если я скажу вам его имя? Это будет наименее любопытно из всего того, что я о нем знаю. Он называется барон Фредерик Бельштейн, а на Кавказе известен всем и каждому от солдата до офицера просто под именем барона. Это единственный чудак и удалец даже и там, где чудаков и удальцов немало. Уж одно это должно показать вам, насколько мой барон выше всех их. Он первый охотник, первый наездник, солдат в экспедиции, избалованный джентльмен в городе и чудак везде. Он объехал вокруг света, приехал на Кавказ и прожил там целый год, участвуя в экспедиции, где был даже ранен.
   - Он был военный?
   - В том-то и дело, что нет. Он никогда не был в службе, а присоединился к экспедиции волонтером и оказал немало услуг всем нам. Его все любили на Кавказе, даже солдаты, которые не жалуют немцев; зимой он жил в Тифлисе, исключая те месяцы, когда пропадал и кочевал Бог весть где.
   - Загадочное лицо.
   - Нисколько, он только капризен. Нынче он дома и весел, а завтра придите к нему - говорят, что уехал, и никто не знает - куда, а потом опять явился нечаянно. Он не любил обыкновенно, если его спрашивали, где он был; но мы ведь тоже любопытны, и иногда узнавали стороной, что он был просто в горах, охотился, или так просто странствовал пешком или верхом. Он страшный охотник до бродячей жизни. Да и мало ли у него причуд и странностей - всех не перескажешь; нет, нет, да и выкинет штуку. Однажды, - это было прошлым летом - стоим мы лагерем; перед палатками пригорок; лишь только казак покажется на нем, как черкес наметил на него свою винтовку, и раздался выстрел. Офицеры в палатках, смех, говор, споры, рассказы. Тут же и барон: говорит мало, пьет еще меньше, только курит, да дым из трубки клубами пускает вверх. Зашел спор. Кто-то говорил, что убить человека не так легко, как кажется, что в сражении больше промахов, чем воображают; что вот и черкесы постоянно стреляют в казаков, а не только еще никого не убили на пригорке, но, кажется, и не ранили.
   - Казаки бойки очень, вертлявы, - возразил кто-то: - их убить на лошади значит почти то же, что убить стрижа на лету.
   - Я убежден, сказал барон, вмешиваясь в разговор, что черкесы так дурно стреляют, что не попадут издали и в сидящего человека, не только в казака, который скачет взад и вперед.
   Поднялся крик, все напали на барона. Напрасно, говорили ему, он так презирает искусство черкесов: вот и видно, что он не пробовал их пуль.
   - Какое может быть искусство у диких? - сказал барон презрительно и замолчал. Некоторое время он выслушивал терпеливо доказательства тому, что дикие лошади шибче скачут, дикие люди более метко стреляют; но потом, дав кончить другим, восстал с жаром, и приводя многочисленные примеры, очень ловко доказывал, что образованный человек до всего достигает легче, что оружие его совершеннее, следственно страшнее, что чистой крови английская лошадь обскачет любую черкесскую или арабскую. Никто с ним не соглашался; он замолчал, и, высказав свое мнение, не открывал уже губ. Он посидел молча, потом встал и вышел. Но не наскучил ли я вам своим рассказом?
   - Нисколько, продолжайте, - сказала я.
   - Мы едва заметили его отсутствие, как он возвратился, говоря очень серьезно:
   "А я был прав, господа; они стрелять не умеют!" - "Кто они"? - "Черкесы!"
   Оказалось, по рассказу барона и нескольких солдат и казаков очевидцев, что барон вышел из палатки, взошел на пригорок, сел и закурил сигару. Черкесы заметили его; раздались выстрелы: около барона летали пули, но он не шевелился, пока не докурил сигары; потом он встал и пришел к нам. Один из наших товарищей, большой приятель с бароном, который, надобно заметить, дружен только с ним одним, хотя хорош со всеми, спросил у барона: как может он жертвовать своей жизнью из такой глупости? Он прибавил, что это даже не умно, и что такая храбрость - не храбрость, а безумие. Барон отвечал, что он согласен и что было бы не только глупо, но даже презренно жертвовать жизнью из-за пустого спора, но что он был убежден, что черкесы народ дикий и потому стрелять не умеют. Мы не могли ничем разубедить его: он остался при своем мнении - что же вы хотите? у барона свои мнения, свое воззрение и своя логика. В этом-то он и чудак.
   - Он быть может фаталист, - сказала я.
   - Напротив; по его мнению, фатализм годен только для турок; он говорить, что такое убеждение недостойно образованного человека, и что его поступок, который казался нам безумием, был очень разумный.
   - Вот чудак!
   - Вы повторяете то, что все говорят. Обыкновенно над чудаками смеются; с бароном наоборот: его все уважают. Никому еще не входило в голову серьезно посмеяться над ним.
   Разговор наш прервался. Передо мной стоял барон, которого подвел ко мне и представлял один из наших близких знакомых. Барон низко и почтительно поклонился мне и позвал меня на мазурку; я едва успела сказать да, как он поклонился опять, отошел и стал у колонны.
   Я ждала мазурки с нетерпением; мои ожидания, однако, были обмануты. Барон, танцуя со мной, не только не сказал ничего замечательного, но даже ничего такого, что бы выходило из круга обыкновенных разговоров на бале. Он показал себя довольно приятным светским человеком, и если что могло отличить его от всех других, то разве утонченная вежливость, которую можно встретить так редко, вежливость без примеси пошлых любезностей и угодливости. В его вежливости было что-то такое, что я назову уважением к женщине, кто бы ни была она. Он не был любезен в тесном смысле этого слова, но не был и скучен: разговор его был оживлен, и в нем высказывался незаметно человек образованный.
   Барон просил меня представить его моей матери и получил от нее позволение явиться к ней на другой день, что и сделал. Он остался у нас довольно долго; был серьезен, и во всем его поведении и приемах было много чувства собственного достоинства. Я старалась заставить его говорить о Кавказе, о его знакомых, надеясь, что он расскажет что-нибудь интересное, или оригинальное; он отвечал мне на все мои вопросы, но не вдавался в подробности. Мне хотелось тоже узнать что-нибудь о Леоне, но я не смела произнести этого имени, к которому не была еще равнодушна, а оно не попалось на язык барону, когда он говорил о кавказских знакомых своих. Я заключила, что он мало знает Леона, что, быть может, видел его, как видят всех в небольшом тифлисском круге, но незнаком с ним особенно. Когда барон уехал, я смутилась при мысли, что мои расспросы могли показаться ему неуместным любопытством. Мне было неприятно подать ему повод дурно думать обо мне. Этот человек не только внушал уважение, но даже заставлял с первого знакомства дорожить тем мнением, которое он мог составить о вас. Он был у нас еще раз, а через несколько дней опять уехал на Кавказ, и я больше не видала и не слыхала о нем. Он один заинтересовал меня собой на несколько дней, но я скоро забыла о нем и вошла опять в обычную колею моей светской и внутренней жизни.
   Прошел еще год.
   Однажды утром, во время приема (мать моя принимала раз в неделю, и к ней съезжался чуть не целый город) одна из старых дам, говоря о назначениях по службе, сказала, что одно из значительных мест в городе было замещено по распоряжению начальства.
   - Кто же назначен? - спросила мать моя.
   - Какой-то молодой человек с Кавказа. Вообразите се6е - его здесь никто не знает; но приезжие с Кавказа говорят, что он очень умный и дельный человек и служил там особенно счастливо. Говорят, ему нет еще тридцати пяти лет. Блестящая карьера - получить такое место в такие лета.
   - Кто он? - спросила мать моя.
   - Лев Александрович Томский; его ждут на днях сюда.
   - Томский? Неужели Томский? - воскликнула мать моя.
   - Вы его знаете?
   - Как же. Он был родственник, хотя и дальний, моему покойному мужу, и под его начальством лет восемь или девять тому назад начал службу. Помнится, что муж мой просил князя О** взять его с собой на Кавказ.
   - Вот как! Ну, нечего сказать, он видно с легкой руки вашего мужа сделал эту блестящую карьеру. Получить такое место, не дожив до тридцати пяти лет - да ведь это неслыханно. Впрочем, я говорю вам, что людская молва стоит за него; он замечательный человек по уму, характеру, образованию, да в довершение всего красавец. Томский, кажется, старинное имя.
   - И очень, - сказала мать моя. - Я говорю вам, что он родственник моему мужу; в нашей семье не было неравных браков, и все родные наши, без исключения, хорошей фамилии.
   В продолжение этого разговора, я сидела, едва переводя дыхание; мне трудно описать то волнение, которое овладело мной: будто что проснулось во мне и охватило сердце давно забытым трепетом, будто воскресла во мне лучшая часть меня самой. В продолжение многих дней я постоянно думала только о нем, и скоро так свыклась с этой мыслью, что мне казалось, что я бессознательно долгие годы любила и ждала одного Леона. Но что сталось с ним? Помнит ли он меня? Любит ли? Цель, к которой он когда-то стремился с такой силой желаний, достигнута: он занял и видное место, и приобрел почетное положение в обществе. Но я ли все еще стояла для него за этой целью? Когда я задавала себе этот вопрос, мысли мои спутывались, и сердце замирало.
   Так протянулся для меня долгий, мучительный месяц. Мы были званы на многолюдный вечер. Утром того дня, мать моя сказала мне:
   - Вчера Томский был с визитом во многих домах. Мы, вероятно, встретим его нынче вечером. Не измени себе.
   Туалет мой в тот вечер продолжался дольше обыкновенного. Леон оставил меня семнадцати лет, теперь мне было уже двадцать шесть лет - года, ужасные для девушки. Она начинает отцветать, дурнеть, словом: стариться. Показаться в глазах его старой девушкой, значило потерять его навсегда. Одна мысль эта страшила меня. Я надела черное бархатное платье, при котором белизна моя оттенялась еще резче; густые белокурые мои волосы были завиты и падали по щекам длинными, почти до плеч вьющимися, локонами; пышная коса обвила голову. Я вспомнила, что он когда-то особенно любил цвет и роскошь густых волос моих, любил и меня когда-то, - и это последнее слово грустно отозвалось в моем сердце.
   Я едва могла взойти на лестницу; мать моя остановилась у зеркала в передней и поправляла свою куафюру; я взглянула в зеркало из-за плеча ее и была поражена своею бледностью; в лице моем не было ни капли крови, будто оно было выточено из мрамора. Мы вошли; быстрым взглядом окинула я гостиную, и вздохнула свободнее: его не было в ней. Я могла оправиться и прийти в себя. Не прошло, однако, и получаса, как взоры мои неодолимо приковались к дверям гостиной; кровь прилила к сердцу, дыхание стеснилось. Он входил в комнату, он, которого я любила когда-то, любила и теперь со вновь вспыхнувшей страстью. Он немного похудел, побледнел; черты лица его казались тоньше, угловатее, чем прежде. Манеры его были решительнее, и держал он себя прямее, отчего казался еще выше ростом. Его светло-русые волосы той же, мне так знакомой волной сбегали с высокого лба, и, подымаясь несколько, спадали потом к ушам. Его представили многим дамам; я заметила, что он был чрезвычайно любезен со всеми, что его прежняя самоуверенность и резкость сгладились и приняли иную форму: в его приемах было что-то достойное и гордое. Говоря с одной дамой, он вдруг увидел меня издали и быстро подошел ко мне, протягивая мне руку.
   - Милая кузина, - воскликнул он, - вас ли я вижу? Вы переменились - и стали еще прекраснее. Простите ли вы меня, что я встречаю вас здесь, а не у вас? Клянусь вам, что я не имел ни минуты свободной: дела, официальные визиты, словом - все хлопоты новоприезжего. Где ваша матушка? Я хочу видеть ее, и завтра же буду у вас!
   Я побледнела при первых звуках его голоса, потом вспыхнула и не могла произнести ни слова, заботясь только о том, чтобы скрыть от всех окружавших мое волнение; но быстро изменявшееся лицо мое и лихорадочная дрожь рук изменяли мне.
   - Скажите мне что-нибудь о себе: я так давно не видал вас! - продолжал он.
   - Очень давно, - повторила я, едва зная, что говорю; - с тех пор много переменилось - мой бедный отец....
   - Знаю, знаю, - перервал он меня, сжимая мою руку; - простите меня - мое нечаянное появление должно было живо напомнить вам потерю вашу. Бывало, вы видали меня всегда с отцом вашим; я был с ним неразлучен. Я понимаю ваше волнение, сочувствую вашей печали.
   Я подивилась его находчивости и присутствию духа. Таким образом объяснял он всем мое волнение. Я была ему благодарна, но желала видеть в нем поменьше благоразумия, поменьше уменья владеть собой. Его смущение могло бросить тень на меня и помочь другим угадать часть нашей тайны, но зато оно пролило бы радость в душу мою. С ним, однако, не случилось и тени ничего подобного: он сел подле меня, обменялся со мной несколькими фразами, родственно учтивыми, и ушел, говоря, что хочет видеть мою мать. Скоро он был уж за карточным столом. Я была так смущена, взволнована и потеряна, что, жалуясь на головную боль, просила мать мою уехать домой. Когда карета шибко неслась по скрипучему снегу, я, прижавши в угол к холодным подушкам кареты пылавшее лицо мое, молчала и едва чувствовала, как горячие потоки слез струились по нему, невидимые и неслышимые. Мать моя обратилась ко мне и сказала:
   - Надо признаться, что Томский чрезвычайно переменился. Какая светскость! Какой такт! Я, признаюсь, опасалась за его встречу с нами. Было бы крайне неприятно, если б он притворился, что не узнал нас. Многие, по милости моего неосторожного слова, в котором я впоследствии очень раскаивалась, знают, что он нам родственник, и что мой муж покровительствовал ему. Могли бы выйти толки и сплетни. Но он поступил как хорошо воспитанный человек: подошел ко мне, очень почтительно поцеловал мою руку, называя меня chХre tante, и извинился, что еще не имел времени быть у меня. Ты знаешь, он никогда прежде не называл меня теткой; твой отец не дал ему этого права, сам называя его просто Львом Александровичем. Он много говорил со мной о твоем покойном отце и сказал, что многим обязан ему. Он подходил и к тебе?
   - Конечно, лишь только увидел меня, - произнесла я с усилием.
   - Я надеюсь, ты обошлась с ним ласково? Пора позабыть детские проказы, как сам он позабыл их.
   Я молчала и тихо, без рыданий текли мои слезы, как бы в ответ на неприятное замечание моей матери. Я не спала всю ночь; что ждало меня, что грозило мне, предугадывать было невозможно; а прошедшее будто не существовало для меня. Целых девять бесцветных лет будто исчезли из моей памяти, и только воспоминание о любви моей, живо проснувшись во мне, наполнило новой любовью мое воскресшее сердце.
   На другой день Леон приехал к нам с визитом и был любезен с моей матерью, внимателен со мной; во взгляде его, если не в словах, я даже уловила что-то похожее на нежность. Этот взгляд оживил мои надежды, открыл мне возможность мечтать о будущем.
   И жизнь моя потекла, полная волнений, сомнений и любви; были минуты, когда мне казалось, что он как-то особенно глядит на меня, были и такие минуты, когда я снова убеждалась в его равнодушии. Эта неизвестность длилась недолго, скоро я должна была оставить всякую надежду на сближение. Он ездил к нам довольно редко, но я видала его очень часто на вечерах и балах. Его везде отлично принимали; он обыкновенно или садился за карты, или оставался в гостиных и слегка ухаживал за известными по своей красоте или положении женщинами. Замечая постоянно каждый его шаг, я должна была сознаться, что княжна Полина N** ему нравится. Скоро в городе заговорили об их свадьбе; княжна была хороша собой, умна, и без большого состояния, имела, впрочем, большие связи. Мое положение было невыносимо; я мучилась ревностью и не смела даже глядеть на Леона, скрывая мои чувства; иногда, при первых звуках вальса, он выходил из-за карточного стола, извиняясь перед партнерами, подходил к Полине, обхватывал ее талию и мчался с ней по зале. Сделав с ней два-три круга, он приводил ее на место, смеялся с нею и садился опять играть в карты. Он нравился Полине; она искала его глазами, входя в залу, - и сколько раз, сходя с лестницы, я видела его с ней в сенях, где он заботливо подавал ей шубу, или обвивал собольим боа ее шею. Она улыбалась ему, улыбалась и мне и грациозно склоняла голову, когда я шла мимо, глотая слезы, подавляя волнение. Как часто я принимала намерение не выезжать, чтобы не видеть ни ее, ни его; но гордость моя и, быть может, тайное любопытство восставали против такого решения. Я принуждала себя - при встрече с ним любезно говорить ему здравствуй, принуждала себя даже быть любезной и с ней. Многое, впрочем, оставалось мне непонятным в его поведении: он был ласков со мной, как с кузиной, и на всех балах звал меня на третью кадриль. Я всегда оставляла ее для него, а он всегда, будто по тайному соглашению, приходил за мной, лишь только смычек музыкантов брал первую ноту. Никогда, однако, танцуя со мной, он не намекнул мне о прошлом и не любезничал со мной, как с княжной Полиной; но часто в его обращении проглядывало что-то нежное и ласковое. Это объяснить было нетрудно: мог ли забыть он, как я любила его в то время, когда между ним и мной было такое неравенство положений?
   Так прошли долгие три месяца. Однажды, оканчивая заветную третью кадриль, он сказал мне, глядя прямо в глаза мои:
   - Могу ли я просить вас приехать завтра в маскарад? Мне необходимо должно говорить с вами откровенно и свободно. Можете ли вы приехать?
   - Постараюсь, - сказала я дрожавшим голосом.
   По просьбе моей, мать моя согласилась отпустить меня в маскарад с одной из своих приятельниц. Едва я вошла в залу, как Леон узнал меня, подал мне руку и молча повел меня в одну из последних зал. Мы сели рядом; сердце мое билось так сильно, что я не была в состоянии произнести ни одного слова - я задыхалась. Угадывая мое волнение, он коснулся рукою моей маски; пружина подалась и маска осталась в руках его.
   - Не бойтесь, сказал он, здесь нет никого; да если б вас и увидели со мной, что за беда: я вам родственник, и мы пришли отдохнуть сюда от духоты и жары.
   Это слово сразило меня; угадал ли он чувства мои, я не знаю, но вдруг он нагнулся, взял обе руки мои и поцеловал их долгим поцелуем.
   - Опять, через девять долгих лет, - сказал он тихо, - и где? Как? Кто бы мог вообразить, что я найду вас свободной и... - он остановился и потом продолжал с чувством: - не совсем ко мне равнодушной, не правда ли?
   - Леон! - сказала я с нежностью.
   - Леон! - повторил он за мной. - Это напоминает мне ту милую, нежную, добрую подругу моей молодости, которая полюбила меня, когда меня никто не любил. Вы любите меня и теперь - не правда ли?
   - Я никогда не переставала любить вас. Если бы вы знали, Леон, в какой пустыне я провела лучшие годы молодости, сколько горя вынесла я, не деля его ни с кем, и сколько никому неизвестных слез пролила я в моем одиночестве!
   - Бедное дитя мое! - сказал он задумчиво. - Знает ли человек, какое сокровище иногда находит он в девочке. Так вы любили меня, несмотря на мое последнее письмо?
   - Не напоминайте мне о нем, Леон, - оно разбило мое сердце.
   - А чего оно стоило мне, Стеня! Но сказать ли вам? Отказываясь от вас по приказанию вашего отца, который взял с меня слово не подавать вам ни тени надежды, я смутно верил, что не все еще кончено между нами, что я буду уметь достигнуть до вас, если только вы сами будете также упорны, как я. Я знал, что если я попрошу вас ждать меня, вы будете ждать, вы не измените мне и любви вашей: но в этом-то и было трагическое моего положения. Я верил в себя, силился верить в вас, но скованный честным словом, не мог сказать вам всемогущего над вами слова: жди меня. А в нем-то и заключалось тогда все мое будущее. Ваш отец был неумолим - он не согласился на это слово, и его покровительство было куплено этой дорогой ценой. Я должен был отказаться от вас, не делая даже намека, что надеюсь когда-нибудь возвратиться к вам. Ваш отец был жесток и....
   - Он умер, Леон, его уже нет!
   - Знаю, Стеня, и не оскорбляю его. За что? Я даже не совсем обвиняю его: я на его месте поступил бы так же, быть может даже жестче. Ваш отец был прав со своей точки зрения, хотя и я не был виноват: я сознавал свои силы и способности. Время помирило бы нас. Он не дожил - тем лучше: наше положение упрощается. Мать ваша не будет противиться нашему браку.
   - Не знаю, - сказала я.
   - Вы должны знать, Стеня. Теперь нет места сомнению; я занял видное, почетное положение в обществе. Я не без намерения ухаживал за значительными невестами, и убедился, видя обращение их матерей со мной, что я выгодный, завидный жених. Вчера это подтверждено было фактом: не дожидаясь моего предложения, мне вчера сватали княжну Полину.
   - Неужели?
   - Стеня, я вижу - вы все думаете, что перед вами Леон Томский, чиновник вашего отца. Нет, мой друг, не то уж время. Ваша мать поймет лучше вас, что таким женихом, как я, пренебрегать нельзя: таким женихам не отказывают. У меня нет только состояния, но зато я имею огромное жалованье и могу прилично жить даже с такой женой, которая не принесла бы мне никакого приданого - а у вас и в этом нет недостатка. Ваше состояние совершенно обеспечит нашу будущность в материальном отношении. Завтра я попрошу княжну Анну Петровну, с которой был очень дружен еще на Кавказе, ехать к вашей матери с моим предложением. Это будет по форме, не правда ли?
   - Мне все равно, Леон, не о форме дело. Я так счастлива.
   - Милая Стеня, - сказал он, целуя мои руки. - Итак, это кончено - до завтра. Завтра мы обо всем переговорим на свободе, как помолвленные, а теперь - прощайте. Я вырвался сюда на минуту; у меня множество дел, я завален работой. До завтра, милый друг мой.
   Он расцеловал опять мои руки, свел меня в залу, и, отыскав мою спутницу, исчез в толпе.
   На другой день судьба моя была решена; мать моя была не только согласна, но очень рада предложению Леона; я провела целый день с ним и была совершенно счастлива. Он тоже казался счастлив. Сколько было рассказов, откровенности, воспоминаний с моей стороны, сколько планов с его стороны! Когда поздно вечером Леон уехал от нас, мать моя сказала мне:
   - Кто мог подумать прежде, что Томский будет выгодным женихом! Княгиня сказывала мне, что за него сватали многих и, между прочим, княжну Полину. Я очень рада, что он вспомнил тебя. Признаюсь, я уже потеряла надежду видеть тебя замужем. Однако надо написать к твоему брату; пора делать приданое и узнать, что он даст тебе, кроме части, следующей тебе по законам. Я, ты знаешь, не могу ничего для тебя сделать; после свадьбы твоей я перееду жить в Петербург, где моего состояния едва ли будет достаточно для того чтобы жить прилично. Не могу же я запереться, распустить людей и жить по-мещански, потому что ты вышла замуж. Я завтра же напишу к Андре; напиши и ты, да поласковее. Томский не богат; если бы Андре дал тебе тысячу душ, ты могла бы хорошо устроиться. Да кто его знает? Он всегда жалуется на недостаток в деньгах. Увидим, что он напишет нам.
   Ответ моего брата пришел очень скоро: он поздравлял меня, желал мне счастья; что же касается до состояния, то он объяснял мне, что с самой смерти отца я получила следующую мне четырнадцатую часть, которая укреплена за мной. Кроме того, в виде подарка он посылал мне небольшую сумму денег на приданое.
   - Четырнадцатая часть! Это немного, - сказала мне мать, прочитав письмо; - я нахожу, что Андрей мог бы дать тебе побольше. Очень жаль, что отец твой не успел сделать завещания. Теперь тебе будет трудно жить; ты не привыкла рассчитывать.
   Я задумалась; я всегда считала себя богатой невестой, на деле выходило противное. Я должна была предупредить Леона, что и сделала в тот же день. Он выслушал меня серьезно.
   - Но каким же образом мать твоя устроила дела свои? - спросил он.
   - Еще при жизни отца моего дом был куплен на ее имя; после его смерти мать моя предъявила брату вексель, за который он отдал ей значительную часть имения, да кроме того досталась на ее долю седьмая часть. Мать моя богата.
   - Она женщина практическая, и потому обеспечила себя; но как же ты, в твои лета, не подумала о самом важном: о деньгах?
   Я молчала; что могла я сказать ему? Я сама знала, что мое состояние недостаточно, но не могла помириться с мыслью, что это смущает его. У него было такое большое жалованье, такое значительное место. Я много думала об этом, но не могла решиться говорить с ним откровенно; какое-то мне самой непонятное чувство сковывало мне язык и мешало мне поднять этот вопрос. Таким образом, не совсем счастливо начинались мои новые отношения, и в самом начале были уже такие вещи, о которых я не знала или боялась говорить с будущим мужем.
   Леон, как жених, был ласков со мной, но в этой ласке было какое-то покровительство, и не прошло месяца с тех пор, как мы были помолвлены, а я уже была под его влиянием. Между нами не было равенства отношений, и он, казалось, не хотел видеть во мне двадцатишестилетней девушки, а считал меня все той же семнадцатилетней Стеней. Я не умела поставить себя с ним иначе, частью потому, что любила его, частью потому, что была неопытна, и что идеализм, так рано пустивший корни в уме моем, не совсем изгладился с годами. Афоризм, вроде следующего, погубил не мою одну будущность: женщина, которая любит истинно, находить счастье в слепом исполнении желаний, прихотей и капризов милого ей человека. Вследствие такого правила я отказалась от собственного рассудка и отдалась в руки Леона, не спросив у себя, долго ли способна я на такую роль, где личное мнение, личная свобода и даже самая личность моя должны были быть навек затеряны. Ослепленная собственным чувством, я даже не заметила, что струя молодости, жар души, жизнь сердца, давно иссякли в Леоне, и что он был сух и эгоистичен.
   Настало время свадьбы. За несколько дней до нее Леон вошел однажды ко мне с бароном Бельштейном.
   - Стеня, - сказал он мне, - представляю тебе моего единственного друга, единственного человека, которого люблю. Мы долго на Кавказе жили по-братски, деля все пополам.
   Барон протянул мне руку молча и сжал мою руку так сильно, что я вскрикнула.
   Леон рассмеялся, барон извинялся, не улыбаясь.
   - Я знакома с бароном, сказала я; помните, мы встретились на бале тому назад года полтора.
   - Да, - сказал Леон, - но ты не знаешь, почему вы встретились. Барон остался в Москве на неделю и заставил пригласить себя на бал, чтобы видеть тебя. Припомни, что он ни с кем не познакомился, кроме тебя и твоей матери. Он хотел видеть тебя, потому что знал, что мы любили друг друга.
   - И вы не сказали мне, что знаете и любите Томского? Помните, я вас спрашивала о ваших кавказских знакомых - вы не назвали Леона. А я, признаюсь, с намерением завела этот разговор.
   - Я угадал это тотчас, - сказал барон, - но не имел права назвать Томского, потому что вы сами не произнесли его имени.
   - Этого мало, - сказал Леон: - знаешь ли ты, что Фрицу очень понравилось то, что ты не смела произнести моего имени? Он заключи из этого, что ты не только любишь меня, но еще обладаешь многими женскими совершенствами.
   Я рассмеялась.
   - Какие пустяки, - сказала я, - я не назвала тебя, потому что мне было всегда как-то неловко, когда я слышала твое имя; произнести его самой мне было еще невозможнее. И любовь мою, и мысль мою о тебе я оставляла для себя одной, берегла в глубине души, как заветную тайну.
   - В этом-то и заключается тайна женской прелести, - сказал барон добродушно, но без жара, отчего слова его звучали иначе и принимали другое значение, чем то, которое заключалось в них. Казалось, что его холодность умерила бы всякий порыв чувствительности, если бы он и был способен его испытывать. Однако в выражении лица его я уловила доброе его ко мне расположение, хотя он мало говорил со мной и был свободнее с моей матерью, которую умел занять очень приятно.
   Когда барон уехал, Леон рассказал мне историю своей с ним дружбы. Однажды на биваке, в первой экспедиции, в которой участвовал Леон, офицеры говорили о том, что ожидает всякого, кто попадется в плен к черкесам.
   - Да, - говорил один из офицеров, - быть посаженным на цепи в яму, служить черкесятам целью, в которую они кидают камни, умирать от голоду, побоев, холода или зноя, участь не завидная. Все это испытали многие из наших.
   - Ужасно! - сказал Леон. - Вырвавшись оттуда, порядочный человек едва ли вспомнит без содрогания, что было время, когда его безнаказанно осыпали бранью и побоями, что хотя однажды в жизни он был чем-то вроде животного и переносил всевозможные поругания за кусок хлеба, который, кидали ему как зверю, и на который он сам кидался как зверь. И говорите потом о человеческом достоинстве! Нет, уж вы, господа, лучше пристрелите меня, если я буду ранен, а не оставляйте позади в случае отступления.
   Офицеры смеялись; не смеялся один барон. Леон заметил, что с этого дня он был чаще с ним и сближался с ним больше и больше. Часто случалось им спать под одной палаткой, а когда не было и ее - под одной буркой, часто случалось делить вместе отдых, пищу, опасности и лишения.
   - Разве ты был военным? - спросила я у Леона.
   - Нет, но на Кавказе всякий военный. Главнокомандующий края был в экспедиции; я служил при нем и просил позволения участвовать в ней волонтером, также как Фриц; это общее положение сблизило нас еще больше. При взятии одного укрепленного аула я бросился вперед со многими другими; пули свистели около нас; одна

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 605 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа