- А вот поди же! - продолжал развязно Панько. - Все смотрит, чтобы я поменьше ел: у тебя, говорит, вон какая морда, а то, мол, еще и очкур лопнет...
- Ой! Да то он тебя только стращал, - заметила Богдана, едва удерживаясь от смеха.
- Стращать-то стращал, да и наурочил: уж как не в добрый час кто что скажет, так и справдится...
- Ну?! - фыркнула Богдана, а Галина законфузившись, опустила глаза.
- Крест меня убей, коли не правда. У нас был большой обед, здоровый... и лавники были, и бурмистры, и прежний воевода Аксак... Батько, знаешь, добыли где-то шляхетскую грамоту, и дешево добыли, так рады были таково, ну и угощали: а я, глядячи, что батько за мной не следит, ем себе да ем. Ну и сошло бы, да, на грех, в носу защекотало, я как чихну, а очкур трись!.. Ну и штаны... тее...
- Ой лышенько! - закричала Богдана, а Галина закрыла руками лицо и припала к столу.
- Что вы, панны, не бойтесь! - запротестовал гость. - У меня теперь ременный очкур, вот...
- Не треба, не треба! Верим! - замахала Богдана руками. - Ой, будет! Уморил совсем, аж кольки в боках.
- А батько и теперь наказывают, - продолжал Панько, - не ешь, мол, а то ни одна панна и любить не станет... таких гладких.
- Не верь, не верь, Паньку, - махала рукой и заливалась Богдана, - я первая худых терпеть не люблю, а люблю больше опецькуватых; и сама ведь я не глыстюк?
- Ой-ой! - вскрикнул Панько и, зажмурив глаза, замотал головой в знак удовольствия. - И мне вот такие, - ткнул он пальцем в Богдану так, что та проворно отсунулась, - вот такие пампушечки, ги!.. так не то что, а просто черт знает что, словно полымя... а пан отец говорят, что я должен любить худую.
- Худую? Скажите на милость! - всплеснула руками Богдана. - Бедная ж я, бедная... Значит, твой батько запрещает тебе меня любить? Ну, коли так - буду теперь пить один лишь сыровец!
- От сыровцу - ой-ой-ой! - прыснул Панько.
- Ты и меня рассмешила, - улыбнулась Галина.
- А что ж мне делать от горя? - сделала печальную гримасу воструха.
- Нет, не то, батько против панны ничего, а только говорили, что меня любит худая и что я должен полюбить тоже худую.
- А? Уже не ты ли будешь моей разлучницей? - воскликнула Богдана, указав энергическим жестом на Галю. - Ты, моя сестра и подруга, зрадишь меня и наступишь пятою на мое сердце? О, коли так, то один и конец... на этом ноже: я и тебя, и себя зарежу! - И Богдана, схвативши в руки нож, сорвалась было с места.
- Гвалт! На бога! - вскрикнул и остановил ее Панько.
На крик вбежала няня.
- Что тут такое? Что случилось? - набросилась она на Панька.
- Вот... убить хотела... нож... - едва мог вымолвить дрожащим голосом гость.
А Богдана уже обнимала Галину и хохотала с ней до упаду.
- Да то они жартуют! - успокоила няня гостя.
Панько и сам рассмеялся, а няня его снова усадила за стол и сама присела к молодежи, чтобы сдержать пустоты да занять ее рассказами из старины, а то и просто сказками, которых у нее был запас неисчерпаемый.
А старики в это время в особой светлице, за ковшами доброй мальвазии, вели свою беседу.
Отцу Панька - Федору Ходыке, было лет за пятьдесят, но он выглядел, пожалуй, еще моложе. В волосах его, черных, как смоль, не было еще седины и следа, она проглядывала предательски лишь на подстриженных его усах да на жидкой клочковатой бородке. Худое, скуластое лицо Ходыки было темно и словно обтянуто пергаментом; одни лишь глаза, узко прорезанные, черные, как агат, были крайне подвижны и вспыхивали постоянно то зелеными, то белесоватыми искрами. Фигура Ходыки, высокая, костлявая, со впалой грудью, была несколько сутуловатой; ее облекал черный бархатный длинный кафтан, опоясанный сверху шалью.
Хозяин дома, отец Галины, Яцко Балыка был и ростом выше своего гостя, и станом далеко подороднее; держался он с достоинством, прямо, хотя годами, очевидно, был стар. Чуприна его, подстриженная кружком, уже совершенно белела, а выбритое гладкое лицо пестрилось сетью морщин. Крупные черты его и длинные седые усы придавали физиономии войта весьма серьезный и внушительный вид, а нервная подвижность ее обнаруживала некоторое упорство и вспыльчивость характера; но все это смягчалось светлыми, открытыми глазами, в которых теплилась бесконечная доброта.
- Да, обрезывает этот Жолкевский на каждом шагу наши права, - горячился Балыка. - Вот заселяет за Золотыми воротами наши споконвечные земли новыми слободами и подчиняет их своей булаве; дозволяет поселенцам и шинки держать, и гнать горилку - нам на сбыток. А нас заставляет, чтобы мы на свой кошт отстраивали ему вновь королевский замок, чтобы сами на себя будовали тюрьму! Мало того, даже мешается в такие справы, какие належат, в силу майтбурского права, лишь одному мне; посылает сюда на Подол дозорцев, чтобы помешканцы тушили к ночи огни! Это мое дело, а не его, а он лезет! Прежний Аксак не был таким напасником.
- Ой-ой! И тот был ядовит: ведь с братом же моим Василем завязался... и хлопот было натворил, да мы таки одолели, - сверкнул глазами злобно Ходыка. - Этот-то правда, погрознее Аксака, позаяк гетман есть и сенатор, проте, невзираючи на все сие, и на него найдем артикулы и в саксоне, и в статуте, навяжем их на низку, как бублики, да и преподнесем... Подавится!
- Отчего же ты, любый, до сих пор не защищал нас от волка-сероманца?
- Признаться тебе, свате? Оттого, что обиду имел на вас в сердце, вот что! - Глаза у Ходыки загорелись, как у василиска, рот расползся в какой-то злорадной улыбке, а на всем лице выступило злобное выражение. - Зависти ли ради, что господь укрепил наш род всякими добрами да маетностями, страха ли ради, что я мудростью превзошел слепых неуков и темноту, ненависти ли ради, что доказал шляхетское наше происхождение, но против меня восстали ближние мои в магистрате, учалиª творить противления, и если бы не мои друзья, то, быть может, меня скинули бы и с лавников. - При этих словах он сжал свои руки так крепко, что цепкие пальцы его хрустнули. - А коли вы со мною, так и я ваш! Знаешь, какою мерою меряют...
- Ох, не по чести так думать, грех! Ведь ты помешканец киевский, ведь Киев тебя человеком сделал и обогатил.
- Киев?.. - прошипел Ходыка. - Хе-хе! Вот кто меня человеком сделал, и обогатил, и возвеличил... Вот кто, а не Киев! - потрепал он рукой по своей голове.
- А ее-то кто умудрил? Господь! Так и его святой град должен быть для тебя священным.
- Вон ты куда, - начал было дерзко Ходыка, но, заметив, что производит тем неприятное впечатление на Балыку, спохватился и сразу переменил тон. - Конечно, ни кто же, ино бог, а Киев мне так же дорог, как тебе, свате... Вот в этом разумении я и смирил свое сердце, понеже в лихие времена враждовать не приходится, а довлеет совокупиться воедино.
- Именно, именно - воедино! - подхватил возбужденный и обрадованный хозяин. - Стряхнем всякое зло, забудем свои власные скорби, обиды да соединим руки ради собратий наших, ради отстояния мийских прав, ради сполечного блага.
- А я разве не о сем хлопочу? - поднял трогательно вверх глаза лавник. - Ох-ох-ох!
- Вот это по чести, - потрепал войт от удовольствия по плечу гостя.
- Теперь я за мийские интересы перерваться рад и готов с тобой, свате мой вельмычтимый, рука об руку идти на всякие беды, а коли с тобой, - так, значит, со всем магистратом и со всем мистом. Так-то, верь, свате! Я ведь желаю с почтивым заступником киевским не то слиться душою, капиталом, а и породниться! - запел сладко Ходыка, хотя этот певучий тон скребнул по сердцу войта.
- Да если бог благословит, если будет на то его воля... - ответил на это уклончиво войт.
- А вот окрутим на рушнику деток, в том и появится божья воля: ведь без его воли нам и думки такой не пришло бы в голову?
- Оно точно; но все же еще, как дети? Придутся ли по душе друг другу. Ведь не нам жить, а им!
- Гай, гай, свате! Седой у тебя разум, а вот иногда... - Ходыка замялся и продолжал наставительно - Где же слыхано и где видано, чтобы малые сами правились? Без ока, без опеки они головы себе скрутят. Для того господь и родителей им на страже поставил, чтобы керували их на разумный путь.
- Конечно, отцовский совет и даже настояние полезны, - заметил войт, - но если сердце...
- Разве опять нашелся какой блазень или все тот еще... тюремный мертвец, - прервал войта Ходыка, прошипев змеей и прищурив злобно глаза.
- Нет, что ты? - встрепенулся старик.
- А коли нет, так нужно поторопиться, пане свате, шлюбом - весельем... Вот и масленица уже на носу. Колодки станут вязать и нам с тобою, - подыгрывался лавник.
- Да как же так вдруг? - изумился и нахмурился войт. - Да у меня еще все в расстройстве. Вот и сын не вернулся с грецким да цареградским товаром, а он ценный, сам здоров знаешь: камка золотая, адамашек, аксамит и всякие цацки... Ну и приходят в голову разные думки...
- Э, не морочь головы себе этим! Мой сын все досмотрит: он на всех хитрощах весьма зналый и дошлый. Я нарочито и дал его твоему новику для опеки и догляда. Вот что обмиркуй лучше, пане свате! - Ходыка отхлебнул немного из кубка и, придвинувшись поближе к своему будущему свату, начал вкрадчивым голосом - Тебе ведомо, что я не бедный, не жебрак... Хе-хе! Коли захочу, так твоего воеводу продам, куплю и выкуплю, и весь Киев аксамитом укрою. Значит, я сватаю твою дочку не из корысти... И без посагу отдай - не пожмусь...
- Что ты? Единую дочку-зирку да пустил бы в одной сорочке? - возмутился Балыка и нахмурил густые седые брови. - Есть у Гали и материнское, и честно нажитое мое...
- Да, Галя ведь от второй твоей жены, из богатого рода Мачох, - проронил вскользь Ходыка. - Я даже решил через год выделить Панька; пускай с молодой малжонкой начинает сам хозяйничать, а мы только будем назирать да тешиться... Этому меньшому я и маетков-статков больше даю, ибо простоват, то есть, - замял он скороговоркой, - не такой быстрый, как братья, плохонький, трезвый, смирный, а для малжонства[30] ведь это клад!
Балыка утвердительно кивал головой и успокаивался.
- Так вот почему, - продолжал лавник, - нам нужно с тобой поскорее связать руки, как братьям; мне ведомо, что сенат порешил скасовать мещанам права, приравнять их к простым хлопам, к быдлу...
- Не может этого быть! - откинулся даже к стенке возмущенный Балыка, побагровев от гнева.
- А может статься, - ехидно поддразнил лавник, - уже в мелких местечках старосты гонят мещан на черные работы. Да вот и вам наказ есть окапывать стены.
- Ах они, клятые!
- Да ты успокойся, друже мой, нам, старикам, так принимать все к сердцу не личит. Я к тому ведь речь, что нельзя терять часу, нужно начать борьбу везде: и в городском суде, и в трибунале, и в королевском задворном, супликовать и королю, и сенату, ходатайствовать на сейме.
- Так, так... Именно нужно, не гаючи часу... Зараз же!
- Я не возьмусь за эту справу, - продолжал методически лавник, барабаня сухими жилистыми пальцами по столу, - не возьмусь, доколе не уверюсь, что с войтом Балыкою, а ведлуг[31] него и с целым мистом, связан есть нерушимо, навеки, доколе все помешканцы не станут меня считать своим... А сие может справить один лишь шлюб, одно лишь кровное поеднанье наших семейств.
- Ну что ж... если бог судия... Я рад, что если потреба для всех, я приложу старание... Только дай срок...
- Коли есть желание, то дочь уломать не трудно, а там уж мы дадим себя узнать воеводе, доедем его, допечем - удерет отсюда, накивает пятами, а мы заживем на широкой воле. Коли Ходыка с вами, то не сумуй!
Успокоенный войт, с просветленным лицом, встал было к Ходыке, но в этот миг отворилась быстро дверь и на пороге её появился какой-то старик, одетый в свитку.
- Ясновельможный пане! - проговорил тревожно вошедший. - Нужно зараз домой!
- А что там? - схватился, как ужаленный, лавник.
- Пыльное дело... Пришел тот...
- А?! - произнес Ходыка и, сделав мимический знак, чтоб не проговорился слуга, прибавил поспешно. - Я сейчас же за тобой... Зови сына!
Проводив до ворот своих именитых гостей, войт возвратился назад в ярко освещенную светлицу, в которой девушки угощали сына Ходыки - Панька. Еще в сенях он услышал доносившийся оттуда хохот. Смеялась громко Богдана, но вместе с тем слышался тихий смех Гали. Последнее обстоятельство чрезвычайно обрадовало войта; уже больше года в его господе не раздавалось веселого девичьего смеха; с тех пор, как пришло известие о смерти Семена Мелешкевича, Галя совсем переменилась: ни разу не видел он улыбки на ее лице; никому не жаловалась она на глазах, не плакала, не убивалась, а только видно было, что глубокое горе точило ее сердце. Одна только эта цокотуха, Богдана, и розважала ее, да и то плохо...
А теперь, слава богу, видно, дело на лад пошло.
Новый взрыв самого резкого, самого заразительного юного смеха подтвердил размышления войта.
Под седыми усами его промелькнула довольная улыбка и, толкнувши тяжелую дубовую дверь, войт вошел в ярко освещенную светлицу.
Присутствовавшие в комнате были до того увлечены, что даже и не заметили этого. Ухватившись за бока, Богдана буквально покатывалась от смеха, утирая шитым рукавом сорочки слезы, выступавшие у ней от хохота на глаза; смех ее был так неудержимо весел и увлекателен, что, глядя на нее, смеялась не только Галина, но и старуха нянька.
- А чего это вы смеетесь так, цокотухи? - произнес громко войт, останавливаясь у дверей.
При звуке этого голоса веселый смех сразу оборвался. Все трое оглянулись и, увидев вошедшего войта, смутились.
- Выбачайте, пане войте, мы и не слыхали, как вы вошли, - ответила почтительно Богдана, поспешно подымаясь с места; за нею встала и Галя, а старуха нянька бросилась убирать со стола посуду.
- Ничего, ничего, смех не грех, дивчата, - произнес приветливо Балыка, подходя к столу и усаживаясь на покрытом красным сукном табурете. - Я рад, что моя Галочка развеселилась. - Он ласково дотронулся до плеча дони и, повернувшись к Богдане, добавил - Ну рассказывай же, гоструха, чего это ты так реготалась?
Обе девушки молча улыбнулись и лукаво переглядывались между собой.
- Да то мы с этого... с дурня того... смеялись, - ответила наконец Богдана.
- С какого это дурня? - изумился войт.
- Да с того же, с Панька... с Ходыкиного сына.
При этих словах Богданы приветливое выражение сразу слетело с лица Балыки, седые брови его сурово нахмурились.
- А кто это тебе, дивчино, сказал, что Ходыкин сын дурень? - обратился он строго к Богдане.
- Кто сказал? - изумилась искренне девушка. - Да об этом же всякий дурень знает и на Подоле, и в замке.
- Он, может, и не дурень, а только смешной, - смягчила приговор Галя.
- Именно только дурень знает его за дурня, - произнес сердито войт, и темные глаза его сверкнули под серыми бровями, - а всякий разумный человек знает, что Панько юнак тихий, смирный, на крамарстве[32] добре знается и что всякая из стану белоголовых за молодого Ходыку с дорогой бы душой пошла!
При этом заявлении войта Богдана невольно фыркнула и, спохватившись, закрыла лицо рукавом.
- Чего смеешься? - остановил ее строго войт.
- Выбачайте, пане войте, - заговорила торопливо Богдана, отымая руку от лица, - только если б пан войт видел его да услыхал про очкур... Ой, матинко! - и, несмотря на все свое старание удержать смех, Богдана громко прыснула, а вслед за нею рассмеялась и няня.
Это окончательно рассердило Балыку.
- Да полно вам реготаться без толку! - вскрикнул он грозно и стукнул палкой. - И ты тоже, старая ведьма, с глузду зсунулась.[33] Зубы проела, а ума не набралась! Не умеет уму-разуму наставить детей, а еще и регочется, мов нависна.[34]
В ответ на это старуха проворчала под нос что-то непонятное, но войт не обратил на это внимания.
- Ишь ты, - продолжал он сердито, - Ходыка им дурнем сдался. Да дай бог, чтоб у нас побольше таких дурней завелось. Ходыка и шляхтич старожитнего роду, и веры годной, а что уж до статков-маетков, так с любым магнатом потягается... Он мало еще в людях бывал. Несмелый... Может, что и смешное, а им уже - дурень. Разумные какие!
И пан войт сердито поднялся с места и принялся шагать по светлице.
Никто не решился противоречить разгневанному старику.
Богдана поторопилась попрощаться с Галей и поспешно выскользнула из покоя; няня отправилась провожать ее.
Войт с Галей остались в светлице вдвоем.
Притаившись в стороне, Галя с изумлением следила за отцом. Она решительно не понимала, что такое в словах Богданы могло до такой степени рассердить батька. Прежде ведь и сам батько всегда лаял Ходыку, не хотел с ним знаться, а теперь завел дружбу, к себе зазывает, сам к нему едет. И к чему? И зачем?
Еще несколько минут войт возбужденно шагал по светлице, наконец гнев его, по-видимому, улегся; он подошел к столу, сел на лаву и обратился ласково к Гале, все еще неподвижно стоявшей в стороне.
- А ты ж чего, доню, зажурылась? Не бойся, не жартуй только над добрыми людьми; смеяться над добрыми людьми и от бога грех, и от людей сором.
- Вы же сами, батьку, прежде не жаловали Ходык...
- Прежде было одно, а теперь стало другое, этот все-таки не похож на Василя-брата; он хоть и любит грошву да зашибает ее больше с панов, зато он, по крайности, восточного нашего благочестия крепко держится, ненавидит эту проклятую унию, за вольности наши неотзовные горой стоит. Всем нам надо теперь в доброй злагоде с ним быть, - наступают-бо тяжкие времена! А он человек зналый, другой такой головы во всей Польше не сыщешь!
Войт задумался и несколько раз провел ласково рукою по шелковистым волосам своей коханой дочки.
Ободренная лаской отца, Галя решилась обратиться к нему снова с просьбой, которую давно лелеяла в душе и на которую получала всегда от отца и лично, и через других решительные отказы.
- Тату, - произнесла она робко, - я давно уже хотела просить вас.
- О чем же, дытыно? Проси чего хочешь, ты знаешь, что я рад сделать для тебя все, что могу...
Галя потупила глаза; с минуту она как бы не решалась произнести вслух свою просьбу, но сильное желание победило ее робость...
- Я хотела просить вас, тату, - заговорила она с запинкой, - чтобы вы отпустили меня хоть на час в Печеры... к тетке в Вознесенский монастырь. Там погощу и отговеюсь.
При этих словах Гали рука войта, гладившая ее голову, сразу же остановилась, и под нависшими бровями засверкали гневно глаза.
- Опять вспомнила старые дурныци? - произнес он сурово. - Гей, дочко, говорю тебе, годи! Пока я жив - и не видать тебе монастыря! Пора уже о себе подумать: или тебе утешно, чтоб смеялись над тобой все горожане, что не нашлось во всем городе такого дурня, который бы тебя за себя взял.
- Мне это однаково, батьку: одному человеку подала я слово и не сломаю его...
- Подала! А кого спрашивалась? Еще на губах молоко не обсохло, а она уже слово! Да и нет этого блазня на белом свете!
- Тогда я замуж ни за кого не пойду.
- Гей, дочко, одумайся, - произнес старик внушительным тоном, - добро, было бы о чем тужить! А то стыд ты свой забыла. За кем плачешь, за кем убиваешься? Прости господи, за гультяем, за ланцем, пройдысвитом,[35] который и добро свое все промантачил, и батьковское честное имя соромом покрыл.
Галя вся вспыхнула.
- Не пройдысвит он, не ланец, не гуляка! - заговорила она дрожащим от волнения голосом. - Вы ж сами, батьку, говорили, что лучшего зятя не желали бы для своей дочки.
- Говорил, пока Семен еще держался, как добрый и честный мещанин, а как узнал я, что он разлодырничался в чужих краях, бога забыл, стал пить, гулять да еще грабежом промышлять...
- Не пил он, и не гулял, и не разбойничал никогда! - перебила его горячо Галя.
- А на какого ж беса повеялся он в чужие стороны и отчего угодил в тюрьму? Хо-хо! Понадобилось науки искать... А в Киеве не нашлось умелых мастеров? Покойный батько его Мелешко никуда не выезжал, а цехмейстром злотарским и лавником был, и всяк его в городе уважал, а сынок... А! - войт махнул досадливо рукою. - Не хочется только про покойника говорить... Для того только и уехал, чтоб пить да гулять.
- Лгут все люди! - произнесла с горечью Галя. - На мертвого ведь и брехать не трудно: не встанет он, не защитится...
- Да как тут защищаться! - войт пожал плечами. - Ведь нам в магистрат бумагу прислали, и свидки пояснили.
- Все это ложь, ложь! Наклепы! Я не поверю тому никогда, никогда! - вскрикнула запальчиво Галя и залилась слезами.
- Ну уж ты не очень, не надто, - произнес сердито войт, подымаясь с места. - А вот лучше мое слово помни и выбрось из головы дурь!
И, не глядя на Галю, Балыка вышел из светлицы, с шумом захлопнувши за собой дверь.
Галя осталась одна. Долго стояла она неподвижно, устремив в одну точку глаза, а непослушные слезы набегали росой на ресницы, срывались с них и струились по бледным щекам... Наконец острый припадок тоски улегся, Галя опустилась на лаву и бессильно уронила на колени руки.
- О господи! И за что это все на Семена повстали? - прошептала она. - И пьяница, и гультяй, и грабитель! А он, несчастный, мертвый, и оборониться от этой клеветы не может! - Из груди Гали вырвался глубокий вздох. Но пусть говорят, что хотят: она не верила этому и не поверит никогда, - все это от лиходеев напасть! - И не забуду его никогда, никогда! - прошептала она вслух. Пусть батько говорит себе, что хочет, а ее воли тоже не сломать. Одного только Семена полюбила она, ему дала слово, и хоть господу богу угодно было прибрать его с этого света, она останется ему верной и замуж не пойдет ни за кого, никогда.
О господи! Такого ли конца ожидали они, когда прощались в последний раз перед его отъездом в чужие края? И перед Галею встал как живой ее коханый Семен, такой, каким она его видела в последний раз: высокий, статный, хороший, как архистратиг, вспомнился его голос, вспомнились его тихие речи, его ласковые слова...
Ох, сколько тогда хорошего ожидалось от доли, каким цветущим ковром расстилалось перед ними життя? Через год обещал Семен вернуться, через год они надеялись сыграть свадьбу. И батько тогда любил его, и покойная мать души в нем не чаяла, только о том и думала, чтобы спаровать поскорее коханых детей... А она, сама Галя... Боже мой, да как же она любила его тогда, да и любит теперь! Думала ли она тогда, когда обнимала его перед прощаньем, что обнимает его в последний раз?
Галя опустила голову на руки и задумалась.
Перед глазами ее воскресла картина ее последнего прощания с Семеном. Что это была за ночь, тихая, темная, напоенная ароматом цветущих садов. Весь город уже спал. Не слышно было ни крика, ни шума, ни лая собак... Только издали, с городской стены, доносился протяжный оклик недремлющего часового: "Вар-туй!" И словно эхо откликалось ему с другого конца города протяжно и глухо: "Вар-туй!" Они с Семеном сидели в садку, тесно прижавшись друг к другу. Кругом не было ни души... Никто не видел их, никто не слышал их розмовы, только ясные звезды, сиявшие в глубине темно-синего неба, глядели на них со своей недосягаемой высоты. Тихо дремал, как зачарованный, сад, усыпанный нежным беловато-розовым цветом. И на земле, и в небе все было мирно, спокойно, все было полно чарующей неги и счастья... Обнявши ее стан рукою, Семен говорил ей о том, как они сыграют весилля, как заживут вместе в своем гнездышке тихо и любо, как голубей пара... И Галя слушала его, слушала впервые проснувшимся сердцем и чуткой душой; она обвила его шею руками, она не отрывала глаз от его синих очей; хотела насмотреться на них, чтобы запечатлеть в своем сердце навеки коханый образ, хотела насмотреться - и не могла!
А ночь плыла в таинственной глубине неба, разливая над сонной землей блаженство забвения... Несколько раз порывалась Галя проститься с Семеном, но он снова привлекал ее к себе, и снова осыпал нежными ласками, и снова уверял в своей вечной любви. Уже и тонкий опрокинутый серп догоравшего месяца появился на синем небе, а они все еще стояли с Семеном под усыпанной цветом вишней. Наконец, когда тонкий серп зеленоватого месяца уже начал бледнеть и тонуть в таинственной глубине посветлевшего неба, Семен в последний раз прижал ее горячо к сердцу и, бледный от волнения, произнес неверным голосом:
- Слушай, Галя, через год я вернусь в Киев, но год - долгий час, и сердце дивочее, как этот месяц, переменчиво; да и батьку твоему теперь будто и люб я, а может отыщет себе другого зятя, побогаче, познатнее... Поклянись же мне, что ты дождешься меня и не пойдешь ни за кого.
- Семене, голубе мой коханый. Да неужели же ты не веришь мне? - вскрикнула Галя, обвивая его шею руками.
- Верю, верю, счастье мое, життя мое, - ответил Семен, привлекая ее к себе, - но...
- Да скорее батько живую меня закопает, чем заставит выйти за другого!
- Счастье мое! Радость моя! - вскрикнул и он, покрывая поцелуями ее голову и лицо. - Клянусь же и я тебе, что скорее сырая земля засыплет живого меня, чем я зраджу тебя, чем я забуду тебя, дружину мою верную, единую и на этом, и на том свете.
Из очей Гали выкатились одна за другой две крупные слезы и, медленно сбежавши по щекам, упали двумя горячими каплями на скрещенные руки.
И чтоб она забыла эту клятву, чтоб она забыла своего единого Семена и согласилась пойти за другого? Никогда, никогда! Одно только и осталось ей в жизни: молиться за его душу и ждать смерти, чтобы поскорее свидеться с ним. Что-то сильно сжало горло Гали, глаза ее застлал влажный туман, жгучая, необоримая тоска охватила ее сердце и унесла далеко-далеко к дорогому, незабвенному прошлому. Словно в каком-то тумане выплывали перед нею картины детства, картины пережитого счастья, первых встреч, первых недосказанных слов... Они наплывали одна на другую, исчезали, появлялись снова, и всюду в них был он, хороший, коханый, любимый! То она видела его маленьким резвым хлопчиком, сверстником ее детских игр, то он являлся перед нею застенчивым бурсаком-подростком, то она видела его снова уже взрослым юношей, первым красавцем на весь Подол. И каждый этот образ был так близок, так дорог ее сердцу, что Галя, казалось, сама бы решить не могла, который из них был ей дороже, ближе, милей? Ей казалось, что в жизни ее не было той минуты, когда бы она любила Семена больше, что с самого детства ее душа уже срослась, сплелась с его душой, как сплетаются ветвями два молодых деревца, выросшие из одного корня. Но нет, эта минута была, Галя помнит ее, она не забудет ее никогда, никогда... Перед самой смертью она вспомнит ее для того, чтобы уйти со счастливой улыбкой из этой жизни.
Это случилось три года тому назад, как раз на крещенье. День был морозный, ясный. По берегам Днепра толпился весь Киев. Ближе к берегу на Днепре была устроена великолепная иордань из разноцветного льда. Все киевское духовенство, облаченное в свои лучшие шаты, с крестами и хоругвями окружало ее. С берегов Днепра спускались на лед стройными лавами все цехи с развевающимися знаменами и значками; особо стояли крамари, особо козаки в своих красных и синих жупанах с алеющими, как мак, верхами шапок. Впереди всех выступал ее батько, войт киевский, окруженный славетными райцами да бурмистрами, а рядом с ним стоял и гетман козацкий, окруженный полковниками да сотниками. Женщины группировались отдельно. Почтенные горожанки с повязанными белыми намитками головами держались степенно и строго, а молодые дивчата, несмотря на торжественность минуты, то и дело перешептывались и пересмеивались между собой... Боже мой! Как весело было в этом цветущем, как летний сад, уголке. Всюду раздавался веселый смех, затаенный шепот. И отчего это было так весело всем? Оттого ли, что солнце сияло так ярко, рассыпая бриллиантовые блестки по снежному ковру, покрывавшему застывший Днепр? Оттого ли, что легкий морозец пощипывал уши и заставлял то и дело переминаться с ноги на ногу, постукивая коваными каблучками? Оттого ли, что на плечах было всего семнадцать легеньких, беспечальных лет? Галя и сама не знает. Она только помнит, что сердце ее трепетало в груди так радостно и легко, как трепещет прозрачными крылышками резвый мотылек, купаясь в ласковых лучах солнца.
- А что это за красень такой, Галю? Вон посмотри в цехе злотарском, вон тот, что держит коругов? - обратилась к ней вдруг Богдана.
Галя взглянула по указанному подругой направлению и увидала высокого, статного юнака, одетого в дорогой синий жупан. Среди всех горожан он выделялся и своей статной фигурой, и красивым лицом. Галя взглянула еще раз внимательнее и онемела от изумления, - да ведь это был он, Семен; только кто мог бы узнать в этом молодом красавце того неловкого, застенчивого подростка, которого она и видела еще полгода тому назад? А и Семен заметил ее и не сводил восторженных, словно пораженных каким-то чудным виденьем очей... И, странное дело, теперь, вместе с его взглядом, какая-то сладкая тревога и непонятное смущение проникли в ее сердце, и Галя невольно потупила глаза.
С этого дня что-то неуловимое, но бесконечно дорогое связало навеки их сердца...
А потом весна пришла... Он уехал... навеки... Мать умерла... И все оборвалось... все!
Галя припала головой на руки и горько заплакала...
Дверь тихо скрипнула, и в комнату вошла неслышно старушка няня. Заметивши, что Галя плачет, старушка молча остановилась у дверей и печально закивала головой. С минуту она стояла неподвижно, грустно смотря на свою питомицу, а затем тихо подошла к столу и, севши рядом с Галей, обняла ее за шею рукой.
- Ах это ты, няня? - произнесла Галя, подымая голову и поспешно отирая руками мокрое от слез лицо.
- Я, я, дытыно моя коханая, а ты опять журышься, опять побываешься!
- Ничего, ничего... Это я так себе... няня.
- Так себе... Эх, знаю я все, все знаю, голубка! - Старушка глубоко вздохнула и махнула рукой. - А тот, - заговорила она сразу сердито, кивнувши головою в сторону светлицы пана войта, - еще грымает, что посмеялись над этим харцызой, да и меня учит: и ты, мол, старая, с глузду зсунулась. Я-то с глузду не зсунулась, а вот за других-то этого сказать нельзя. Видишь что! Шляхетства заманулось! Да хоть ты себе там и пан войт киевский, а горла никому не заткнешь! Кто ж виноват, что ты себе такого всесвитнего дурня выбираешь зятем!
При этом слове няньки Галя быстро подняла голову и остановила на лице старушки изумленный, недоумевающий взгляд.
- Зятем? Что ты говоришь, няня? - произнесла она встревоженно.
- А то говорю, что знаю, дытыно. Ты думаешь, что он даром завел дружбу с Ходыкой?
- Нет, нет, няня, не может этого быть! - вскрикнула Галя, хватая старуху за руки и сжимая их своими похолодевшими, как лед, руками.
- То-то и горе, что правда, - вздохнула глубоко старуха, - сегодня я сама подслушала, о чем они там, запершись, говорили.
- О чем же, о чем? - Галя впилась в лицо старухи полными ужаса глазами.
- О том, что пообещал ему батько выдать тебя за его сына, Панька.
- Нянечко, голубка моя, да лучше ж я убьюсь, на воротах повешусь! - вскрикнула Галя и, заливаясь слезами, упала старухе на грудь.
Попрощавшись с Балыкой, Ходыка поспешно отправился к себе домой. Так как дом его находился на Житнем торгу, недалеко от усадьбы войта, то он не взял с собой лошадей, а прибыл с сыном пешком.
Поспешно шагал он теперь по узким кривым улицам нижнего города Подола, опираясь на высокую палку с дорогим золотым набалдашником. Слуга, прибежавший за ним к войту, следовал в некотором отдалении за своим господином. Толстый Панько с трудом поспевал за отцом. На улицах было совершенно темно, тихо, безлюдно... Панько то и дело попадал в рытвины и промоины, но Ходыка не обращал на него никакого внимания. Он был необычайно взволнован каким-то недобрым предчувствием.
Что такое ожидало его дома? Кто прислал за ним? Юзефович? Не от Грековича ли? Но что же могло случиться? Новый наказ, чтоб я стал открытым униатом? О, должно быть, что-то плохое. Для хороших вестей нечего так торопиться, можно и подождать. А это, должно быть, что-нибудь экстренное, опасное, требующее немедленного противодействия... Но что? Ходыка перебирал в своем уме все свои темные дела прошедшие и настоящие, но ни одно из них не могло требовать такой поспешности. Это обстоятельство еще больше интриговало Ходыку, заставляя прибавлять шагу: но при сыне он не решался расспросить об этом верного слугу.
Наконец он дошел до своей усадьбы.
Богатая усадьба Ходыки была обнесена кругом высоким частоколом, сбитым из дубовых бревен с заостренными вверху концами; над ними еще были прикреплены вертящиеся, утыканные острыми шипами бревна, так что лихому человеку не было возможности в нее проникнуть. Массивные дубовые ворота, окованные железом, замыкали ее. Они представляли из себя род небольшого укрепления. Вверху над ними был устроен небольшой навес, вроде крыши, под которым ожидавший посетитель мог укрыться от непогоды. Рядом с выездными воротами находилась узкая калитка, так же обитая железом. Вверху калитки было пробито небольшое окошечко, закрывавшееся деревянной ставенкой на железных болтах. Из-за частокола виднелись только высокие черепичные крыши построек, наполнявших двор, и опушенный снегом сад, простиравшийся за домом.
Так как время было позднее, то ворота были уже заперты. Ходыка стукнул в них несколько раз палкой. Через минуту проделанное в калитке окошечко отворилось, в него выглянул воротарь и, узнавши хозяина, бросился поспешно открывать перед ним калитку.
Войдя во двор, Ходыка подождал, пока слуга запрет калитку, затем осмотрел замки на воротах, взял из его рук ключи и, обратившись к сыну, произнес отрывисто:
- Ну, а ты ступай теперь к себе, вижу, что после тестевой вечери толку от тебя не добьешься. Завтра уже расспрошу тебя обо всем.
Осоловевший Панько пробормотал в ответ что-то невнятное и молча последовал за отцом в дом.
Направо и налево во дворище Ходыки тянулись всевозможные хозяйственные постройки: кухни, челядницкие и коморы, а сам будынок стоял посредине в глубине двора. Тяжелый деревянный дом Ходыки с потемневшими от времени стенами и красной черепичной крышей с высоким поддашником высматривал чрезвычайно мрачно и угрюмо. Посредине его выступало высокое крыльцо с опирающимся на колонки навесом и широкими ступенями, спускавшимися во двор. Ходыка в сопровождении сына и слуги поднялся по ступеням на крыльцо и вошел в сени. Тусклая масляная лампада освещала просторные сени этого мрачного дома. Направо и налево шло несколько дверей, ведущих в разные покои.
Когда Панько скрылся в одной из дверей, расположенных налево, Ходыка поспешно сбросил на руки сопровождавшего его слуги свой дорогой меховой кафтан и произнес отрывисто:
- Кто?
- Юзефович.
- А где же он?
- В светлице панской, - ответил тихо слуга.
- Гаразд, прикажи же всем расходиться... гасить огонь... Ко мне не допускай никого!
- Слушаю ясного пана, - ответил с поклоном слуга.
Ходыка отправился в свою светлицу. Здесь уже поджидал его таинственный гость, судя по одежде, какой-то обедневший мещанин или просто нищий; сверх грязных лохмотьев у него наброшена была длинная керея с видлогой, откинутой теперь на плечи. Росту он был небольшого, с сутуловатыми плечами и непропорционально большой головой, покрытой короткими черными волосами. Лицо ночного гостя внушало всякому отвращение и недоверие. Маленькие черные глаза его постоянно бегали по сторонам, как бы стараясь скрыть свое истинное выражение, большой, словно прорезанный рот с узкими бескровными губами кривился в какую-то затаенную улыбку. Во всей его наружности светились хитрость и скрытая злоба.
При виде вошедшего Ходыки, незнакомец поспешно поднялся с места и, отвесивши низкий поклон, постарался изобразить на своем лице самую подобострастную улыбку.
- Добрый вечер, вельможный пане, - произнес он тонким визгливым голоском.
- Ну что? Что случилось? - перебил его Ходыка, не отвечая на приветствие.
- Важная новость, когда бы не такой случай...
- Знаю, да в чем дело? Говори скорее!
Незнакомец подошел к дверям, приотворил их, выглянул в щелку и, убедившись в том, что в соседнем покое нет никого, быстро подошел к Ходыке и произнес тихо, но отчетливо.
- Семен Мелешкевич вернулся в Киев.
Несмотря на все свое самообладание, Ходыка не мог сдержать своего изумления и испуга.
- Что??! - вскрикнул он, отступая невольно назад. - Семен Мелешкевич?
- Он самый.
- Кто сказал тебе?
- Вот эти самые очи, которые сидят здесь во лбу, - ответил оборванец, указывая пальцем на свои глаза.
- Да ты обознался!
- Если ошибаюсь в том, что вижу перед собой вашу милость, значит, ошибся и в тот раз, - ответил спокойно нищий.
Тон его был настолько уверен, что для Ходыки не оставалось уже сомнения в правдивости переданного известия. Он прошелся в волнении по комнате и снова остановился перед незнакомцем.
- Но где ты видел его, когда, как? - произнес он встревоженным голосом.
- Где? В доминиканском шинку, что стоит на Вышгородской дороге. Когда? Сегодня перед вечером, а так, как я вижу теперь вашу милость.
- Как же это случилось? Садись да рассказывай все без утайки, - произнес нетерпеливо Ходыка, усаживаясь в глубокое кресло, стоявшее у стола, на котором лежали кипы всевозможных бумаг и несколько книг в толстых переплетах.
Незнакомец поместился против Ходыки и рассказал ему обстоятельно всю сцену, происшедшую несколько часов тому назад в шинке.
Молча слушал его Ходыка, опустив голову и тяжело дыша.
- Да каким же образом вырвался он из тюрьмы? - вскрикнул он, когда незнакомец умолк.
- Не знаю, я сейчас же улизнул, чтобы предупредить вашу милость, а хвалился он, что прибудет в Киев для того, чтобы посчитаться кое с кем за батьковское добро, так я воротарю шепнул, чтоб запирал поскорее браму... Его-то сегодня не пропустят, а ваша милость обмиркует...
- Гм! Черт побери! - Ходыка поднялся с места и прошелся по комнате. Лицо его ясно выражало досаду, смущение тревогу.
Н