и сто тысяч и ушли. Только тут случилась с нами самая скверная штука: выходим мы на подъезд, потихоньку даже посмеиваемся, как вдруг перед нами, словно из земли выросли, три кавалера ужаснейших размеров... Уж, кажется, я не могу назваться слабонервным, а даже и со мной дурно сделалось... И вот, как видите, я в Крутогорске, прочие в других тихих городах переплывают многоволнистое житейское море... Что делать! il faut que jeunesse passe! [надо, чтобы молодость прошла! (франц.)]
Такого рода добродушная откровенность делала отношения к Горехвастову чрезвычайно легкими и приятными. В крутогорских салонах было решено, что молодой человек "увлекался" - кто же не увлекался в молодости? - но что, во всяком случае, нельзя же увлеченья в порок ставить. И на совете губернских аристократов было решено Горехвастова принимать, но в карты с ним не играть, и вообще держать больше около дам, для которых он, своими талантами, может доставить приятное развлечение. А так как я также (говорю это не без некоторой гордости) был всегда одним из ревностнейших посетителей крутогорских салонов, то, следуя за общим движением умов, тоже в скором времени сблизился с Горехвастовым, и он даже очень полюбил меня.
- Entre nous soit dit [Между нами говоря (франц.).], - говаривал он мне по этому случаю, - мы одни только и можем понимать друг друга. Посмотрите кругом: что это за чудаки, что за рожи, что за костюмы! Один из своего фрака точно из брички выглядывает; другой курит сигары, от которых воняет печеными раками; третий прибегает к носовому платку только для того, чтобы обтереть им пальцы; четвертый, когда карты сдает, оба пальца первоначально в рот засунет... Господи! какое безобразие! Поэтому вы не удивляйтесь, Николай Иваныч, если я предпочитаю быть с вами.
И я действительно, по врожденной мне скромности, с терпением взирал на его посещения, которые иногда не на шутку меня одолевали.
Что касается до Рогожкина, то это маленький человечек, совершенно кругленький. Он когда-то служил в военной службе, но вскоре нашел, что тут только одно расстройство здоровья, вставать надо рано, потом часов пять ходить, а куда идешь - неизвестно, и потому решился приютиться по гражданской части, где, по крайности, хоть выспаться вволю дают. В настоящее время он имеет тот несколько томный вид, который невольным образом приобретают искатели мест, не снабженные достаточно убедительными рекомендательными письмами. Но когда разговор заходит о каком-нибудь вакантном месте, то в глазах его внезапно зажигается плотоядный огонь и на устах показывается слюнотечение. Говорит он довольно вразумительно, но с околичностями, и усердно смеется, когда того требуют обстоятельства или когда видит, что другие смеются. Впрочем, он малый добрый и привязанный, а на Горехвастова смотрит как на высшее существо и охотно исполняет его маленькие поручения, как-то: набивает и закуривает ему трубку, распоряжается насчет питейного и съедобного и сопутствует ему везде, где только может. Голос у него самый тоненький, можно сказать, детский, глазки маленькие и с глянцем, точно у пшеничных жаворонков, которым вставляют, вместо глаз, можжевеловые ягодки.
В утро, когда начинается мой рассказ, Горехвастов был как-то особенно разговорчив. Он разлегся на диване, закурив одну из прекрасных сигар, которые я выписывал для себя из Петербурга, и ораторствовал. Перед диваном, на круглом столе, стояла закуска, херес и водка, и надо отдать справедливость Горехвастову, он не оставлял без внимания ни того, ни другого, ни третьего, и хотя хвалил преимущественно херес, но в действительности оказывал предпочтение зорной горькой водке. Рогожкин, с своей стороны, не столько пил, сколько, как выражаются, "потюкивал" водку.
- А скажите, пожалуйста, Николай Иваныч, - сказал мне Горехвастов, - откуда у вас берутся все эти милые вещи: копченые стерляди, индеечья ветчина, оленьи языки... и эта бесценная водка! - водка, от которой, я вам доложу, даже слеза прошибает! Да вы Сарданапал, Николай Иваныч!.. нет, вы просто Сарданапал!
Я сообщил ему, как умел, требуемые сведения.
- А что ни говорите, - продолжал он, - жизнь - отличная вещь, особливо если есть человек, который тебя понимает, с кем можешь сказать слово по душе! Я вам доложу про себя, Николай Иваныч: я век свой прожил шутя... Бывали у меня, конечно, происшествия, бывали неприятности - ну, бывали! что ж из этого! разве следует от этого унывать духом, приходить в отчаяние? Живал я и в Петербурге, езжал и в каретах, и сотнями тысяч ворочал, и игру вел, и француженок содержал - ну, было, было все это! Ну, а теперь живу в Крутогорске, езжу на безобразной долгуше, играю по копейке в ералаш и, получая от казны всего шесть целковых в месяц содержания, довольствуюсь, вместо француженки, повивальною бабкой! И между тем, как видите, не унываю и даже не отчаиваюсь в своем будущем!
Он привстал на диване и налил себе рюмку зорной.
- А все оттого, что вот здесь, в этом сердце, жар обитает! все оттого, хочу я сказать, что в этой вот голове свет присутствует, что всякую вещь понимаешь так, как она есть, - ну, и спокоен! Я, Николай Иваныч, патриот! я люблю русского человека за то, что он не задумывается долго. Другой вот, немец или француз, над всякою вещью остановится, даже смотреть на него тошно, точно родить желает, а наш брат только подошел, глазами вскинул, руками развел: "Этого-то не одолеть, говорит: да с нами крестная сила! да мы только глазом мигнем!" И действительно, как почнет топором рубить - только щепки летят; генияльная, можно сказать, натура! без науки все науки прошел! Люблю я, знаете, иногда посмотреть на нашего мужичка, как он там действует: лежит, кажется, целый день на боку, да зато уж как примется, так у него словно горит в руках дело! откуда что берется!
- Да-с... это точно... приятное зрелище! - пролепетал Рогожкин, - вот я однажды...
- Генияльная натура, доложу я вам, - перебил Горехвастов, - науки не требует, потому что до всего собственным умом доходит. Спросите, например, меня... ну, о чем хотите! на все ответ дам, потому что это у меня русское, врожденное! А потому я никогда и не знал, что такое горе!
Он задумался. Рогожкин в это время умильно посматривал на него и выражал свое наслаждение тем, что усиленно терся спиною о спинку стула.
- А бывали-таки у меня случаи - такое сцепление, что даже описания достойно! Надо вам сказать, что состояние у меня было небольшое; отец и мать мои, бесспорно, были благородного звания, но при настоящем развитии цивилизации, при колоссальности нашего кругозора, это благородство, можно сказать, только путает. Воспитание получил я отличнейшее; в заведении, которое приютило мою юность, было преимущественно обращено внимание на приятность манер и на то, чтобы воспитанники смотрели приветливо и могли говорить - causer - обо всем. Воспитывались со мной вместе и графы и бароны; следовательно, мы в самом заведении вели жизнь веселую; езжали, знаете, по воскресеньям к француженкам и там приобрели мало-помалу истинный взгляд на жизнь и ее блага. Можете, стало быть, представить себе мое положение, когда я, по выходе из заведения, должен был затесаться куда-то в четвертый этаж, где вороны чуть не на самой лестнице гнезда вьют! Конечно, я, как водится, поступил и на службу, но, между нами, это материя скучная. Я понимаю, что можно служить, как служат, например, князья Патрикеевы, Щенятевы, Ижеславские, Оболдуи-Таракановы. Они, я вам доложу, посостоят крошечку, а потом и катают внезапно в государственные мужи. Этак служить приятно, il n'y a rien Ю dire [что и говорить (франц.)]. Но сидеть каждый день семь часов в какой-то душной конуре и облизываться на место помощника столоначальника - се n'est pas mon genre...[это не для меня... (франц.)] Других карьер также в виду не имеется, то есть, коли хотите, они и есть, но все это скучная материя, черепословие, а я, вы понимаете, славянин, хочу жить, хочу жуировать: homo sum et nihil humani a me alienum puto [я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.)]. Положение мое было, следовательно, прескверное... И вот встречается со мною однажды на жизненном пути тот самый Петр Бурков, о котором я уж вам как-то говорил. Встречается и держит такую речь: "Грегуар, - говорит он мне, - я вижу по твоим глазам, что ты жаждешь фортуну сделать!" Я ему сознался, и сознался со всею откровенностью. Я был честолюбив, Николай Иваныч! я чувствовал, что стою выше общего уровня! Я сознавал, что тут, в этом сердце, есть достаточно жару, чтобы сделать из меня и поэта, и литератора, и прожектера, и капиталиста - que sais-je enfin! [не знаю, кого еще! (франц.)] Оставалось только выбрать поприще, потому что, как я вам уже сказал, русский человек на всё способен. Поэтом или литератором сделаться легко, но не выгодно - это народ всё млекопитающийся; прожектером быть тоже не трудно, но тут опять нужно ждать, прохаживаться, знаете, по передним... Я решился быть капиталистом. И вот тот же самый Бурков свел меня с людьми... но что это за народ был, Николай Иваныч! просто я не умею даже выразить... Ах! да что об этом и вспоминать - только себя дразнить!
Он залпом выпил рюмку хересу и так сильно ударил ею о поднос, что ножка отвалилась.
- Я вам скажу, например, Флоранс - что это за женщина, что это за огонь был! Сгорала, милостивый государь! сгорала и вновь возрождалась, и вновь сгорала! Однажды приезжаю к ней и вижу, что есть что-то тут неладное; губки бледные, бровки, знаете, сдвинуты, а в глазах огоньки горят.
- Ah, c'est toi, monstre! - говорит она, увидев меня, - viens donc, viens que je te tue!.. [А, это ты, изверг, подойди, подойди-ка, я тебя убью!.. (франц.)] Поверите ли, насилу даже урезонить мог - так и бросается! И вся эта тревога оттого только, что я на каком-то бале позволил себе сказать несколько любезных слов Каролине! Вот это так женщина! А! Николай Иваныч! ведь в Крутогорске таких не найдешь, сознайтесь?
Я вынужден был согласиться.
- Да-с... аппетитная штучка эта Флоранчик была!.. хе-хе! - проговорил Рогожкин. - А что, Григорий Сергеич, если бы этот Флоранчик... так сказать, на место Марины Ферапонтовны... хе-хе! сюжет был бы тово-с... подходящий-с!
Горехвастов свирепо посмотрел на него.
- А впрочем, Григорий Сергеич, вам бога гневить нечего, - продолжал Рогожкин, - Марина Ферапонтовна тоже-с... дама плотная-с... хе-хе!..
- Ну, ты что понимаешь!
- Помилуйте-с, Григорий Сергеич! как не понимать-с: это и малый ребенок понимает-с... счастливчик вы, Григорий Сергеич!.. однако ж, извините-с, извольте продолжать.
- Были у меня тогда деньги, - начал снова Горехвастов, - коммерсан такой проявился, которого мы, можно сказать, без малейшего напряжения мышц обобрали - деньги были, следовательно, большие. Ну, что такое деньги? спрашиваю я вас - что такое деньги, как не презренный металл? Ну, и точно, бросал я тогда этот металл пригоршнями, так что у Флоранс, бывало, только глазки светятся. В кружевах ее утопил, мебели incruste завел: на столах бронзы, фарфор, на стенах - Тинторетт, Поль Поттер, Ван-Дейк. Словом сказать, en grand [широко (франц.)] жили, черт побери! Приедешь, бывало, ночью с работы домой, измученный, и прямо к ее постели. А она, знаете, ручонки протягивает, глазенки открывает, и глазенки, знаете, томные, влажные: "Eh bien, mon farceur d'homme, as-tu beaucoup gagne ce soir?" [Ну как, шалопай ты эдакий, много ли выиграл за этот вечер? (франц.)] - "Выиграл, жизнь ты моя, выиграл, только люби ты меня! любишь, что ли?" А она, знаете, как кошечка, потянется этак в постельке: "Lioubliou", - говорит... ах! да вы поймите, как это нежно, как это воздушно lioubliou!.. А знаете ли, черт побери, не выпить ли нам с горя по бокальчику!
- Ах, сделайте одолжение, - сказал я, смущенный несколько моею недогадливостью, - Петр Васильич! распорядитесь, пожалуйста.
- Да ты, братец, скажи человеку, чтоб завертел хорошенько! - прибавил от себя Горехвастов, - а то они его так теплое и подают - vous n'avez pas l'idИe comme ils sont brutes, ces gens-lЮ! [вы не можете себе представить, как они тупы, эти люди! (франц.)] Признаюсь вам, я, грешный человек, люблю этак и поесть и выпить - в меру, знаете, в меру... Если б вы сделали мне честь, побывали у меня в Петербурге в то время, когда я был в счастии, я попотчевал бы вас таким винцом, перед которым и ваше, пожалуй, сконфузится. В горле оно, знаете, точно атлас, а между тем в нос бьет! Но возвращусь к Флоранс. Я принял ее у барона Оксендорфа - знаете, известный магнат есть, на острове Эзеле. Беловолосый сын Эстонии сначала было заартачился, начал было там свои was soil das heissen [что это значит (нем.)], но я показал ему кулак такого колоссального размера, о котором на острове Эзеле не имеют никакого понятия. "Барон, - сказал я ему, - у меня течет в жилах кровь, а у вас лимфа; и притом видите вы эту машину?" - "Вижу", - сказал он мне. "А если видите, - сказал я ему, - то знайте, что эта машина имеет свойство, в один момент и без всяких посредствующих орудий, обращать в ничто человеческую голову, которая, подобно вашей, похожа на яйцо! Herr Baron! разойдемтесь!" - "Разойдемтесь, Herr Graf", - сказал он мне, хотя я и не граф. И мы разошлись... разошлись потому, что барон понял, что одна минута более - и остров Эзель лишился бы лучшего своего украшения...
Горехвастов самодовольно обнажил свою жилистую, покрытую волосами руку и протянул ее, как будто хотел, чтобы мы понюхали, как она пахнет.
- Да-с, устройство благонадежное, - пролепетал Рогожкин.
- И надо было видеть, как она любила меня! этак могут любить только француженки! обовьется, бывало, около меня - и не выпускает...
- Эх, канальство! - сказал Рогожкин и, сказавши это, как-то сладострастно хикнул и, неизвестно вследствие каких соображений, запел: "Ой вы, уланы!"
- Или вот на диване раскинется...
- Нет уж, Григорий Сергеич, сделайте ваше одолжение, - прервал Рогожкин, поспешно разливая по стаканам принесенное вино, - мы тоже ведь люди, тоже человеки-с... чувствовать можем...
- Мастерица она была тоже гривуазные песни петь. "Un soir a la barriere" ["Как-то вечером у заставы" (франц.)] выходило у ней так, что пальчики облизать следует... Вот такую жизнь я понимаю, потому что это жизнь в полном смысле этого слова! надо родиться для нее, чтобы наслаждаться ею как следует... А то вот и он, пожалуй, говорит, что живет! - прибавил он, указывая на Рогожкина.
Рогожкин обиделся.
- Что же вы, Григорий Сергеич, в сам-деле обижаете? - сказал он. - Конечно, нам до вас далеко, потому как и размер у нас был не такой, однако, когда в полку служили, тоже свои удовольствия имели-с...
- Ну, какие твои удовольствия! чай, кошку камнем на улице зашибить!..
- Нет-с, не кошку зашибить-с, а тоже жидов собаками травливали-с... Капитан Полосухин у нас в роте был: "Пойдемте, говорит, господа, шинок разбивать!" - и разбивали-с.
- Ну, это еще туда-сюда...
- Или вот тот же капитан Полосухин: "Полюбилась, говорит, мне Маша Цыплятева - надо, говорит, ее выкрасть!" А Марья Петровна были тоже супруга помещика-с... И, однако, мы ее выкрали-с. Так это не кошку убить-с... Нет-с! чтоб одно только это дело замазать, Полосухин восемьсот душ продал-с!
- Ну уж и восемьсот! верно, вдесятеро приврал! ну, куда же армейскому офицеру, да еще пехотинцу, восемьсот душ иметь!
- Нет-с, Григорий Сергеич, не говорите этого! Этот Полосухин, я вам доложу, сначала в гвардейской кавалерии служил, но за буйную манеру переведен тем же чином в армейскую кавалерию; там тоже не заслужил-с; ну и приютился у нас... Так это был человек истинно ужаснейший-с! "Мне, говорит, все равно! Я, говорит, и по дорогам разбивать готов!" Конечно-с, этому многие десятки лет прошли-с...
- Ну, а что же Флоранс? - спросил я.
Горехвастов, который совсем было и забыл про Флоранс, посмотрел на меня глазами несколько воспаленными, на минуту задумался, провел как-то ожесточенно рукою по лбу и по волосам и наконец ударил кулаком по столу с такою силой, что несколько рюмок полетело на пол, а вино расплескалось на подносе.
- Извините, - сказал он угрюмо, - Д-да... Флоранс... гм... Флоранс...
Последовало несколько минут молчания, в продолжение которого Горехвастов то беспрестанно и усиленно вздыхал, то судорожно стискивал между пальцами какую-нибудь несчастную прядь своих собственных волос, то искривливал свои губы в горькую и презрительную улыбку. Очевидно, что он готовился произвести эффект.
- Обманула! - закричал он наконец, вскакивая из-за стола, визгливым голосом, выходившим из всяких границ естественности, - вы это понимаете: обманула! Обманула, потому что я в это время был нищ; обманула, потому что в это время какая-то каналья обыграла нашу компанию до мозга костей... Обманула, потому что без денег я был только шулер! я был только гадина, которую надо было топтать, топтать и...
Он с ожесточением рвал на себе волосы и наконец упал в изнеможении на диван.
- Пускай отдохнут, - шептал между тем Рогожкин, - любопытнейший ихний роман-с!
И действительно, минут через десять Горехвастов был уже спокоен: кровь, которая прилила было к голове, опять получила естественное обращение, и минутное раздражение совершенно исчезло. Вообще он не выдерживал своей игры, потому что играл как-то не внутренностями, а кожей; но для райка это был бы актер неоцененный.
- В одно прекрасное утро, - продолжал он, - я очутился без хлеба, без денег и без любовницы. Я вышел на улицу, выгнанный из собственной моей квартиры, из той самой квартиры, где накануне еще какой-то шутник, желая заискать мое расположение, написал на стене: ману-текел-фарес. Ночь была зимняя и морозная, но я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Передо мною все мелькала бледная улыбка банкомета, который бил карту за картой и постепенно лишал меня жизни... Эта улыбка затемняла всю мою мысль; она мешала прийти в себя! Я мог только с изумлением смотреть на эту воображаемую улыбку и бессознательно следить за белыми худощавыми руками, которые как-то бездушно щелкали по столу, высасывая ежемгновенно все мое существо... В эту минуту я был близок к отчаянию, я готов был стать среди улицы на колени и просить прощения. Я был похож на того жалкого пропойца, который, пробезобразничав напролет ночь в дымной и душной комнате, выбегает утром, в одном легоньком пальтишке, на морозный воздух и спешит домой, бессознательно озираясь по сторонам и не имея ни единой мысли в голове... Но я, быть может, надоедаю вам, господа, своими похождениями?
- Помилуйте, как это можно! - поспешил я сказать.
- И если б не Бурков, то кто знает, имел ли бы я теперь удовольствие беседовать с вами, господа. Наше несчастие было общее; я шел к нему, твердо решившись перенести все удары, все ругательства, потому что показал себя в этом деле не только опрометчивым, но даже глупым и, следовательно, заслуживал самых тяжких обид и истязаний. Но он поступил иначе... он победил мою покорность своим великодушием. Он не только не избил меня, как я был того достоин, но и поделился со мною тою небольшою суммой, которая у него осталась в целости. "Будем жить en artistes!" [как художники! (франц.)] - сказал он мне. И мы действительно наняли скромную квартиру и начали жить en artistes... Так вот-с какие со мной бывали переходы, господа! Жизнь мою можно уподобить петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит... И, однако ж, живут-ухитряются люди!
- Да-с, это точная истина, что живучее человека нет на свете твари, - вступился Рогожкин. - Вот хоть бы тот же капитан Полосухин, об котором я уж имел честь вам докладывать: застал его однажды какой-то ревнивый старец... а старец, знаете, как не надеялся на свою силу, идет и на всякий случай по пистолету в руках держит. Ну-с, капитан точно что сконфузился и живым манером полез под кровать. "Выходи, подлец!" - говорит старец. "Не выйду", - кричит Полосухин. И точно-с, три дня там лежал, покуда старец сам, что называется, плюнул. После мы его спрашивали, как он этакую пытку вытерпел? "Ничего, говорит, облежался..."
- А если хотите, - продолжал Горехвастов, расплываясь и впадая в сентиментальность, - коли хотите, и житье en artistes - славное житье. Конечно, тут трюфелей не ищи, но зато есть эта беспечность, cet imprevu [эта неожиданность (франц.)], это спокойствие совести, которое, согласитесь сами, дороже всех земных благ...
Рогожкин подмигнул мне глазом, как будто хотел сказать: "Знаем мы это спокойствие совести!" Но за всем тем в этом подмигивании выражалось не осуждение, а, напротив того, безгранично нежное сочувствие к подвигам Горехвастова.
- Поселились мы в четвертом этаже, на дворе... Конечно, и высоко оно... ну, и запах, знаете... одним словом, нехорошо, очень нехорошо. Но счастье не в каменных палатах обитает, сказал какой-то философ, и это мудрое изречение оправдалось на нас. Буркова полюбила Саша, а меня полюбила Катя. Немудреные были эти девочки - il n'y a rien a dire [что и говорить (франц.)], однако в них был тот запах дикого, нелелеянного растения, который на охотника, пожалуй, слаще всякого оранжерейного цветка действует. И притом, знаете, эта преданность, эта готовность на всякого рода жертвы... Согласитесь, что в нашем грустном положении такая находка была просто бесценна. Звания наши возлюбленные были не высокого: всего-навсе горничные каких-то госпож, живших в одном с нами доме. Ходили они к нам урывками, но об этих урывках я и до сих пор вспоминаю с наслаждением. Я даже думаю, что тот, кто хочет испытать всю силу пламенной любви, тот именно должен любить урывками: это сосредоточивает силу страсти, дает ей те знойные тоны, без которых любовь есть не что иное, как грустный философический трактат о бессмертии души.
- Истинная правда! - прервал Рогожкин, - вот у нас в полку служил поручик Живчиков, так он как залучит, бывало, метреску, да станет она ему свои резоны рассказывать: "Ты, говорит, мне момо-то не говори, а подавай настоящее дело"... Погубители вы! - продолжал он, обращаясь к Горехвастову и трепля его по ляжке.
- Однажды приходит Катя и объявляет, что ее госпожа очень заинтересована мной. Как ни мила идиллия, как ни прекрасны "ручейки и мурава зеленая", но для широких натур существует на свете своего рода фатум, который невольным образом увлекает их из тесных сфер на иное, блестящее поприще. Коли хотите, я освоился с своею скромною долей, то есть склонил голову перед судьбой, но все-таки чувствовал, что место мое не здесь, не на этой маленькой тесной арене, где я имел вид рыбы, выброшенной бурею из воды. Одним словом, я задыхался в четвертом этаже, я жаждал блеску и света, меня давила эта умеренность, с которою могут ужиться только убогие, посредственные натуры... Был у нас сосед по квартире, некто Дремилов: этот, как ни посмотришь, бывало, - все корпит за бумагой; спросишь его иногда: "Что же вы, господин Дремилов, высидели?" - так он только покраснеет, да и бежит скорее опять за бумажку. Ну что это за жизнь? спрашиваю я вас, и может ли, имеет ли человек право отдавать себя в жертву геморрою? И чего, наконец, он достигнет? "Я, говорит, буду ученым, хочу принести пользу науке!" Хорош ученый, который не имеет понятия о жизни! Да я на первом слове докажу ему, что все его затеи не что иное, как грустное черепословие, потому что нам, наконец, не умозрения эти тусклые нужны, а жизнь, вы понимаете: ж-ж-изнь!.. Телемахидисты они все!..
Вся фигура Горехвастова, во время этой выходки, выражала такое полное, глубокое презрение к бедному Дремилову, что мне сделалось даже вчуже совестно за несчастного труженика.
- Да вы, Григорий Сергеич, к делу-с, - сказал Рогожкин, притопывая ногой.
- Надо вам сказать, messieurs, - продолжал Горехвастов, - что барыня, которой я имел честь понравиться, была очень безобразна... Признаюсь вам, я даже несколько затруднился. Однако Бурков и тут меня выручил. "Что ж, сказал он мне, надо быть снисходительным к человеческим слабостям; ведь эта милая капиталистка представляет для нас единственную надежду выйти из скверного положения... Пожертвуй собой священным узам дружбы!" И я пожертвовал. Пришел я к ней, по приглашению, вечером; она сидела, как сейчас помню, на диване, во всем величии своего безобразия, и когда я вошел, то осмотрела меня в лорнет с головы до ног как товар. Должно быть, я очень ей пришелся по вкусу, потому что она то и дело повторяла: "Charmant! charmant!" [Очаровательно! очаровательно! (франц.)] Но я был нестерпимо глуп в этот вечер; сердце у меня не то чтобы билось, а как-то, знаете, неприятно колотило грудь. Одним словом, я был робок, застенчив, нелеп. Однако это ей, по-видимому, еще более понравилось, потому что слово "charmant" не переставало сходить с ее языка. И в самом деле, без хвастовства скажу, я был очень недурен собой. В то время, знаете, все это было не измято, кровь обращалась быстро... А старушки все эти подробности разбирают по-аматёрски: их сентиментальничаньем да томными взглядами не удивишь... Конечно, я и теперь могу нравиться, но все, знаете, нет этого огня, который в одну минуту зажигает пожары...
- Знают себе цену! - прервал Рогожкин, - полноте-с, Григорий Сергеич, скромничать-то! об этом надобно допросить у Марины Ферапонтовны, как у вас огня якобы нет.
- В одно прекрасное утро я увидел себя обладателем небольшого капитала, и счел уже возможным бросить тяжелый образ жизни, который положительно расстраивал мое здоровье. "И конечно! - сказал Бурков, которому я сообщил о моих намерениях, - ну, потешил старуху - и черт с ней!" Оставалось решить, какое употребление сделать из приобретенного капитала. "Знаешь, mon cher, - сказал Бурков, - мне надоел уж Петербург; все как-то здесь холодно, неприветливо, нет этой поэзии, этой милой простоты, которой просит душа... После жизненных треволнений нам нужно успокоиться, освежиться на лоне природы - будем ездить по ярмонкам!"
- Аи да молодец Петька Бурков! - воскликнул Рогожкин, прыснув со смеха, - нашел же природу... слышите ли, где? на ярмонке! Ах ты шельма!
- Во-первых, такая скотина, как ты, - отвечал Горехвастов сурово, - должна выражаться о генияльных людях с почтением; во-вторых, следовало бы тебя, за твою продерзость, выбросить из окошка, а в-третьих, если тебе и прощается твой поступок на первый раз, то единственно из уважения к слабости твоего рассудка... Цыц! молчать!
Рогожкин хотел было оправдываться; он уже лепетал, что слово "шельма" употреблено им не в осуждение, но Горехвастов взглянул на него так грозно, что он присел.
- Однако мы не нашли покоя, которого искали, - продолжал Горехвастов несколько сентиментально, - однажды я метал банк, и метал, по обыкновению, довольно счастливо, как вдруг один из понтеров, незнакомец вершков этак десяти, схватил меня за руки и сжал их так крепко, что кости хрустнули. "Вы, сударь, подлец", - сказал он мне. Я обиделся; но он так сжал мои руки, что я чувствовал себя совершенно в клещах. "Вы подлец, - продолжал он, - и я сейчас это докажу". Ну, и доказал... "Вы, говорит, должны сейчас выйти вон отсюда, через это окошко". Дело было во втором этаже, а в этих проклятых провинциях вторые этажи бог знает как высоко от земли строятся. Я было протестовал, но тут поднялись такие дикие крики, что я внезапно озяб, несмотря на то что в комнате было даже душно. "Выбросить его, каналью!" - кричали одни. "Да головой вниз, а руки сзади связать!" - предлагали другие. "Нет, господа, - возразил незнакомец, - такое важное дело надо в порядке устроить: сначала оберем все капиталы у господина промышленника, а потом предложим ему выпрыгнуть из окна самому..."
Горехвастов остановился и углубился на минуту в горестные размышления.
- Вина, Рогожкин! - сказал он, как бы просыпаясь от неприятного сновидения и приходя в деланный азарт, - вина, черт побери, вина!
Рогожкин засуетился.
- И такова несправедливость судеб, - продолжал Горехвастов, - что мне же велено было выехать из города...
- Сс, - произнес Рогожкин, качая головой
- Что уж со мной после этого было - право, не умею вам сказать. Разнообразие изумительное! Был я и актером в странствующей труппе, был и поверенным, и опять игроком. Даже удивительно, право, как природа неистощима! Вот кажется, упал, и так упал, что расшибся в прах, - ан нет, смотришь, опять вскочил и пошел шагать, да еще бодрее прежнего.
- Нет-с, Григорий Сергеич, воля ваша, а вы расскажите про Машеньку-то! - сказал Рогожкин.
- Да, это было чудное, неземное существо! - отвечал сентиментально Горехвастов, - она любила меня, любила так, как никто никогда любить не будет. Была она купеческая жена... Казалось бы, "купеческая жена" и "любовь" - два понятия несовместимые, а между тем, знаете ли, в этом народе, в этих gens de rien [простых людях (франц. )], есть много хорошего... право! Бедная Мери! она пожертвовала мне всем: "Ты и хижина на берегу моря!" - говорила она мне, и я уверен, что она была искрения, и в крайнем случае могла бы даже обойтись и без моря. Я в то время принадлежал к странствующей труппе актеров, и мы видались довольно часто. Но что это были за свиданья, Николай Иваныч, я даже приблизительно не могу описать вам! Это было нечто знойное, душное, саднящее... почти нестерпимое! Я блаженствовал. Однако ж, в одно прекрасное утро, она приходит ко мне совершенно растерянная "Знаешь ли, говорит, мой идол, мы открыты!" Оказалось, что ее гнусный муж, эта сивая борода, заметил ее посещения и туда же вздумал оскорбляться! Я задумался. "Мери, - сказал я ей, - хочешь навеки быть моею?" Ну, разумеется, клятвы, уверения; положили на том, чтобы ей захватить как можно больше денег и бежать со мной. Но нет, я не в силах продолжать...
Горехвастов поник головой и начал горько подергивать губами, а через несколько времени сдержанным и дрожащим голосом произнес:
- И я ее оставил!.. я взял все ее деньги и бросил ее на первой же станции!
Он вскочил с дивана и, обхватив обеими руками голову, зашагал по комнате, беспрестанно повторяя:
- Нет! я подлец! я не стою быть в обществе порядочных людей! я должен просить прощения у вас, Николай Иваныч, что осмелился осквернить ваш дом своим присутствием!
В это самое время мой камердинер шепнул мне на ухо, что меня дожидается в передней полицеймейстер Хотя я имел душу и сердце всегда открытыми, а следовательно, не знал за собой никаких провинностей, которые давали бы повод к знакомству с полицейскими властями, однако ж встревожился таинственностью приемов, употребленных в настоящем случае, тем более что Горехвастов внезапно побледнел и начал дрожать.
- Извините, Николай Иваныч, - начал господин полицеймейстер, - но у вас в настоящее время находится господин Горехвастов.
- Точно так-с, - отвечал я, невольным образом робея, - но какое же отношение между господином Горехвастовым и вашим посещением?.. ах, да не угодно ли закусить?..
- Благодарю покорно, я сыт-с. У меня до господина Горехвастова есть дельце... Вчерашний день обнаружилась в одном месте пропажа значительной суммы денег, и так как господин Горехвастов находился в непозволительной связи с женщиною, которая навлекает на себя подозрение в краже, то... Извините меня, Николай Иваныч, но я должен вам сказать, что вы очень неразборчивы в ваших знакомствах!
Я поник головой.
- Я как отец говорю вам это, - продолжал господин полицеймейстер (мне даже показалось, что у него слезы навернулись на глазах), - потому что вы человек молодой еще, неопытный, вы не знаете, как много значат дурные примеры...
- Помилуйте, ведь и князь Лев Михайлыч принимает господина Горехвастова! - решился я сказать.
- Князь Лев Михайлыч особа престарелая-с; они, так сказать, закалены в горниле опытности, а у вас душа мягкая-с!.. Вы все равно как дети на огонь бросаетесь, - прибавил он, ласково улыбаясь.
- Так вам угодно...
- Да-с; я бы желал произвести арест-с... Господин Горехвастов! - сказал он, входя в комнату, - вы обвиняетесь в краже казенных денег... благоволите следовать за мной!
Горехвастов не прекословил; он внезапно упал духом до такой степени, как будто потерял всякое сознание. Мне даже жалко было смотреть на его пожелтевшее лицо и на вялые, как бы машинальные движения его тела.
- А! и ты здесь, Рогожка! - продолжал господин полицеймейстер, заметив Рогожкина, который забился в угол и трясся всем корпусом.
Рогожкин начал усиленно топтаться на одном месте.
- Захватить кстати и его, - сказал господин полицеймейстер, обращаясь в переднюю, из которой вылезли два кавалера колоссальных размеров.
Я невольным образом вспомнил возвращение от Размахнина.
Вид городской тюрьмы всегда производит на меня грустное, почти болезненное впечатление. Высокие, белые стены здания с его редкими окнами, снабженными железными решетками, с его двором, обнесенным тыном, с плацформой и мрачною кордегардией, которую туземцы величают каррегардией и каллегвардией, - все это может навести на самого равнодушного человека то тоскливое чувство недовольства, которое внезапно и безотчетно сообщает невольную дрожь всему его существу.
Что привело сюда их, этих странников моря житейского? Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все - даже бедного своего обладателя? Мы, люди прохожие, народ благодушный и добрый; мы, по натуре своей, склонны более оправдывать, нежели обвинять, скорее прощать, нежели карать; притом же мы делом не заняты - так мудрено ли, что такие вопросы толпами лезут в наши праздные головы?..
Нам слышатся из тюрьмы голоса, полные силы и мощи, перед нами воочию развиваются драмы, одна другой запутаннее, одна другой замысловатее... Как ни говорите, а свобода все-таки лучшее достояние человека, и потому как бы ни было велико преступление, совершенное им, но лишение, которое его сопровождает, так тяжело и противоестественно само по себе, что и самый страшный злодей возбуждает чаше сожаление, коль скоро мы видим его в одежде и оковах арестанта. Нам дела нет до того, что такое этот человек, который стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет над его совестью, - мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения.
Находившись, по обязанности, в частом соприкосновении с этим темным и безотрадным миром, в котором, кажется, самая идея надежды и примирения утратила всякое право на существование, я никогда не мог свыкнуться с ним, никогда не мог преодолеть этот смутный трепет, который, как сырой осенний туман, проникает человека до костей, как только хоть издали послышится глухое и мерное позвякиванье железных оков, беспрерывно раздающееся в длинных и темных коридорах замка Атмосфера арестантских камор, несмотря на частое освежение, тяжела и удушлива; серовато-желтые лица заключенников кажутся суровыми и непреклонными, хотя, в сущности, они по большей части выражают только тупость и равнодушие; однообразие и узкость форм, в которые насильственно втиснута здесь жизнь, давит и томит душу. Чувствуется, что здесь конец всему, что здесь не может быть ни протеста, ни борьбы, что здесь царство агонии, но агонии молчаливой, без хрипения, без стонов...
И между тем там, за этими толстыми железными затворами, в этих каменных стенах, куда не проникает ни один звук, ни один луч веселого божьего мира, есть также своего рода жизнь; там также установляются своеобразные отношения, заводятся сильные и слабые, образуется свое общее мнение, свой суд - посильнее и подействительнее суда смотрительского Проникнуть в эту жизнь, освоиться с ее маленькими интересами - нет почти никакой возможности. Надо быть или очень благодушным, или очень хитрым человеком, чтобы овладеть доверием людей, которые имеют свои причины, чтобы на всякую такого рода попытку смотреть подозрительно, как на попытку воспользоваться этим довернем в ущерб их интересам. Странное дело! эти люди, для которых преступление составляет привычку, с необыкновенным инстинктом умеют отличить истинное благодушие от хитрости и лукавства и даже от простого праздного любопытства!
У меня был в Крутогорске хороший знакомый, - назовем его хоть Яковом Петровичем, - который обладал особенным искусством вызывать доверие арестантов. Обязанный посещать тюрьму почти ежедневно, он знал не только историю преступления, но и характер, и даже привычки каждого арестанта. Человек он был простой и малограмотный до наивности; убежден был, что Лондон стоит на устье Волги и что есть в мире народ, называемый хвецы, который исключительно занят выделкой мази для рощения волос. По словам его, он сам мазал свою лысину этим составом, и волосы точно выросли, но такие толстые, как в лошадином хвосте, и больших усилий и страданий ему стоило, чтоб их оттуда повыдергать. Несмотря на это, он все-таки был отличнейший человек: в нем в высшей степени было развито то высокое благодушие, которое претворяет чиновника в человека, которое, незаметно для них самих, проводит живую и неразрывную связь между судьею и подсудимым, между строгим исполнителем закона и тем, который, говоря отвлеченно, составляет лишь казус, к которому тот или другой закон применить можно. Поэтому не покажется странным, если и между арестантами были у него своего рода фавориты, возбуждавшие в нем если не сочувствие, то, по крайней мере, живое участие к их положению.
Его-то обязательное содействие поставило меня в возможность поделиться с читателем рассказами, которые рекомендуются здесь его благосклонному вниманию.
Стоявший перед нами арестант был не велик ростом и довольно сухощав; но широкая грудь и чрезвычайное развитие мускулов свидетельствовали о его физической силе. Лицо у него было молодое, умное и даже кроткое; высокий лоб и впалые, но еще блестящие глаза намекали на присутствие мысли, на возможность прекрасных и благородных движений души; только концы губ были несколько опущены, и это как будто разрушало гармонию целого лица, придавая ему оттенок чувственности и сладострастия. Он вообще вел себя скромно и никогда не роптал, но частые вздохи и постоянно тоскливое выражение глаз показывали, что выпавшее ему на долю положение тяжелым камнем легло ему на сердце.
"А попал я, сударь, - начал он, - сюда вот каким родом. Жил я до того времени в своей семье и ничем по крестьянству от бога изобижен не был. Сторона наша лесистая, болотистая и непривольная; куда ни глянешь - все лес, да вода, да тундра непроходимая; однако лучше этой стороны, кажется, на всем свете не сыщешь: все там хорошо. Известно дело, к чему кто сызмальства приобвык, то и любо, особливо нашему брату, мужику. Возьмем, примерно, хоть службу солдатскую - чем не служба? - а идти туда мало охочих сыщешь, разве уж у кого ни роду, ни племени. Худого мне в ту пору и во сне не снилось, не то что наяву; однако вот теперь в остроге. Оно и выходит, что кому какая линия написана, той и не миновать. Меня и на деревне знали; и не пьяница я был, и не вор, а вот сделал же такое дело... ну, да уж бог с ним! из сказки слова не выкинешь...
Жила у нас на деревне солдатка, Паранькой звали. Бабенка она была молодая, из себя пригожая, белая, крепонькая. Только и полюбись она мне. Деревня, известно, не город: и у колодца, и в поле, и в лесу - везде встречаешься; там слово скажешь, там глазом мигнешь - ну, и понятно. А я, как увижу, бывало, ее, так словно тебе нутро знобить начнет; взял бы, кажется, ее в охапку, да так бы и закоченел весь тут. Это, барин, бывает. А не то бывало и так, что под окошком избы целый вечер сидишь, и все только ждешь, не пройдет ли Параня по улице. А пройдет, так и в глазах словно светлее сделается... Не веселая, я вам доложу, эта жизнь, по той причине, что и говорить будто совсем забыл, и работать не хочется, а как вспомнишь прошлое, так и теперь бы, пожалуй, хоть мало-мальски так пожил. Выходит, что всякому человеку такое время бывает, что вот, кажется, пройдет да только сарафаном тебя заденет, так словно дрожь тебя всего проберет. А сами знаете, какой у наших баб сарафан!
Свиделись мы с нею сперва-наперво у колодца; деревенские были все на работе; стало быть, никого при этом и не было. Будто теперь вижу: опустила она в колодец бадью, а вытащить-то и не по силам.
- Что, - говорю, - Параня, али тяжело? - Да, - говорит, - тяжело.
Только и разговору у нас в этот раз было. Хотел я подойти к ней поближе, да робостно: хотенье-то есть, а силы нетутка. Однако, стало быть, она заприметила, что у меня сердце по ней измирает: на другой день и опять к колодцу пришла. Пришел и я. Известно, стою у сруба да молчу, даже ни слова молвить не могу: так, словно все дыханье умерло, дрожу весь - и вся недолга. В этот раз она уж сама зачала.
- Что ты, - говорит, - какой смешной ходишь, али кто тебя изобидел?
Ну, а я все молчу.
- Ты, - говорит, - мне скажи, коли у тебя что болит: я ведь лекарка.
А сама нагибается, чтоб взяться за коромысло, а грудь-то у нее высокая да белая, словно пена молочная: света я, сударь, невзвидел. Бросился к ней, выхватил коромысло из рук, а сам словно остервенел: уж не то что целовать, а будто задушить ее хотел; кажется, кабы она не барахталась, так и задушил бы тут. Очень для меня этот день памятен.
Не по нраву ей, что ли, это пришлось или так уж всем естеством баба пагубная была - только стала она меня оберегаться. На улице ли встретит - в избу хоронится, в поле завидит - назад в деревню бежит. Стал я примечать, что и парни меня будто на смех подымают; идешь это по деревне, а сзади тебя то и дело смех да шушуканье. "Слышь, мол, Гаранька, ночёсь Парашка от тоски по тебе задавиться хотела!" Ну и я все терпел; терпел не от робости, а по той причине, что развлекаться мне пустым делом не хотелось.
Раз как-то изымал я, однако, ее; изымал, да и говорю:
- Что ж, мол, ты, Параня, к колодцу ходить перестала? али не люб стал?
А она, знаешь, легла у меня головонькой-то на грудь, глаза закрыла, вся словно помертвела и не дышит.
- Что ж, - говорю, - Параня! молви хоть словечко!
А сам, знаешь, по голове ее глажу... Очнулась она маленько, я опять к ней.
- Полюби, - говорю, - меня, Параня; горько мне без тебя и на свет-то глядеть. А она - что бы вы, сударь, думали? - вырвалась у меня из рук.
- Что, - говорит, - на мученье, на тиранство, что ли, я тебе досталась, разбойник ты этакой, что ты надо мной властвовать задумал! Я, говорит, хочу - люблю, не хочу - не люблю.