я обещал вас
привезти познакомить к четырем дворянам... Отличные ребята, да вы ведь и
должны им сделать визит, как приезжий.
Я поехал и был с его превосходительством не у четырех, а у шести
"отличных ребят", которые, как в одно слово, ругали предводителя и научали
меня стоять на том, что при таких повсеместных разладицах ничего
предпринимать нельзя и надо все бросить.
- Это все мои молодцы, - пояснял мне генерал, когда мы ехали с ним
домой. - Это все антипредводительская партия, и вы уж теперь к
предводительским не ездите, а то будет худо.
С этой поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным,
но даже в силках, от которых так долго и ревностно отбивался. И пребывал я
совсем отуманенный на заседаниях, на обедах, даваемых, по здешнему
выражению, с "генералом Перловым"; был приглашаем "на генерала Перлова" и
утром и вечером и слушал, как он жестоко казнил все и всех. Сам я больше
молчал и отзывался на все только изредка, но представьте же себе, что при
всем этом... меня из губернии выслали. Что, как и почему? ничего этого не
знаю, но приехал полицеймейстер и попросил меня уехать. Ходил я за
объяснениями к губернатору - не принял; ходил к Фортунатову - на нервы
жалуется и говорит: "Ничего я, братец, не знаю", ходил к Перлову - тот
говорит: "Повесить бы их всех и больше ничего, но вы, говорит, погодите: я с
Калатузовым поладил и роман ему сочинять буду, там у меня все будет
описано".
Навестил в последний вечер станового Васильева в сумасшедшем доме. Он
спокоен как нельзя более.
- Как же, - говорю, - вы это все сносите?
- А что ж? - отвечает, - тут прекрасно, и, знаете ли, я здесь даже
совершенно успокоился насчет многого.
- Определились?
- Совершенно определился. Я христианство как религию теперь совсем
отвергаю. Мне в этом очень много помог здешний прокурор; он нас навещает и
дает мне "Revue Spirite"("Спиритическое обозрение" (франц.)). Я проникся
этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви;
перед судом спиритизма религиозные различия - это не более как "обычаи
известной гостиной", не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так,
как там принято. Внутренних моих убеждений, истинной моей веры я не обязан
предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это
очень ясно; у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно.
Преступление воли карается, но кара не вечна; она смягчается по мере заслуг
и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен
здесь.
- Будто, - говорю, - ваше спокойствие нимало не страдает даже от
здешнего общества?
- Я этого не сказал, мое... Что мое, то, может быть, немножко и
страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашей
цивилизации (вы ведь, конечно, знаете, что увеличение числа помешанных
находится в известном отношении к цивилизации: мужиков сумасшедших почти
совсем нет), а зато я, сам я (Васильев просиял радостью), я спокоен как
нельзя более и... вы знаете оду Державина "Бессмертие души"?
- Наизусть, - отвечаю, - не помню.
- Там есть такие стихи:
От бесконечной единицы,
В ком всех существ вратится круг,
Какие б ни текли частицы,
Все живы, вечны, вечен дух!
Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся... вы это
понимаете?
- Интересуюсь, - говорю, - знать от вас, как вы это понимаете?
- А это очень ясно, - отвечал с беспредельным счастием на лице
Васильев. - Частицы здесь и в других областях; они тут и там испытываются и
совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и
потом, снова развиваясь, текут... Вам, я вижу, это непонятно? Мы с
прокурором вчера выразили это чертежами.
Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены
один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на
равное пространство.
- Видите: все, что темное, - это сон жизни, или теперешнее наше
существование, а все свободное течение - это настоящее бытие, без кожаной
ризы, в которой мы здесь спеленуты. Тело душевное бросается в затушеванной
площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии
миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее,
любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее... Какое блаженство! И...
зато вы видите: преграды все возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего
у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это
все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная
жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем,
в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в
экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее
отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости; но вот
нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода
мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь
люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не... то, что здесь есть на самом
деле...
- То есть?
- То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас
сажают для обуздывания нашей злой воли.
"Прощай, - думаю, - мудрец в сумасшедшем доме", и с этим пожелал ему
счастия и уехал.
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Через сутки я был уже в Москве, а на третий день, усаживаясь в вагон
петербургской дороги, очутился нос к носу с моим уездным знакомцем и
решительным посредником Готовцевым.
- Батюшка мой? Вас ли я вижу? - восклицает он, окидывая меня
величественным взглядом.
Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это?
- Отчего же?
- Да оттого, что вы так недавно были заняты службой.
- Полноте, бога ради; я уж совсем там не служу; меня они, бездельники,
ведь под суд отдали.
- За школы?
- Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили
благодарность за устройство, а потом... Подлец, батюшка, ваш Фортунатов!
Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и
сказал: "Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить". А бездельник
Фортунатов: "Представить бы, говорит, его к ордену бешеной собаки!" Ну не
скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо... подобрать... а
губернатор без решимости... он сейчас и согласен, и меня не только не
наградили, а остановили на половине дела; а тут еще земство начинает
действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в
министерство, чтоб искать опоры; и... буду там служить, но уж это чертово
земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как?
- Со мной, - хвалюсь, - поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно
решительно, - и рассказываю ему, как меня выслали.
Готовцев сатирически улыбнулся.
- И вы, - говорит, - этакую всякую меру считаете "довольно
решительною"?
- А вы нет?
- Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал.
- Но за что же-с? позвольте узнать.
- А-а! не участвуйте в комплотах. Я вам признаюсь, ведь все ваше
поведение для меня было всегда очень подозрительно; я и сам думал, что вы за
господин такой, что ко всем ездите и всех просите: "посоветуйте мне, бога
ради", да все твердите: "народ, села, села, народ"... Эй, вы, вы!.. -
продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред
самым носом. - Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я
сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне)
вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою
нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались?
- В чем-с, милостивый государь, в чем?
- Конституционалист вы или радикал? Выскажитесь вы, и я бы вам рискнул
высказаться, что я сам готов сюда Гамбетту, да-с, да-с, не Дерби, как этот
губернатор желает, а прямо Рошфора сюда и непримиримого Гамбетту сюда
вытребовать... Я самый решительный человек в России! "
- Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю
человека, который гораздо решительнее вас. - Это кто?
- Генерал Перлов; он прямо говорит, что если б его воля, то он всю
Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы.
- Да... но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна:
он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае
чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал, - отвечал,
отворачиваясь, Готовцев.
Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука
страшная: жара, духота; Излер и Берг, Альфонсины и Финеты, танцы в
панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без Панталон,
порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость
знаниями и литература, получившая наименование "орудия невежества"... Нет,
нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее "экзаменационное
отделение", но... я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче,
пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст бог, можно будет уехать за
границу; вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет
Дмитрия Петровича Журавского - человека, как известно, всю свою жизнь
положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши
своего заработка на их выкуп... Как хотите, характер первой величины, - как
его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного
иллюстрированного издания. "Дарю, мол, вам ее, - печатайте".
Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.
- Помилуйте, - убеждаю их, - ведь это человек большой воли, человек
дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах,
когда почти не было никаких средств ничего путного делать.
- А его, - спрашивают, - повесили или не повесили?
- Нет, не повесили.
- И он из тюрьмы не убежал?
- Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.
- Ну, так уж это, - отвечают, - даже и совсем не интересно.
Отхожу и, как герой "Сентиментального путешествия" Стерна, говорю:
- Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших
веневских баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их
изображением продают.
И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал
в Петербурге.
О рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный,
веселый-превеселый.
- На три дня, - говорит, - всего приехал, и то тебя разыскал.
Пошли рассказы: губернатора уже нет.
- Он очень мне надокучил, - говорит Фортунатов, - и, наконец, я его
даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули. Полетел,
сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж
мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал
Перлов дошел, - говорит, - до обнищания, потому что все еще ходит в клуб
спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). "Если, -
говорит упрямый старик, - войны не будет и роман написать не сумею, то
мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы". Дергальский отставлен и
сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а
пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался
вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и
держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли
к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье,
которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним
говорили или "легкие", или "шаловливые" духи, которых мнение не авторитетно,
и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, - говорить о
возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно
тяжкую кару на земле.
На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно
еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся
беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги,
который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала
Постельникова. Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал;
да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали.
Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, - "трясение
ощущается".
Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?
- Ничего, - говорит, - не знаю зачем, а только очень сожалели, что не
застали, даже за головы хватались: "что мы, говорят, теперь генералу
скажем?" и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, - говорит, -
сюда и побежал, чтоб известить.
Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не
заметил ли он чего особенного в этих гостях?
Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он
невесть что знает да скрывает от нас.
А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем - хуже инквизиторов.
Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:
- Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один
говорит: "Оставим в конверте"; а другой говорит: "Нет, это нехорошо: он
прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!"
Изволите слышать: это называется "ничего особенного"!
Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.
Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, - нет, и
слушать не хочет.
Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли
пешечком.
Идем молча - слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю,
что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:
- У меня, брат, что-то даже во рту сухо. Я отвечаю, что и у меня тоже.
- Ну, так зайдем, - говорит, - куда-нибудь пропустить... А?
- Что же, пожалуй, - говорю, - зайдем.
- То-то; оно это и для храбрости не мешает. - Да, очень рад, - отвечаю,
- зайдем.
- Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее... а то я этих общих комнат
терпеть не могу... лакеи все так в рот и смотрят.
"Понимаю, - думаю себе, - любезнейший дядюшка, все понимаю".
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
Завернули мы в один из ночных кабачков... заняли комнату и заказали
ужин и... насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже
мы оба и лыка не вяжем.
И все это дядя!
- Пей, да пей, друг мой, - пристает. - Наше ведь только сегодня, а
завтра не наше; да все для храбрости еще да еще...
И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как
тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы
бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика
и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку,
что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом про Аполлона
Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно
друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался
про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.
Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и
писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы...
Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел.
- Ах вы, - говорит, - чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не
уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода
возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков
писал, запертый на замок вместе с датским кобелем, а вам это любо? Ну, так
вот за то же вам кукиш будет под нос из всех этих вольностей: людишек у вас,
это, отобрали... Что, ведь отобрали?
- Ну и что ж такое: мы очень рады.
- Ну, а теперь в рекруты пойдете.
- И пойдем-с и гордимся тем, что это начинается с нашего времени.
Но. тут дядя вдруг начал жестоко глумиться надо всем нашим временем и
пошел, милостивые государи, что же доказывать, - что нет, говорит, у вас на
Руси ни аристократов, ни демократов, ни патриотов, ни изменников, а есть
только одна деревенская попадья.
Согласитесь, что это бог знает что за странный вывод, и с моей стороны
весьма простительно было сказать, что я его даже не понимаю и думаю, что и
сам-то он себя не понимает и говорит это единственно по поводу рюмки
желудочной водки, стакана английского пива да бутылки французского
шампанского. Но представьте же себе, что ведь нет-с: он еще пошел со мной
спорить и отстаивать свое обидное сравнение всего нашего общества с
деревенскою попадьею, и на каком же основании-с? Это даже любопытно.
- Ты гляди, - говорит, - когда деревенская попадья в церковь придет,
она не стоит как все люди, а все туда-сюда егозит, ерзает да наперед лезет,
а скажет ей добрый человек: "чего ты, шальная, егозишь в божьем храме?
молись потихонечку", так она еще обижается и обругает: "ишь, дурак, мол,
какой выдумал: какой это божий храм - это наша с батюшкой церковь". И у вас,
- говорит, - уж нет ничего божьего, а все только "ваше с батюшкой". - И
зато, - говорит, - все, чем вы расхвастались, можно у вас назад отнять:
одних крестьян назад не закрепят, а вас, либералов, всех можно, как слесаршу
Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору,
что вы сами себя выпороли... и сойдет, как на собаке присохнет, лучше чем
встарь присыхала; а уж меня не выпорют.
Но тут я, милостивые государи, оказался совершенно слабым и помню
только, что дядя как будто подсовывал мне под голову подушку, а сам, весь
красненький, бурчал:
- Нет-с: слуга покорный, а уж я удеру, и вам меня пороть не придется!
На этом месте, однако, для меня уже все кончилось, и я несколько минут видел
самого моего дядю деревенскою попадьею и хотел его спросить: зачем это он не
молится тихо, а все егозит да ерзает, но это оказалось сверх моих
возможностей.
Получил я назад дар слова не скоро, и это случилось таким образом:
увидел я себя в полумраке незнакомой комнаты, начал припоминать: "где я, и
что это такое?"
Кое-как припомнил вчерашний загул и начинаю думать:
"А хорошо ли это? А что сэр Чаннинг-то пишет? Ну, дядя, уж я вам за то
вычитаю канон, что вы меня опоили".
И с этим, знаете, встаю... А где же дядя? А его и след простыл.
Звоню.
Входит лакей.
- Который час? - любопытствую.
- Восьмой-с, - говорит.
- Стало быть, еще не рассветало?
- Нет-с, уж это, - говорит, - опять смерклось. Представьте себе, это я,
значит, почти сутки проспал. Стыдно ужасно пред лакеем! Что же это такое -
народу проповедуем о трезвости, а сами... Достойный пример!
- Дайте, - говорю, - поскорее мне счет.
- Да счет, - отвечает, - еще вчера-с этот господин заплатили.
- Какой господин? - А что с вами-то был.
- Да он где же теперь?
- А они, - говорит, - еще вчера ушли-с. Заплатили-с, спросили бумаги,
что-то тут вам написали и ушли.
- Скорей давайте мне огня и эту бумагу.
Человек исполнил мою просьбу и я, поддерживая одною рукою больную
голову, а другою лист серой бумаги, прочел:
"Не сердись, что я тебя подпоил. Дело опасное. Я не хочу, чтобы и тебе
что-нибудь досталось, а это неминуемо, если ты будешь знать, где я.
Пожалуйста, иди ко мне на квартиру и жди от меня известий".
Можете себе представить этакой сюрприз, да еще на больную голову!
ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Прихожу я на дядину квартиру, - все в порядке, но человек в большом
затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих пор его нет.
- А два офицера, - это, - любопытствую, - не приходили?
- Как же-с, - говорит, - приходили: они и утром два раза приходили, и в
пять часов вечера были, и сейчас опять только вышли, и снова обещали часов в
одиннадцать быть.
- Тьфу ты, что за пропасть такая!
С досады и с немочи вчерашнего кутежа я ткнулся в мягкий диван и ну
спать... и спал, спал, спал, перевидав во сне живыми всех покойников, и
Нестора Кукольника, и Глинку, и Григорьева, и Панаева, и целую Русь
деревенских попадей, и - вдруг слышу: дзынь-дзынь, брязь-брязь...
- Встаньте-с, - говорит мне дядин слуга, - отбою ведь нет, - вот уже и
нынче третий раз приходят. "Дядюшки, говорят, нет, так хоть племянника
побуди".
- Вот те и раз! Господи, да я-то им на что?
- А уж не могу доложить, но только спросили, сочинитель вы или нет?
- Ну, а ты же, мол, что ответил?
- Я так, - говорит, - и ответил, что вы сочинитель, и вот они вас ждут.
- Отцы мои небесные! да что же это за наказание такое? - вопросил я,
возведя глаза мои к милосердному небу. - Ко мне-то что же за дело? Я-то что
же такое сочинил?.. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и
мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную... бесчестность...
Да, так, так: нечего конфузиться - именно бесчестность. Гриша, - говорю, -
голубчик мой: поищи там на полках хороших газет, где меня ругают, вынеси
этим господам и скажи, что они не туда попали.
Лакей Гриша с малороссийской флегмою направился к полкам, а я уже было
хотел уползти и удрать черным ходом, как вдруг, эти-то канальские черные
двери приотворились и из-за них высунулась белокурая головка с усиками, и
нежный голосок самою музыкальною нотою прозвенел:
- Excusez-moi, je ne suis pas venu...( Извините, что я не вошел
(франц.).) с того хода, где следовало, но нам так долго не удавалось к вам
проникнуть...
- Ничего-с, - отвечаю, - сделайте милость, не извиняйтесь.
- Нет, не извиняться нельзя, но знаете... как быть: служба... и не рад,
да готов.
- Конечно, - говорю, - конечно. Чем, однако, прикажете служить?
- Вот мой товарищ, - позвольте вам представить, поручик, - он тут
назвал какую-то фамилию и вытянул из-за себя здорового купидона с красным
лицом и русыми котелками на висках.
Я поклонился отрекомендованному мне гостю, который при этом поправил ус
и портупею и положительно крякнул, как бы заявил этим, что он человек не
робкого десятка.
"Да мне-то, - думаю, - что такое до вас? По мне, вы какие ни будьте, я
вас и знать не хочу", и сейчас же сам крякнул и объявил им, что я здесь не
хозяин и что хозяина самого, дяди моего, нету дома.
- Как же это так? Вы нам скажите, пожалуйста, где он? Vous ny perdrez
rien(Вы ничего не потеряете (франц.).), между тем как нам это очень нужно! -
говорил, семеня, юнейший гость мой, меж тем как старейший строго молчал,
опираясь на стол рукою в белой замшевой перчатке.
- Нет, вы, бога ради, скажите, где ваш дядюшка? мы его разыщем, -
приставал младший.
- Решительно, - говорю, - не знаю; что хотите - не знаю. Сам даже этим
интересуюсь, но все тщетно.
- Это изумительно.
- А однако это так.
- Ну, в таком разе позвольте за вас взяться. Я смешался.
- Что? что такое? как за меня взяться?
- А вот вы сейчас с этим познакомитесь, - отвечал гость, вытаскивая из
кармана и предлагая мне конверт с большою печатью.
- Прошу, - говорит, - вскрыть.
Нечего делать: принимаю трепещущими руками этот конверт; вскрываю его;
вытаскиваю оттуда лист веленевой бумаги, на котором картиннейшим писарским
почерком написано... "К ней". Да-с:. ни более ни менее как стихотворение,
озаглавленное "К ней".
Протер глаза, еще раз взглянул - все то же самое, и вверху надпись "К
ней"...
Я обиделся и рассердился и, не соображая уже никаких последствий,
спросил с досадою: "Это еще что такое"?
- А это, - отвечает мне младший из моих гостей, - на сих днях в балете
бенефис одной танцовщицы, которая... с ней очень многие важные лица знакомы,
потому что она не только танцует, но... elle visite les pauvres(Она посещает
бедных (франц.).) и...
- Но, позвольте, - возражаю, - что же мне до нее за дело?
- Совершенно верно, совершенно верно: вам нет до нее никакого дела, и
она ни для кого никакого прямого значения не имеет, но... les jeunes gens
foNt foule chez elle...( Молодые люди толпятся у нее (франц.)) и стараются
услугами... совершенно невинными... невинными ей услугами доставить
удовольствие одному... очень, очень почтенному и влиятельному лицу. Он
человек уже, конечно, не первой молодости, и в эти годы, знаете, женщина для
человека много значит и легко приобретает над ним влияние. Согласитесь что
все это верно?
- Отлично-с, - говорю, - но что же мне до этого за дело?
Гость обиделся.
- Я, - говорит, - и не настаиваю, что вам есть до этого дело, но я
прошу у вас помощи и совета.
- А, это, мол, другое совсем дело, - и, успокоенный, прошу гостей
садиться.
Офицеры поблагодарили, присели и младший опять начал.
- Генерал Постельников, именем которого мы решились действовать, совсем
об этом не знает. Да-с: он нас сюда не посылал, это мы сами, потому что,
встретив в списках фамилию вашего дядюшки и зная, что ваша семья такая
литературная...
Ну, уж тут я, видя, что мой гость затрудняется и не знает, как ему
выпутаться, не стал ему помогать никакими возражениями, а предоставил все
собственному его уму и красноречию - пусть, мол, как знает, не спеша,
изъяснится. Он, бедняк, и изъяснялся, и попотел-таки, попотел, пока одолел
мою беспонятливость, и зато во всех подробностях открылся, что он желает
быть замеченным генералом Постельниковым и потому хочет преподнести его
танцовщице букет и стихи, но что стихи у него вышли очень плохи и он просит
их поправить.
"Так вот, - думаю, - чем весь этот переполох объясняется! Бедный мой
дядя: за что ты гибнешь?" И с этим я вдруг расхрабрился, кричу: "человек,
чаю нам!"
- Господа, прошу вас закурить сигары, а я сейчас... - и действительно я
в ту же минуту присел и поправил, и даже уж сам не знаю, как поправил,
офицерское стихотворение "К ней" и пожелал автору понравиться балетной фее и
ее покровителю.
- Ах да! я ценю вашу дружбу, - отвечал со вздохом мой гость, - ценю и
ваше доброе желание, но наш генерал, наш бедный добрый генерал... он теперь
в таком положении, что il semeut dun rien(Его волнуют пустяки (франц.).), и
нельзя поручиться, в каком состоянии он будет в этот момент.
Я полюбопытствовал, что же такое отравляет драгоценное спокойствие
генерала Постельникова.
- Ах, это то же самое-с, я думаю, что отравляет нынче спокойствие
многих и многих людей в нашем отечестве... Это, в самом деле, иначе даже не
может и быть для истинных европейцев: я молод, я еще, можно сказать,
незначителен и не чувствую всего этого так близко. Но... но и я... je
deplore les maux de ma patrie(Я оплакиваю несчастья моей родины (франц.).)
Но он, наш генерал, он, который помнит все это в ином виде, когда эта
"дурная болезнь", как мы это называем, еще робко кралась в Россию под
контрабандными знаменами Герцена, но Герцен, помилуйте... Герцена только
забили; он был заеден средою и стал резок, но он все-таки был человек
просвещенный и остроумный, - возьмите хоть одни его клички "трехполенный",
трехполенный, ведь это все острота ума, а теперь...
"Господи! что, - думаю, - за несчастье: еще какой такой Филимон
угрожает моей робкой родине?" Но оказывается, что этот новый злополучный
Филимон этого нового, столь прекрасного и либерального времени есть
разыскиваемый в зародыше Русский дух, или, на бонтонном языке современного
бонтона, "дурная болезнь" нашего времени, для запугивания которого ее
соединяют в одну семью со всеми семью язвами Египта.
- Трудное же, - говорю, - господа, вам дело досталось - ловить русский
дух.
- Чрезвычайно трудное-с: еще ни одно наше поколение ничего подобного не
одолевало, но зато-с мы и только мы, первые, с сознанием можем сказать, что
мы уже не прежние вздорные незабудки, а мы - сила, мы оппозиция, мы идем
против невежества массы и, по теории Дарвина, будем до истощения сил
бороться за свое существование. Quoi quil arrive(Что бы ни служилось
(франц.). ), а мы до новолуния дадим генеральное сражение этому русскому
духу.
- Да было бы, - говорю, - еще где его искать?
- О, не беспокойтесь: он такого свойства, что сам скажется! Теперь его
очень хорошо все понемножку издали по носу, да по носу! это очень тонкая
тактика! Он этого долго не, стерпит, наконец, и откуда-нибудь брызнет и
запахнет. Jespere, que moitie de force, moitie de gre(Я надеюсь, что частью
силой, частью по доброй воле (франц.). ) мы скоро заставим его высказаться,
и тогда вы увидите, что всеобщее мнение о бесполезности нашего учреждения
есть черная клевета. Благодарю вас, что поправили мне стихи. Прощайте...
Если что-нибудь будет нужно... пожалуйста: я всегда готов к вашим услугам...
что вы смотрите на моего товарища? - не беспокойтесь, он немец и ничего не
понимает ни по-французски, ни по-русски: я его беру с собою для того только,
чтобы не быть одному, потому что, знаете, про наших немножко нехорошая слава
прошла из-за одного человека, но, впрочем, и-у них тоже, у господ немцев-то,
этот Пихлер... Ах, нехорошо-с, нехорошо, очень нехорошо: вперед ручаюсь, его
нарочно осудят наши мужики! Ну, да черт их возьми. Поклонитесь вашему
дядюшке и скажите ему, что генерал, еще недавно вспоминая о нем, говорил,
что он имел случай представлять о его почтенных трудах для этих, как они...
госпиталей или больниц и теперь в самых достойных кружках tout le monde
revere sa vertu.(Все уважают его добродетель (франц.))
С этим мы распростились, но я не мог исполнить поручения моего гостя и
передать моему дяде уважения, которым tout le monde почтил sa vertu, потому
что дядя мой не появлялся в свое жилище. Оказалось, что с перепугу, что его
ловят и преследуют на суровом севере, он ударился удирать на чужбину через
наш теплый юг, но здесь с ним тоже случилась маленькая неприятность, не
совсем удобная в его почтенные годы: на сих днях я получил уведомление, что
его какой-то армейский капитан невзначай выпорол на улице, в Одессе, во
время недавних сражений греков с жидами, и добродетельный Орест Маркович
Ватажков столь удивился этой странной неожиданности, что, возвратясь
выпоротый к себе в номер, благополучно скончался "естественною смертью",
оставив на столе билет на пароход, с которым должен был уехать за границу
вечером того самого дня, когда пехотный капитан высек его на тротуаре,
неподалеку от здания новой судебной палаты.
Впрочем, к гордости всех русских патриотов (если таковые на Руси
возможны), я должен сказать, что многострадальный дядя мой, несмотря на все
свои западнические симпатии, отошел от сего мира с пламенной любовью к
родине и в доставленном мне посмертном письме начертал слабою рукою:
"Извини, любезный друг и племянник, что пишу тебе весьма плохо, ибо пишу
лежа на животе, так как другой позиции в ожидании смерти приспособить себе
не могу, благодаря скорострельному капитану, который жестоко зарядил меня с
казенной части. Но находясь в сем положении за жидов и греков, которых не
имел чести познать до этого приятного случая, я утешаюсь хоть тем, что
умираю выпоротый все-таки самими моими соотчичами и тем кончаю с милой
родиной все мои счеты, между тем как тебя соотечественники еще только
предали на суд онемеченных и провонявшихся килькой ревельских чухон за
недостаток почтения к исключенному за демонстрации против правительства
дерптскому немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна
разлететься "wie Rauch"(Как дым (нем.)).
Что же засим? - герой этой, долго утолявшей читателя повести умер, и
умер, как жил, среди странных неожиданностей русской жизни, так незаслуженно
несущей покор в однообразии, - пора кончить и самую повесть с пожеланием
всем ее прочитавшим - силы, терпения и любви к родине, с полным упованием,
что пусть, по пословице "велика растет чужая земля своей похвальбой, а наша
крепка станет своею хайкою".
Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений. СПб., 1889, т.
V, стр. 3-222.
Первоначально опубликовано в еженедельном приложении к "Русскому
вестнику", "Современная летопись" (1871, э1-3, 8-16) с подзаголовком и
посвящением: "Смех и горе. Разнохарактерное potpourri из пестрых
воспоминаний полинявшего человека. Посвящается всем находящимся не на своих
местах и не при своем деле"; разбивка на главы произведена редактором
"Современной летописи" П. К- Щебальским по разрешению автора; подпись: Н.
Лесков. Как видно из письма Лескова Щебальскому от 7 мая 1871 года, "Смех и
горе" было отправлено им в редакцию "Русского вестника" в начале 1870 года
(см. "Шестидесятые годы", М. - Л., 1940, стр. 312), но публикация
задержалась из-за того, что одновременно с повестью "Русский вестник" взял у
Лескова роман "На ножах", начатый печатанием с э 10 "Русского вестника" за
1870 год. Лесков настаивал на скорейшем печатании повести: "Я совершенно
согласен с тем, что вы говорите о печатании повести в "Летописи". Это
действительно будет меледа, а не печатание, и для меня гораздо лучше видеть
ее в "Русском вестнике", но только не по окончании романа, ибо в повестушке
той много вещей, имеющих интерес временный... Надо печатать повесть в
журнале с псевдонимом "Меркул Праотцев", или же в "Летописи" с моею
настоящей фамилией, но во всяком случае немедленно, не ожидая окончания
романа... Там ли, сям ли, но скорее, а то она уж и так выдыхается".
("Шестидесятые годы", стр. 304. Письмо к П. К. Щебальскому от 19 декабря
1870 года). Из этого письма следует, что в это время повесть вся целиком
находилась в распоряжении редакции. Во время печатания ее в "Современной
летописи" Лесков неоднократно предлагал Щебальскому внести некоторые
изменения в текст, однако, за небольшими исключениями, эти просьбы его не
были удовлетворены. Так, в письме от 12 января 1871 года он пишет
Щебальскому: "...Земно вам кланяюсь и прошу вас неотступно вложить в уста
голубого купидона несколько раз слова "простенько, но мило". Так, я желаю,
чтобы он, говоря о том, как устроил свою квартиру, сказал: "оно, конечно,
простенько, но мило". То же самое он должен употребить, говоря о доме своей
хозяйки, об исправленном им зонтике, о комнате Ватажкова и о том, как он, не
имея настоящей наблюдательности, решился донесть на него "простенько, но
мило". То же самое надо сделать и далее везде, где купидош подводит
приятеля. Не откажитесь, пожалуйста, если только возможно, взять корректуру
и добавить эти словечки в подлежащих местах по вашему усмотрению"
("Шестидесятые годы", стр. 306). Этих изменений Щебальский не сделал, но
другую просьбу Лескова он выполнил: "В одном месте найдете в рукописи "Смех
и горе" описание комнаты генерала Перлова... Припишите, пожалуйста, еще "в
углу большой образ святого пророка Илии с обнаженным ножом и с подписью:
ревнуя поревновах о вседержителе" ("Шестидесятые годы", стр. 314. Письмо" к
Щебальскому от 19 апреля 1871 года). В первое отдельное издание повести
Щебальский включил эту фразу, но без слов "с обнаженным ножом".
При подготовке первого отдельного издания "Смех и горе" Лесков ввел
антинемецкие выпады в рассуждения генерала Перлова и заменил журнальное
окончание, в котором Ватажкова "пырнул кинжалом под сердце какой-то
испанский республиканец, принявший его по ошибке за странствующего инкогнито
Монфори", рассказом о том, как Ватажкова высекли в Одессе, и его
заключительным письмом к племяннику, то есть Лескову, о ссоре последнего с
немцами; одной из причин, заставивших Лескова изменить окончание, было
желание придать повести большую злободневность, приурочив смерть Ватажкова к
началу 1871 года. Первое отдельное издание вышло с посвящением Щебальскому,
снятым в последующих изданиях.
В своей сатирической повести Лесков следует манере повествования Гоголя
и, в некоторой степени, очень им любимого Стерна. В духе последнего описано
первое путешествие Ватажкова по России, а второй приезд героя повести в
родную губернию и его встречи с местными деятелями напоминают приезд
Чичикова в город и его последующие поездки по губернии.
В современных отзывах отмечалось своеобразие формы повествования,
выбранной Лесковым: "...Оно ("Смех и горе". - Ред.) - не картина, а
барельеф, лента с изображенными на ней фигурами. Но все эти, по-видимому
отдельно друг от друга стоящие, фигуры связаны внутренним единством. В числе
их нет ни героев, ни героинь, никто не поставлен в центре действия, да и
действия нет никакого... и, однако, невзирая на то, какое цельное
впечатление "Смеха и горя" представляют и такие рассказы" ("Русский
вестник", 1871, декабрь, стр. 632). "Смех и горе" является очень
своеобразной попыткой подвести итоги пореформенному десятилетию.
Современность сравнивается у Лескова с прошлым царствованием, которое у него
изображено как эпоха всевластия "голубых купидонов" - жандармов, как эпоха
всеобщего трепета и рабского страха. Современное состояние умов Лесков
воссоздает главным образом на основе обобщенного изображения* наиболее
характерных явлений в литературе и журналистике. Так, "материалист"
Отрожденский высказывает взгляды, во многом сходные с теми, какие
развивались в статьях В. Португалова, публициста радикального журнала
"Дело", в рассуждениях философа-станового Васильева Лесков воспроизвел
высказывания известного в то время спирита А. Н. Аксакова; монолог
губернатора воспроизводит основные предположения, содержавшиеся в циркуляре
Валуева (апрель 1870 года) о необходимости усиления власти губернаторов, и
т. д.
"Смех и горе" появилось перед антинигилистическим романом Лескова "На
ножах" (1870-1871), поэтому для современной критики оно оказалось заслонено
этим романом, и безусловно прогрессивные элементы, в этой повести очень
заметные, не были отмечены в современных отзывах. Позднее Лесков писал: "Я
стал думать ответственно, когда написал "Смех и горе", и с тех пор остался в
этом настроении - критическом и по силам моим не злобивом и снисходительном"
(Письмо к А. С. Суворину от 30 ноября 1888 года, Архив ИРЛИ. Ф. 268).
Доброжелательные отзывы о повести появились только в реакционной печати
("Гражданин", 1872, э 3, "Русский мир", 1871, э 10, указанная выше рецензия
в "Русском вестнике", принадлежащая, по-видимому, П. К. Щебальскому).
Рецензент "Дела" (1871, октябрь, новые книги, стр. 39-41)) назвал всю
прежнюю деятельность Лескова "чисто полицейским служением", а в сатирической
повести Лескова не увидел ничего, имеющего познавательно-реалистическую
ценность:. "Перед нами теперь последнее произведение г. Стебницкого "Смех и
горе"... Это какое-то бесцветное повествование из семейной хроники степного
правдодума, приправленное сатирическим элементом. Но сатира г. Стебницкого
так беззуба, что не знаешь, кто кого более обличает - автор своих героев или
герои автора; по прочтении книги становится горько и смешно не за героев г.
Стебницкого, а за него самого".
Отзывы демократической и народнической журналистики об издании 1880
года ничем существенно не отличаются от рецензии в "Деле" 1871 года.
Рецензент "Отечественных записок" (1880, э3, март, новые книги, стр.
107-111) обвинил Лескова в пылкости фантазии, "весьма слабо регулируемой
"холодным рассудком", а сатиру Лескова объявил "клеветой". В "Русском
богатстве" (1881, февраль, новые книги, стр. 73-81) Лесков был
охарактеризован как писатель, который "...словно нарочно, с каким-то
злорадным ехидством подыскивает всякого рода несообразности, все равно, к
какому бы лагерю они ни принадлежали, - и вы ни за что не разберете, что он
при этом - хохочет или плачет, скорбит или радуется..." Особенно возмутила
рецензента народнического журнала сцена спора Локоткова с мужиками.
...опустелого Таврического дворца - в это время в Таврическом дворце
был склад дворцовой мебели.
Лазарева суббота - суббота перед вербным (шестым] воскресеньем великого
поста.
Шестая часть родословной книги. - В родословные книги дворянских
депутатских собраний вносились все дворяне данной губернии; в шестую часть
входили дворянские роды, предки которых владели имением ранее 1685 года.
Выкупные свидетельства - процентные бумаги, выпущенные правительством в
ходе крестьянской реформы 1861 года в качестве платежных документов, которые
выдавались помещикам за отходившую к крестьянам землю.
Одиссей Лазртид - герой поэмы Гомера "Одиссея", Одиссей, сын Лаэрта.
Папушник - домашний пшеничный хлеб.
Пес Дагобера - см. примечание к стр. 150.
Папоротка - второй сустав крыла у лтицы.
...конечно, на ассигнации... - ассигнационные, то есть бумажные рубли,
выпускавшиеся в замену серебра в очень большом количестве, все время падали
в цене, которая дошла в 1830-е годы до 25 копеек серебром за рубль.
Четырнадцатый класс - по табели о рангах, введенной в 1722 году и
существовавшей до 1917 года, низшим классом был четырнадцатый, к которому
относился