Главная » Книги

Лесков Николай Семенович - Смех и горе, Страница 2

Лесков Николай Семенович - Смех и горе


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

голубою лентой, на какой сам он был подвешен, и на этой же ленте я заметил и белый билетик. "Что это было на билетике при таком странном приношении?" - размышлял я и хотя сам тщательно кутался в одеяло и дулся на прилет купидона с розгой, но... но не выдержал... вскочил, сорвал билетик и прочитал:
  - "Кто ждет себе ни за что ни про что радостей, тот дождется за то всяких гадостей".
  "Это дядя! это непременно дядя!" - решил я себе и не ошибся, потому что в эту минуту дядя распахнул занавески моей кроватки и... изрядно меня высек ни за что и ни про что.
  Матушка была в церкви и защищать меня было некому; но зато она, узнав о моем сюрпризе, решилась немедленно отвезти меня в гимназический пансион, где и начался для меня новый род жизни.
  Таким я припоминаю вербного купидона. Он имел для меня свое серьезное значение. С тех пор при каких бы то ни было упованиях на что бы то ни было свыше у меня в крови пробегает трепет и мне представляется вечно он, вербный купидон, спускающийся ко мне с березовой розгой, и он меня сек, да-с, он много и страшно сек меня и... я опасаюсь, как бы еще раз не высек... Нечего, господа, улыбаться, - я рассказываю вам историю очень серьезную, и вы только благоволите в нее вникнуть.

    ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

  В нынешнее время у школяров есть честность гражданская; у нас была честность рыцарская. Жизнь была тоже рыцарская. Неустрашимость, храбрость и мужество в разнообразнейших их приложениях и проявлениях подвергались испытанию. Классные комнаты назывались залами различных орденов. Тут были круглоголовые, черноголовые рыцари, странствующие рыцари и всякие другие, каких вам угодно орденов и званий. Огромный сад пансиона служил необъятным поприщам, на котором происходили бои и турниры, что бывало зимой, когда нас пускали в этот сад, особенно удобно по причине огромных, наваленных тут сугробов, изображавших замки и крепости.
  Я жил голодно и учился прекрасно. Так прошел год, в течение которого я не ездил домой ни разу. Я, впрочем, обвыкся и не скучал. Затруднительною порой в этой жизни было для нас вдруг объявленное нам распоряжение, чтобы мы никак не смели "отвечать в повелительном наклонении". Нам было сказано, что это требуется из Петербурга, и мы были немало устрашены этим требованием, но все-таки по привычке отвечали: "подведи шар под меридиан" или "раздели частное и умножь делителя". Отучить нас отвечать иначе, как напечатано в книгах, долго не было никакой возможности, и бывали мы за то биты жестоко и много, даже и не постигая, в чем наша вина и преступление. Знакомства и исключительного дружества я ни с кем в школе не водил, хотя мне немножко более других нравились два немца-братья Карл, который был со мною во втором классе, и Аматус, который был в третьем. Помню, что оба они были очень краснощекие и аккуратно каждую перемену сходились друг с другом у притолки двери, разделявшей наши классы; и Карл, бывало, говорил Аматусу;
  - Аматус, мне кажется, что я себе нынче из русского нуль достал.
  А на следующую перемену Аматус являлся к притолке и возвещал:
  - Нет, Карлюс, я о тебе справился, ты ошибаешься: это тебе не кажется, а ты себе настоящий нуль достал.
  Эта пунктуальность и обстоятельность в сих юных характерах мне чрезвычайно нравились, и я всегда с жадностию прислушивался к этому тихому и совершенно серьезному разговору двух немцев об одном нуле.
  Но сюрприз мне был уже готов и ждал меня, а я к нему мчался.

    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

  Приближалась пасха. До страстной недели оставалась всего одна неделя, одна небольшая неделя. В дортуарах вечером разнесся слух, что нас распустят не в субботу, а в четверг. Я уеду и увижу мать!.. Сердце мое трепетало и билось. Тревожные ощущения эти еще более усилились, когда в среду один из лакеев, утирая меня полотенцем, шепнул мне:
  - За вами приехали.
  Когда я пришел в столовую, сел за свой чай, то почувствовал, что вся кровь бросилась - мне в лицо, и у меня начали пылать уши. Все это произошло от одного магического слова, которое произнеслось шепотом и в сотне различных переливов разнеслось по столовой. Это магическое слово было: "за ним прислали".
  Понятно, что ежели бы нас пустили сегодня или завтра, в четверг, то я завтра же мог бы и ехать.
  - Если бы только пустили!
  Но вот в четверг начинаются и оканчиваются классы. Начальство не заводит ровно никакой речи об отпуске. Пред обедом несколько других товарищей выбегают по вызову лакея в переднюю и возвращаются с радостными лицами: и за ними прислали. В часы послеобеденного отдыха известия о присылке еще учащаются, вечером они еще возрастают, и, наконец, оказывается, что чуть ли не прислали уже за всем пансионом. Нетерпение разгорается с каждою минутой. Каждая минута становится бог весть какою тягостью. Мысль о том, что нужно идти спать в те же прохладные дортуары, становится несносна. Приготовлять уроки с вечера нет уже никакой силы. Так и мерещатся, так и снятся наяву лошади, бричка, няня и теплая беличья шубка, которую прислала за мною мама и которую няня неизвестно для чего, в первые минуты своего появления в пансион, принесла мне и оставила. Вечерние уроки мы все отсидели как на иголках. Четверг нас уже обманул, но может быть зато выручит пятница?. Неужто же ждать до субботы? Неужто нельзя ускорить приближение счастливого момента хотя на одни сутки?
  Кто-то из детей, - я очень долго помнил его имя, но теперь позабыл, - вздохнул и с детским равнодушием воскликнул:
  - Боже мой, неужто нет никаких средств, чтобы выдумать что-нибудь такое, чтобы нас отпустили раньше!
  - Нет таких средств, и если даже не ошибаюсь, то, мне кажется, нет таких физических средств, - сказал в ответ ему, вздохнувши, другой маленький мальчик.
  Замечательное дело, что тогда, когда в людях было менее всего всякой положительности, у нас, когда говорили о средствах, всегда прибавлялось, что нет физических средств, как будто в других средствах, нравственных и моральных, тогда никто уже не сомневался.
  - Да, так; нет никаких физических средств, - отвечал первый маленький мальчик.
  - А кто это сказал - тот дурак, - заметил возмужалым голосом некто Калатузов, молодой юноша лет восемнадцати, которого нежные родители бог весть для чего продержали до этого возраста дома и потом привезли для того, чтобы посадить рядом с нами во второй класс.
  Мы его звали "дядюшкой", а он нас за это бил. Калатузов держал себя "на офицерской ноге". Держать себя на офицерской ноге в наше время значило: не водиться запанибрата с маленькими, ходить в расстегнутой куртке, носить неформенный галстук, приподниматься лениво, когда спросят, отвечать как бы нехотя и басом, ходить вразвалку. Все это строго запрещалось, но, не умею вам сказать, как и почему, всегда в каждом заведении тогдашнего времени, к которому относится мое воспитание, были ученики, которые умели ставить себя "на офицерскую ногу", и им это не воспрещалось.

    ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

  В нашем классе один Калатузов был на офицерской ноге. Он мог у нас бить всю мелкоту, сам он был большой дурак, аппетит имел огромный, а к учению способности никакой. Это знали все учителя и потому никогда его не спрашивали, а если в заведение приезжало какое-нибудь начальствующее лицо, то Калатузова совсем убирали и клали в больницу. Он этим гордился. Впрочем, раз было с ним несчастное происшествие: его спросил один новый учитель. Это был новоприбывший преподаватель географии. Производя первую перекличку, он вызвал и Калатузова.
  Калатузов тяжело приподнялся, перевалился с боку на бок, облокотился косточками правой руки на стол и легким бархатным баском сказал:
  - Я полагал, что вы, вероятно, знаете, что я ничего не знаю.
  Учитель рассмеялся и отвечал:
  - Ну, в таком случае я запишу вам нуль.
  - Это как вы хотите, - отвечал спокойно Калатузов, но, заметив, что непривычный к нашим порядкам учитель и в самом деле намеревается бестрепетною рукой поставить ему "котелку", и сообразив, что в силу этой отметки, он, несмотря на свое крупное значение в классе, останется с ленивыми без обеда, Калатузов немножко привалился на стол и закончил: - Вы запишете мне нуль, а я на следующий класс буду все знать.
  Большой рост дурака, его пробивающиеся усы, мужественный голос и странная офицерская манера держаться, резко выделявшая его из окружающей его мелюзги, все, по-видимому, возбуждало к нему большое внимание нового учителя; рассмеявшись, он положил перо и сказал шутливо: - Хорошо, господин Калатузов, я вам в таком случае не напишу нуля, если вы обещаетесь знать что-нибудь.
  - Вы будьте в этом уверены, - отвечал Калатузов.
  И вот пришел следующий класс; прочитали молитву; учитель сел за стол; сделалась тишина. Многих из нас занимало, спросит или не спросит нынешний раз новый учитель Калатузова; а он его как раз и зовет.
  - Вы нам, кажется, - говорит, - обещали прошлый раз что-то выучить?
  Калатузов нехотя, что называется как вор на ярмарке, повернулся, наклонился в один бок плечом, потом перевалился на другой, облокотился кистями обеих рук о парту и медленно возгласил:
  - Точно, я вам это обещал.
  - Что же вы знаете? - спросил учитель.
  Для Калатузова это был вопрос весьма затруднительный; ему было безразлично, о чем бы его ни спросили, потому что он ничего не знал, но он, нимало не смутившись, равнодушно посмотрел на свои ногти и сказал:
  - Я все знаю.
  - Все?
  - Да, все, - еще спокойнее отвечал Калатузов.
  Учителю стало необыкновенно весело, а мы с удовольствием и не без зависти заметили, что Калатузов овладевал и этим новым человеком и, конечно, и от него будет пользоваться всякими вольностями и льготами.
  - Но есть же что-нибудь такое, - спросил его учитель, - что вы особенно хорошо знаете?
  - Нет, мне все равно; я все одинаково знаю, - отвечал, нимало не смущаясь, Калатузов.
  - Но, верно, есть что-нибудь такое, что вам особенно приятно рассказать. Я хочу, чтобы вы сами выбрали.
  - Извольте, - отвечал Калатузов и, бесцеремонно нагнувшись к своему маленькому соседу, взял в руки географию, развернул ее, взглянул на заголовок статьи и сказал:
  - Пруссию.
  - Вы лучше всего знаете Пруссию?
  - Да, Пруссию, - отвечал Калатузов.
  - Потрудитесь начинать.
  - Извольте, - отвечал Калатузов и, глядя преспокойно в книгу, начал, как теперь помню, следующее определение: "Бранденбургия была", но на этом расхохотавшийся учитель остановил его и сказал, что читать по книге вовсе не значит знать. Калатузов бросил книгу на стол, дал в обе стороны два кулака сидевшим около него малюткам и довольно громко сказал; "Подсказывай"... Молодой учитель смотрел на всю эту проделку с видимым удовольствием. Его это смешило и тешило. Два маленькие мальчика, боявшиеся своего огромного соседа, оба зажужжали: "Бранденбургия была первоначальным зерном Прусского королевства". Так излагались сведения о Пруссии в нашей географии.
  Жужжавшие наперерыв друг пред другом мальчики подсказывали, однако, неудовлетворительно. Калатузов пригинался то к одному из них, то к другому и, получая вместо определительных слов какое-то жужжание, вышел, наконец, из терпения и сказал:
  - Один подсказывай.
  Соседний мальчик оправа внятно произнес ему:
  - Бранденбургия была первоначальным зерном Прусского королевства.
  - Довольно, - сказал Калатузов; с этим он откашлянулся, провел пальцем за галстуком, поправил рукой волосы, которые у него, по офицерским же правилам, были немного длиннее, чем у всех нас, и спокойно возгласил:
  - Пруссия есть зерно.
  - Как зерно? - переспросил изумленный учитель.
  - Так написано, - отвечал Калатузов.
  - Но позвольте же узнать, как же это? Есть зерна ржаные, овсяные, пшеничные. Какое же зерно Пруссия? Калатузов подумал и, сделав кислую гримасу, отвечал:
  - Я вам не могу объяснить этого, какое это чертово зерно.
  Вот этот-то умник Калатузов во время тайного разговора в четверг Лазаревой недели и говорит:
  - Пустяки, - говорит, - есть физическая возможность, чтобы нас отпустили завтра утром; мне, - говорит - нет ничего легче доказать вам эту физическую возможность.
  Мы стали просить, чтоб он нам ее доказал.
  - Сегодня вечером, - начал внушать Калатузов, - за ужином пусть каждый оставит мне свой хлеб с маслом, а через полчаса я вам открою физическую возможность добиться того, чтобы нас не только отпустили завтра, но даже по шеям выгнали.
  - Выгонят по шеям!.. - У нас даже ушки от этого запрыгали.
  - Только надо, чтоб кто-нибудь взялся сделать одно дело, - продолжал Калатузов.
  - Страшное? - спросило разом несколько голосов.
  - Ну, не очень страшное, - отвечал Калатузов, - но таки рискованное.
  - Рискованное? - крикнул тоненьким голоском маленький, чистенький и опрятный мальчик, который был необыкновенно красив и которого все в классе целовали.
  Он назывался Локотков.
  - Рискованное? - воскликнул Локотков. - Я берусь за всякое рискованное дело.
  Локотков был у нас отчаянною головой: он употреблялся в классе для того, чтобы передразнивать учителя-немца или приводить в ярость и неистовство учителя-француза. Характера он был живого, предприимчивого и пылкого.
  Локоткову удавалось входить в доверие к учителю французского языка и коварно выводить его на посмешище, уверяя его во время перевода, что сказать: "у рыб нет зуб" невозможно, а надо-говорить: или "у рыбей нет зубей", или "у рыбов нет зубов" и т. п.
  Кончалось это обыкновенно тем, что Локоткову доставался нуль за поведение, но это ему, бывало, неймется, и на следующий урок Локотков снова, бывало, смущает учителя, объясняя ему, что он не так перевел, будто "голодный мужик выпил кувшин воды одним духом".
  - Одним духом невозможно пить, monsier Basel(Господин Базель (франц.).), - внушал с кротостию учителю Локотков.
  - Taisez-vous(Молчите (франц.)), - сердито кричал француз и, покусав в задумчивости губы, лепетал:- Мужик, le paysan(Мужик (франц.)), выпил кувшин воды одним... шагом. Да, - выговаривал он тверже, вглядываясь во все детские физиономии, - именно выпил кувшин воды одним шагом... нет... одним духом... нет: одним шагом...
  И раздавался снова хохот, и monsier Basel снова выписывал Локоткову Zero(Ноль (франц.)). И вот это-то веселый, добродушный мальчик вызвался совершить рискованное предприятие.

    ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

  Рискованное предприятие, которое должно было спасти нас и выпустить двумя днями раньше из заведения, по плану Калатузова заключалось в том, чтобы ночью из всех подсвечников, которые будут вынесены в переднюю, накрасть огарков и побросать их в печки: сделается-де угар, и нас отпустят с утра.
  План был прост и гениален.
  Что за тревожная ночь за сим наступила! Тишина была замечательная: не спал никто, но все притворялись спящими. Маленький Локотков, в шерстяных чулках, которые были доставлены мне нянею для путешествия, надел на себя мне же доставленную шубку мехом навыворот, чтоб испугать, если невзначай кого встретит, и с перочинным ножиком и с двумя пустыми жестяными пиналями отправился на очистку оставленных подсвечников. Поход совершился благополучно. Локотков возвратился, сало украдено, но сам вор как будто занемог; он лег на постель и не разговаривал. Это было вследствие тревоги и волнения. Мы это понимали.

    ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

  На небе засерело туманное, тяжелое апрельское утро. Нам все не спится. Еще минута, и вот начинается перепархивание с одной кровати на другую, начинаются нервная горячка и страх. На некоторых кроватях мальчики помещаются по двое, и здесь и там повсеместно идет тихий шепот и подсмеиванье над тем, что будет и как будет.
  Кое-кто сообщает идиллические описания своей деревушки, своего домика, но и между идиллиями и между хохотом все беспрестанно оборачиваются на кроватку, на которой лежит Локотков. Он, кажется, спит; его никто не беспокоит. Все чувствуют к нему невольное почтение и хотели бы пробудить его, но считают это святотатством. Кто-то тихо подкрался к нему, посмотрел в глаза, прислушался к дыханию и покачал головой. Что значит это неопределительное покачиванье головой - никому неизвестно, но по дортуару тихо разносится "спит". И вот еще минута. Всем кажется, что Локоткова пора бы, наконец, будить, но ни у кого не достает решимости. Наконец где-то далеко внизу, на крыльце, завизжал и хлопнул дверной блок.
  Это истопники несут дрова... роковая минута приближается: сейчас начнут топить. Дух занимается. У всех на уме одно, и у всех одно движение - будить Локоткова.
  Длинный, сухой ученик с совершенно белыми волосами и белесоватыми зрачками глаз, прозванный в классе "белым тараканом", тихо крадется к Локоткову и только что хотел произнести: "Локотков, пора!", как тот, вдруг расхохотавшись беззвучным смехом, сел на кровать и прошептал: "Ах, какие же вы трусы! Я тоже не спал всю ночь, но я не спал от смеха, а вы... трусишки!", и с этим он начал обуваться.
  "Вот-то Локотков, молодчина!" - думали мы, с завистью глядя на своего благородного, самоотверженного товарища.
  "Вот-то характер, так характер!"
  За ширмами потянулся гувернер, встал, вышел с заспанным лицом и удивился, что мы все уже на нотах.
  В нижнем этаже и со всех сторон начинается хлопанье дверей и слышится веселое трещанье затопившихся печек. Роковая минута все ближе и ближе. Проходя в умывальную попарно, мы все бросали значительные взгляды на топившуюся печку я держались серьезно, как заговорщики, у которых есть общая тайна.
  Кровь нашу слегка леденил и останавливал мучительный вопрос, как это начнется, как это разыграется и как это кончится?

    ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

  Локотков казался серьезнее прочих и даже был немножко бледен. Как только мы стали собираться в классы, он вдруг начал корчить болезненные мины и улизнул из чайной под предлогом не терпящих отлагательства обстоятельств, известных под именем "надобности царя Саула". Мы смекнули, что он отправился на опасное дело, и хлебали свою теплую воду с усугубленным аппетитом, не нарушая ни одним словом мертвого молчания. Локотков, запыхавшийся, немного бледный, со вспотевшим носом и взмокшими на лбу волосами, явился в комнату снова не более как минут через пять. Было большое сомнение; сделал ли он что-нибудь, как нынче говорят, для общего дела, или только попытался, но струсил и возвратился без успеха. Обежать в такое короткое время целое заведение и зарядить салом все печи казалось решительно невозможным. Устремленные со вниманием глаза наши на Локоткова не могли прочесть на его лице ничего. Он был, видимо, взволнован, но пил свой остывший чай, не обращая ни на кого ни малейшего внимания. Но прежде чем мы могли добиться чего-нибудь на его лице, загадка уже разъяснилась. Дверь в нашу комнату с шумом распахнулась, и немец-инспектор быстро пробежал в сопровождении двух сторожей. Густой, удушливый чад полез вслед за ними по всем комнатам. Локотков быстро отворил печную дверку этого единственного покоя, где еще не было угара, и в непотухшие угли бросил горсть сальных крошек вместе с куском синей сахарной бумаги, в которую они были завернуты. Мы побледнели. Один Калатузов спокойно жевал, как вол, свою жвачку и после небольшой паузы, допив последний глоток чайной бурды, произнес спокойно:
  - А вот теперь за это может быть кому-нибудь славная порка.
  При этих словах у меня вдруг перехватило в горле. Я взглянул на Локоткова. Он был бледен, а рука его неподвижно лежала на недопитом стакане чаю, который он только хотел приподнять со стола.
  - Да, славная будет порка, - продолжал Калатузов и, отойдя к окну, не без аппетита стал утирать свой рот. - Но кто же это может открыть? - робко спросил в это время весь покрывшийся пунцовым румянцем Локотков. - Тот, кто домой хочет пораньше, - отвечал Калатузов.

    ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

  Начальство сразу смекнуло в чем дело, да не мудрено было это и смекнуть. Распахнулись двери, и на пороге, расчищая ус, явился сторож Кухтин, который у нас был даже воспет в стихах, где было представлено торжественное ведение юношей рыцарей на казнь, причем,
  Как грозный исполин,
  Шагал там с розгами Кухтин.
  При виде этого страшного человека Локотков изобличил глубокий упадок духа. Стоя возле него, я видел не только, как он покачнулся, но даже чувствовал, как трепетала на его сюртучке худо пришитая пуговка и как его маленькие пухленькие губки сердечком выбивали дробь.
  Начался допрос. Дети сначала не признавались, но когда директор объявил, что все три низшие класса будут высечены через четыре человека пятый, началось смятение.
  - Отделяйтесь! - начал директор. - Ты, первый, становись к скамье.
  Один робкий мальчик отошел и подвинулся к скамье. Он водил тревожными глазами по зале и ничего не говорил, но правая рука его постоянно то поднималась, то опускалась, - точно он хотел отдать кому-то честь. Следующие четыре мальчика были отставлены в сторону; эти немедленно начали часто и быстро креститься. Пятый снова тихо подвигался к скамье. Это был тот бледный, запуганный мальчик, которого звали "белым тараканом". Совсем оробев, он не мог идти: ноги у него в коленях подламывались, и он падал. Кухтин взял его под мышку, как скрипку, и посадил на пол.
  - Бросали сало? - отнесся к нему директор.
  - Да, да, - пролепетал ему мальчик. - Кто бросал?
  "Белый таракан" пошатнулся, оперся ладонями в пол и, качнув головой, прошептал;
  - Я не знаю... все...
  - Все? стало быть, и ты?
  - Я, нет, не я.
  У него, видимо, развязался язык, и он готов был проговориться; но вдруг он вспомнил законы нашей рыцарской чести, побагровел и сказал твердо:
  - Я не знаю, кто.
  - Не знаешь? ну, восписуем ти, раба, - отвечал директор, толкнув его к скамейке, и снова отделилась четверка счастливых.
  В числе счастливых четвертого пятка выскочил Локотков. Я заметил, что он не разделял общей радости других товарищей, избегавших наказания; он не радовался и не крестился, но то поднимал глаза к небу, то опускал их вниз, дрожал и, кусая до крови ногти и губы, шептал: "Под твою милость прибегаем, богородица дева".
  У нас было поверье, что для того чтобы избежать наказания или чтобы оно по крайней мере было легче, надо было читать про себя эту молитву. Локотков и шептал ее, а между тем к роковым скамейкам было отделено человек двадцать. Калатузов был избавлен от общей участи. Он стоял в ряду с большими, к которым могли относиться одни увещательные меры. Над маленькими началась экзекуция. Я был в числе счастливых и стоял зрителем ужасного для меня тогда зрелища. Стоны, вопли, слезы и верченья истязуемых детей поднимали во мне всю душу. Я сперва начал плакать слезами, но вдруг разрыдался до истерики. Меня хотели выбросить вон, но я крепко держался за товарищей, стиснул зубы и решился ни за что не уходить. Мне казалось, что происходит дело бесчеловечное, - за которое все мы, как рыцари, должны были вступиться. Высечены уже были два мальчика и хотели наказывать третьего. В это время Локотков, белее полотна, вдруг начал шевелиться, и чуть только раздался свист прутьев над третьим телом, он быстро выскочил вперед и заговорил торопливым, бессвязным голосом: - Позвольте, позвольте, это я бросил сало...

    ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

  Кухтин перестал сечь, тевтонский клюв директора вытянулся, и он сквозь очки остро воззрился на бледного Локоткова; в группе учеников пробежал тихий ропот, и на мгновение все затихло.
  - Ты? - спросил директор. - Ты сам сознаешься?
  - Я, - твердо отвечал Локотков. - Я сам сознаюсь: секите меня одного.
  - Он? - обратился директор к ученикам.
  Дети молчали. Некоторые, только покашливая, слегка подталкивали друг друга. На нескольких лицах как бы мелькнула какая-то нехорошая решимость, но никто не сказал ни слова.
  - А, вы так! - сказал директор. - Тогда я буду сечь вас всех, всех, поголовно всех.
  И - представьте себе мою прелестнейшую минуту в этом гадком воспоминании! - нас всех, маленьких детей, точно проникла одна электрическая искра, мы все рванулись к Локоткову и закричали:
  - Да, да, секите нас всех, всех секите, а не его!
  Директор закричал, затопал, дал нескольким ближе к нему стоявшим звонкие пощечины, и тут вдруг начальство перешло от угрозы к самым лукавым соблазнам.
  - Это не может быть, - сказал директор, - чтобы вы все были так безнравственны, низки, чтобы желать подвергнуть себя такому грубому наказанию. Я уверен, что между вами есть благородные, возвышенные характеры, и начальство вполне полагается на их благородство: я отношусь теперь с моим вопросом именно только к таким, и кто истинно благороден, кто мне объяснит эту историю, тот поедет домой сейчас же, сию же минуту!
  Едва кончилась эта сладкая речь, как из задних рядов вышел Калатузов и начал рассказывать все по порядку ровным и тихим голосом. По мере того как он рассказывал, я чувствовал, что по телу моему рассыпается как будто горячий песок, уши мои пылали, верхние зубы совершенно сцеплялись с нижними; рука моя безотчетно опустилась в карман панталон, достала оттуда небольшой перочинный ножик, который я тихо раскрыл и, не взвидя вокруг себя света, бросился на Калатузова и вонзил в него...
  Это было делом одного мгновения, пред которым другие три или четыре мгновения я не давал себе никакого отчета. Я опомнился и пришел в себя спустя три недели в незнакомой мне комнате и увидел пред собою доброе, благословенное лицо моей матери. У изголовья моего стоял маленький столик с лекарственными бутылочками; окна комнаты были завешены; везде царствовал полусвет. В углу моя няня тихо мочила в полоскательной чашке компрессы. Я хотел что-то сказать, но мать погрозила мне пальцем и положила этот бледный палец на мои почерневшие губы.
  - Я знаю, что ты хочешь спросить, - сказала мне мать. - Забудь все: мы теперь живем здесь в гостинице, а туда ты больше не поедешь.
  Меня взяли из заведения и отвезли в другое, в Москву, где меня не били, не секли, но где зато не было пленявшего меня рыцарского духа. Отсюда, семнадцати лет, я выдержал экзамен в Московский университет. Я был смирен и тих; боялся угроз, боялся шуток, бежал от слез людских, бежал от смеха и складывался чудаком; но от сюрпризов и внезапностей все-таки не спасался; напротив, по мере того как я подрастал, сюрпризы и внезапности в моей жизни все становились серьезнее и многозначительнее. Начинаю вам теперь мой университетский анекдот: отчего я хорошо учился, но не доучился.

    ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

  Время моего студенчества было славное время Московского университета, про которое нынче так кстати и некстати часто вспоминает наша современная литература. Я с самого первого дня был одним из прилежнейших фуксов. Домой к матушке я ездил только однажды в год. Один раз я уже гостил у ней, несказанно радуя ее моим голубым воротником; другая побывка домой предстояла мне следующим летом. Переписывались мы с матушкой часто; она была покойна и очень довольна своим положением у дяди: он был чудак, но человек предобрый, что, однако, не мешало ему порою сердить и раздражать мою мать. Так, он, например, в тот год как я был в университете, в светлый праздник прислал матери самый странный подарок: это был запечатанный конверт, в котором оказался билет на могильное место на монастырском кладбище. Шутка с этим подарком необыкновенно встревожила мою немного мнительную мать; она мне горько жаловалась на дядино шутовство и видела в этом что-то пророческое. Я ее успокоивал, но без успеха.
  Между тем, в ожидании лета, когда я снова надеялся увидеться с матушкой, я должен был переменить квартиру. Это обусловливалось случайностию. В семейство, в котором я жил, приехала одна родственница, и комната, которую я занимал, понадобилась хозяевам. Я пустился на поиски себе нового жилища. Дело это, конечно, не трудное и не головоломное, но злая судьба меня подстерегала. Должно вам оказать, что в первый раз, когда я пустился на эти поиски, мне мерещилось, как бы я не попал в какое-нибудь дурное место. Я знал много рассказов о нехороших людях, нехороших обществах и боялся попасть в эти общества, частью потому, что не любил их, чувствовал к ним отвращение, частью же потому, что боялся быть обиженным. Я всегда был характера кроткого и прошу вас не судить обо мне по моей гимназической истории. Нож и меч вообще руке моей не свойственны, хотя судьба в насмешку надо мною влагала в мои руки и тот и другой. Я мог вспыхивать только на мгновение, но вообще всегда был человеком свойств самых миролюбивых, и обстоятельства моего детства и отрочества сделали меня даже меланхоликом и трусом до того, что я - поистине вам говорю - боялся даже переменить себе квартиру. Но это было необходимо: я крайне стеснял увеличившуюся семью моего хозяина до того, что он шутя сказал мне:
  - Ну, дружок, Орест Маркович, воля твоя, а если честью от нас не выйдешь, я тебя с полицией вытравлю!
  Удалиться было необходимо, и я на это решился..

    ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

  И вот не успел я выйти на свои поиски, как вижу, передо мною вдруг стала какая-то старушка.
  - Батюшка мой, - говорит, - не квартиру ли ищешь?
  "Господи, словно благодетельная волшебница, - думаю, - узнала, в чем я затрудняюсь, и стремится помочь мне".
  - Да, - говорю, - вы отгадали: я ищу квартиру.
  - А у нас, голубчик, тут в доме для тебя как раз есть прекрасная комната.
  И с этим словом добродушная старушка взяла меня за руку и подвела меня к обитой чистою зеленою клеенкой двери, на которой была медная дощечка, в тогдашнее время составлявшая еще в Москве довольно замечательную редкость. На этой дощечке французскими литерами было написано: "Leonide Postelnikoff, Capitaine".
  - Вот тут он, - говорит, - родной мой, Леонид-то Григорьевич. Он ей, Марье Григорьевне, хозяйке нашей, брат доводится. Ты звякни, он и отопрется.
  И с этими словами старушка сама позвонила и добавила:
  - Она теперь сама-то, Марья Григорьевна, да терямши мужа, в расстройстве, а он ее делами управляет; он и комнату сдает; с ним покалякай, и тебе здесь хорошо-прехорошо будет.
  За стеной послышались шаги, щелкнула задвижка, и в дверях показался высокий человек, одетый в серый нанковый казакин. По усам, по полувоенному казакину и по всей манере в этом человеке нетрудно было узнать солдата.
  - К барину они, Клим Степанович, - заговорила к нему моя старушка. - Квартиру у Марьи Григорьевны снять желают.
  И, толкнув меня в спину, старушка зашлепала вниз по лестнице, а я очутился в небольшой светлой передней, в которой меня прежде всего поразила необыкновенно изящная чистота и, так сказать, своеобразная женственность убранства. Так, в этой передней стоял мягкий диванчик, обитый светленьким ситцем; вешалки не было, но вместо нее громоздился высокий платяной шкаф, как бывает в небольших квартирах, где живут одинокие женщины. Возле шкафа, на столике, стоял поднос с графином свежей воды и двумя стаканами. На окне были два горшка гортензий и чистенькая проволочная клетка с громко трещавшею калужской канарейкой, а в углу - пяльцы.
  Из дверей открылась другая комната, более обширная и окрашенная розовою краской самого приятного цвета. Чистота этой комнаты еще более бросалась в глаза. Крашеные полы были налощены, мебель вся светилась, диван был весь уложен гарусными подушками, а на большом столе, под лампой, красовалась большая гарусная салфетка; такие же меньшие вышитые салфетки лежали на других меньших столиках. Все окна уставлены цветами, и у двух окон стояли два очень красивые, самой затейливой по тогдашнему времени работы дамские рабочие столика: один темного эбенового дерева с перламутровыми инкрустациями, другой - из мелкого узорного паркета.
  Человек в сером казакине ввел меня в эту комнату и, попросив подождать, ушел в другую дверь, далее. Дверь эта была полуотворена и открывала покой еще более веселый и светлый: светло-голубые, небесного цвета стены его так и выдвигались. Всего убранства этого нового покоя я не мог рассмотреть, потому что видел только один уголок, но заметил там и горки, и этажерки, и статуэтки. Судя по обстановке квартиры, я решительно не мог объяснить себе, куда это я попал. Но прежде чем пришел на этот счет к каким-нибудь определенным заключениям, человек в сером казакине попросил меня в кабинет.
  "Так это кабинет", - подумал я и, направясь по указанию, очутился в этой небесной комнате, приюту и убранству которой в самом деле можно было позавидовать. Та же несказанная, невыразимая чистота, светлая, веселенькая мебель, какая уже теперь редко встречается или какую можно только встретить у охотников работать колькомани; вся эта мебель обита светлым голубым ситцем, голубые ситцевые занавесы, с подзорами на окнах, и дорогой голубой шелковый полог над широкою двуспальной постелью. По углам были, как я сказал, везде горки и этажерки, уставленные самыми затейливыми фигурками, по преимуществу женскими и, разумеется, обнаженными. Дорогой полог над кроватью был перетянут через толстое золотое кольцо, которое держал в лапах огромный вызолоченный орел. В углу был красивый трехъярусный образник и пред ним темного дерева аналой с зелеными бархатными подушками. Словом, это было маленькое небо; недоставало только небожителя. Но и его собственно не недоставало: он был тоже здесь налицо, но только я его сразу не рассмотрел.

    ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

  - Ах, приношу вам сто извинений! - услышал я почти из-за своего собственного плеча и, обернувшись, увидел пред дамским туалетом, какой привык видеть в спальне моей матери... как вам сказать, кого я увидел? Иначе не могу выразиться, как увидел уже самого настоящего купидона. Увидел и... растерялся, да и было отчего. Вы, конечно, помните, что я должен был встретить здесь капитана; но представьте себе мое удивление, когда я увидел пред туалетом какое-то голубое существо - таки все-все сплошь голубое; голубой воротник, голубой сюртук, голубые рейтузы - одним словом, все голубое, с легкою белокурою головкой, в белом спальном дамском чепце, из-под которого выбивались небольшие золотистые кудерьки в бумажных папильотках. Я просто никак не мог себе уяснить, что это - мужчина или женщина. Но в это время купидон обернул ко мне свою усыпанную папильотками голову, и я увидел круглое, нежное, матовое личико с нежным пушком на верхней губе, защипнутым у углов уст вверх тоненькими колечками. За этою работой, за завертыванием усиков, я собственно и застал моего купидона.
  - Приношу вам пятьсот извинений, что я вас принимаю за туалетом: я спешу сегодня в наряд, - заговорил купидон, - и у меня есть несколько минут на все сборы; "о эти минуты все к вашим услугам. Мне сказали, что вы хотите занять комнату у сестры Маши? Это прекрасная комната, вы будете ею очень довольны.
  - Да, - отвечал я, - мне нужна комната, и мне сказали... - Кто вам сказал?
  - Не знаю... какая-то старушка...
  - Ах, это, верно, Авдотьюшка; да, у сестры прекрасная комната; сестра моя - это не из барышей отдает, она недавно овдовела, так только чтобы не в пустой квартире жить. Вам будет прекрасно: там тишина невозмутимая. Скучно, может быть?
  - Я, - говорю, - этого не боюсь.
  - А не боитесь, так и прекрасно; а соскучитесь - пожалуйте во всякое время ко мне, я всегда рад. Вы студент? Я страшно люблю студентов. Сам в университете не был, но к студентам всегда чувствую слабость. Да что! Как и иначе-то? Это наша надежда. Молодой народ, а между тем у них все идеи и мысли... а притом же вы сестрин постоялец, так, стало быть, все равно что свой. Не правда ли?
  Я очень затруднялся отвечать на этот поток красноречия, но купидон и не ждал моего согласия.
  - Эй, Клим! - крикнул капитан, - Клим!
  Он при этом ударил два раза в ладони и крикнул:
  - Трубочку поскорее, трубочку и шоколад... Две чашки шоколаду... Вы выкушаете? - спросил он меня и, не дождавшись моего ответа, добавил: - Я чаю и кофе терпеть не могу: чай действует на сердце, а кофе - на голову; а шоколад живит... Приношу вам тысячу извинений, что мы так мало знакомы, а я позволяю себе шутить.
  С этими словами он схватил меня за колено, приподнялся, отодвинул немного табуретку и, придвинувшись к зеркалу, начал тщательно вывертывать из волос папильотки.
  - Приношу вам две тысячи извинений, что задерживаю вас, но все это сейчас кончится... мне и самому некогда... Клим, шоколаду!
  Клим подал шоколад.
  Я поблагодарил.
  - Нет, пожалуйста! У нас на Руси от хлеба-соли не отказываются. В Англии сорок тысяч дают, чтоб было хлебосольство, да нет, - сами с голоду умирают, а у нас отечество кормит. Извольте кушать.
  Делать было нечего, я принял чашку.

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

  - Вон ваша комната-то, всего два шага от меня, - заговорил капитан. - Видите, на извозчика ко мне уж немного истратите. Вон видите тот флигель, налево?
  Я приподнялся, взглянул в окно и отвечал, что вижу.
  - Нет, вы подойдите, пожалуйста, к окну.
  - Да я и отсюда вижу.
  - Нет, вы подойдите; тут есть маленький фокус. Видите - прекрасный флигелек. У нас, впрочем, и вообще весь двор в порядке. Прежде этого не было. Хозяйка была страшная скареда. Я здесь не жил; сестра моя здесь прежде поселилась; я к ней и хаживал. Хозяйка, вот точно так же как сестра теперь, лет пять тому назад овдовела. Купчиха ничего себе - эдакая всегда довольно жантильная была, с манерами, потому что она из актрис, но тяготилась и вдовством и управлять домом; а я, как видите, люблю жить чисто, - не правда ли? Что? Я ведь, кажется, чисто живу? Правда-с?
  - Да, - отвечаю я, - правда.
  - Кажется, правда, и это с самого детства. Познакомитесь с сестрой, она вам все это расскажет; я всегда любил чистоту и еще в кадетском корпусе ею отличался. Кто там что ни говори, а военное воспитание... нельзя не похвалить его; разумеется, не со всех сторон: с других сторон университет, может быть, лучше, но с другой стороны... всегда щеточка, гребенка, маленькое зеркальце в кармане, и я всегда этим отличался. Я, бывало, приду к сестре, да и говорю: "Как это у вас все грязно на дворе! Пять тысяч извинений, говорю, приношу вам, но просто в свинушнике живете". Хозяйка иногда хаживала к сестре... ну, и... сестра ей шутила: "вот, говорит, вам бы какого мужа". Шутя, конечно, потому что моя сестра знает мои правила, что я на купчихе не женюсь, но наши, знаете, всегда больше женятся на купчихах, так уж те это так и рассчитывают. Однако же я совсем не такой, потому что я к этой службе даже и неспособен; но та развесила уши. Ну куда же, скажите пожалуйста, мне жениться - приношу вам двадцать тысяч извинений, - да еще жениться на купчихе?.. Нет, говорю, я жениться не могу, но порядок действительно моя пассия, и домом управлять я согласен. Она мне и предложила вот эту квартиру. Квартира, конечно, очень не велика. Передняя, что вы видели, зал, да вот эта комната; но ведь с одного довольно, а денщик мой в кухне; но кухоньку выправил, так что не стыдно; Клим у меня не так, как у других. Вот вы его видели; спросите его потом когда-нибудь, пожалуется ли он на меня? Клим! - крикнул он громко, - Клим! В дверях показался серый Клим.
  - Доволен ты мной или нет? Не бойся меня, отвечай им так, как бы меня здесь не было.
  - Много доволен, ваше благородие, - отвечал денщик.
  - Ах ты, скотина!
  Постельников самодовольно улыбнулся и, махнув денщику рукою, добавил:
  - Ну, и только, и ступай теперь к своему месту, готовь шинель. На меня никто не жалуется, - продолжал капитан, обратясь ко мне. - Я всем, кому я что могу сделать, - делаю. Отчего же, скажите, и не делать? Ведь эгоизм, - я приношу вам сто тысяч извинений, - я ваших правил не знаю, но я откровенно вам скажу, я терпеть не могу эгоистов.

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

  Поток этих слов был сплошной и неудержимый и даже увлекательный, потому что голос у Леонида Григорьевича был необыкновенно мягкий, тихо вкрадчивый, слова, произносимые им, выходили какие-то кругленькие и катились, словно орешки по лубочному желобку. На меня от его говора самым неприличным образом находил неодолимейший магнетический сон. Под обаянием этого рокота я даже с удовольствием сидел на мягком кресле, с удовольствием созерцал моего купидона и слушал его речи, а он продолжал развивать передо мной и свои мысли и свои папильотки.
  - Хозяйка, - продолжал он, - живет тут внизу, но до нее ничто не касается; всем управляю я. И сестра теперь тоже, и о ней надо позаботиться. У меня, по правде сказать, немалая опека, но я этим не тягощусь, и вы будьте покойны. Вы сколько платили на прежней квартире? Я сказал, сколько я платил.
  - О, мы устроим вас у сестры даже гораздо дешевле и, верно, гораздо лучше. Вы студент, а в той комнате, где вы будете жить, все даже располагает к занятиям. Я оттуда немножко отдаляюсь, потому что я жизнь люблю, а сестра теперь, после мужниной смерти, совсем, как она говорит, "предалась богу"; но не суди да не сужден будеши. Впрочем, опять говорю, там бесов изгоняют ладаном, а вы если когда захотите посмотреть бесов, ко мне милости просим. Я, знаете, живу молодым человеком, потому что юность дважды не приходит, и я вас познакомлю с прекрасными дамочками... я не ревнив; нет, что их ревновать!

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 410 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа