Главная » Книги

Лесков Николай Семенович - Смех и горе, Страница 8

Лесков Николай Семенович - Смех и горе


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

сали длуг пло длуга, - ну и попались; тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому нельзя - повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете - меньше глеха; вы тогда на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию.
  - Нет-с, - отвечаю, - я ни к какой партии здесь принадлежать не намерен, я сделаю свое дело и уеду.
  - Нет-с, вы так не сделаете; сначала все так говолят, а как вам голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год живет и ходит в клуб спать.
  "Это еще, - думаю, - что такое?"
  - Пеллов, Пеллов, известный генелал... - Дергальский опять схватил карандаш и написал: П-е-р-л-о-в. - Знаете?
  - Знаю.
  - Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут, - он бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится. - А зачем он платит штраф?
  - А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел, - вот за это и платит.
  Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так; что предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель - ученый генерал и свысока принял Перлова - боевого генерала, и вот у них, у двух генералов, ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не будучи в силах ничем отметить ему лично, спит в клубе на дежурстве предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что такое!
  - Вы, - говорю, - не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве врачебной части России? Вот это мне очень интересно!
  - Нет, - отвечал Дергальский, - не имею... Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать. Я тепель остолозен.
  - Не поздно ли?
  - Да, поздно; но если составить палтию...
  - Нет, меня, - говорю, - увольте.
  - Залею, - говорит, - оцень. Вы по клайней . меле хоть цем-нибудь запаситесь.
  - Чем же?
  - Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то...
  - Чего же вы опасаетесь?
  - Чего? пелвым вледным человеком вас сделают, да-с!
  С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

  Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз. Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я? И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет? Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого.
  Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины.
  Фортунатов вооружился против этого.
  - Это, - говорит, - будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать?
  - Робость, - шучу, - напала.
  - Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?
  - Кто это сюсюка?
  - Почтмейстер.
  - Ты, - говорю, - отгадал: он был у меня. Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул:
  - Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.
  - Он, - говорю, - и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком.
  - Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют.
  - Он это никому, однако, не говорил, - Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано; не читал статью: "Полякующий козел"?
  - Нет, не читал и не хочу.
  - Напрасно, - это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на Дергальского.
  - Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.
  Фортунатов харкнул и плюнул.
  - Нечего, - говорю, - плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина.
  - Ты, брат, - отвечает мне Фортунатов, - если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, - а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок - позаймись, Христа ради, - и с этим подает сверток.
  - Что это такое?
  - Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.
  Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: "Секретно. Ряд мыслей о возможности -совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей".
  - Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?
  - А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.
  - Нет, - опять говорю, - Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.
  Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.
  - Вот на-ка, - говорит, - тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, - ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои ,себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, - ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.
  - Прегадкая, - говорю, - у тебя философия.
  - Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.
  - Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?
  - С Иваном-то воином?
  - Да.
  - Господи помилуй! - Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: - Я обожаю этого человека.
  - Он как же, по-твоему: умен или глуп? Фортунатов покусал себе ноготь, вздохнул и говорит:
  - Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи наружу не выдернут; а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: "Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться". Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, - так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь.
  - Да как же, - говорю, - я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы меня ему кто-нибудь представил, , - Сделай милость, выбрось ты из башки этот вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные, а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред новым человеком начальство поругать.
  - А это для чего же? - спрашиваю.
  - Что это - начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош жемчужок, да не знаешь, куда спрятать; и в короб не лезет и из короба не идет; с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему совсем по шерсти, - так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет, да в клуб спать ходит.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

  На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали:
  - А я, - говорит, - брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему.
  - Ну что же такое, - говорю, - что ты все с такими усмешками и про народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал?
  - Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему; теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо.
  Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду к кровожадному генералу.
  - Только ты, - говорит, - иди вечером и в сюртуке, а не во фраке; а то он не любит, если на визит похоже.
  Я и на это согласился.
  Пришел вечер, я оделся и пошел.
  Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе.
  Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое железное кольцо и слегка потрепал его.
  - Не стучите, не стучите, и так не заперто, - отвечал мне со двора немного резкий, но добрый и кроткий голос.
  Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине - сад, отделанный узорчатою решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в довольно грязной ситцевой рубашке.
  - Пожалуйте! - проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери.
  - Это, что вы видите, - продолжал он, - кухаркин сын; всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: "Дяденька, говорит, попугай неприятелей". Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату.
  Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов; мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

  Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что "учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне".
  В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: "ревнуя поревновах о боге вседержителе". Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он относился с несколько презрительною иронией.
  - Здесь верховодят и рядят, - говорил он, - козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил, - добавил он, указывая чубуком на чучел. - Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух - предводитель-многоженец - орет да шпорой брыкает; то этот козленок - губернатор - блеет да бороденкой помахивает, - все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? "Управляется, - говорил он, - матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной". - Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил:
  - Вы Николая Тургенева новую книжку читали?
  Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал.
  - "Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!" - привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. - Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите?. - обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы. - Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить. Я рассказал.
  - Пустое дело, - отвечал, махнув рукой, генерал. - Вы, может быть, не любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, - вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб о-н все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб о" всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит. Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, "на тридцати языках молчат", а молчат, значит "благоденствуют".
  Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:
  - Вы Шевченку покойного не знали? Я отвечал, что не знал.
  - А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто "стихи, говорит, отличные на начальство знает". Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: "Сон", "Кавказ" и "К памятнику", но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! "Гайдамаки" читает и кричит: "будем, будем резать тату!" Я уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно, - и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали - столько он накричал.
  - Но вы же ведь, ваше превосходительство, - спрашиваю, - кажется, и сами очень изволите не любить поляков?
  - Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать жалко. В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, - как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что. Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости - просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело "военные чиновники" и "моменты"!.. Я - вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился), - я вышел из затруднений без петербургских наставлений.
  Я говорю:
  - Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.
  Генерал стал продолжать.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

  - Я, - говорит, - действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, - пошлешь за ними погоняться, - народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, преанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали. "Бегите, паны", - шепчут им подученные люди, - нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать; деньги возьмут - а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: "Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть! - такая, мол, что даже боимся ее". Не идут, да и только! - Но позвольте же, - возражаю, - но откуда же пленные-то у вас взялись?
  - А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят; солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.
  - Как же это, - спрашиваю, - вы без суда сейчас и повесили?
  - Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые поздоровей и порезвей - тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками. Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе; но зато от природы сотворены, чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и антимонии разводить; верен он - не кори его ничем, а если нашел у него порох в фортепиано, - как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять обедать его зазвал - и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив, этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил - трубою про меня трубил: "остро, говорит, постемпуе, - зле человек бардзо почтивый". Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это "пять офяр", пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: "стржеляойн нас, пане, москали!" Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе. Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский - все в азарт входят: "и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!" А надо былр никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы, - они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что "и я в скурэ достал", и "мне воды за шие залили!", а, напротив, стали бы все перекоряться - Стась на Яся, а Ясь на Стася, - дескать, "меня не обливали" и "меня нагайкой не лупили". Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать.
  - Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?
  - Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?
  - Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?
  - А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.
  Я даже не выдержал и рассмеялся.
  - За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?
  - С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет, - да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее, пороть!
  - Если дастся.
  - Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся" а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим, - и сю* сюку Дергальского туда губернатором посадим.
  - Ну-с, - говорю, - о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.
  - А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?
  - Гениальные люди.
  - Вздор-с, мы всех поколотим. Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.
  - Вздор-с, - возразил генерал. - Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим.
  - Да каким же образом?
  - Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по-их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим. А то дипломаты!, сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.

    ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

  Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.
  - Я и не спорю-с против этого, - отвечал генерал. - Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатии, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют "развалинами", - страсть надоело. Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши.
  - Это, мол, - Что такое?
  - Надень, - говорит.
  - Зачем же, мол, я их стану надевать?
  - А затем, что без того, - говорит, - по дворцу не пойдешь. - Ах ты, - говорю, - каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и то без калош ходил, - а стану я для твоего короля шутом наряжаться!
  - Ну, так вот, - говорит, - и не пойдешь! А я плюнул ему в эти кеньги и сказал:
  - Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!..
  Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут, будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка... теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться; а я-с еще раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте. Послушайся они этого моего совета - никто бы и не ворохнулся, и капли крови не было бы пролито. Да что и говорить!
  Генерал махнул рукой и добавил:
  - Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое, - это люди обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо "по мосту-мосту" задувает:
  Оф дем брике, брике, брике,
  Оф дем калинишев брике.
  А нынче вон, пишут, и они уже "Wacht am Rhein"("Стража на Рейне" (нем.)) запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать.
  - А не находите ли вы, - спрашиваю, - опасности в том, что немцы проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи?
  - Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что "москали всех повешали"; ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши. Тогда они после - пиши не пиши - никто заступаться не станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято, - и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой.
  - Куклой! ну, - говорю, - ваше превосходительство, теперь я уж даже не сомневаюсь, что вы это все изволите шутить.
  - Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете! - возразил с неудовольствием генерал. - Ас другой стороны, я даже и не понимаю, что вас так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний?
  - Да, здешний.
  - И еще, может быть, в здешней гимназии обучались?
  Я отвечал утвердительно.
  - Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова?
  - Как же, - отвечаю, - очень хорошо его знаю.
  - Дурак он?
  - Да, не умен.
  - Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал - и та была дура, и вся родня их были дураки, а и они на этого все дивовались, что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился, - а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать.
  - Что же, - спрашиваю, - поумнел он хотя немножко, редакторствуя?
  - Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня - все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?
  "Шли, - говорит, - хорошо, а с прошлого года пошли хуже".
  "Отчего же, мол, это?"
  "Запад, - говорит, - у меня отвалился".
  "Ну, вы, конечно, это горе поправили?"
  Думал он, думал:
  "М-да, - отвечает, - поправил".
  "Ну, и теперь, значит, опять хорошо?"
  "М-да; не совсем: теперь восток отпал".
  "Фу, - говорю, - какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?"
  Думал, опять думал и говорит, что может.
  "Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу приходилось по вкусу?"
  "М-можно, да... людей нет!"
  "Что такое? - Удивился, - знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется. - Что такое?" - переспрашиваю, - и получаю в ответ:
  "Людей нет". "В Петербурге-то способных людей нет?"
  "Нет".
  "Не верю, - говорю. - Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет".
  "Искал", - отвечает.
  "Ну, и что же? Неужели нет?"
  "Нет".
  "Ну, вы в Москве поискали бы".
  "А там, - говорит, - и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо совсем другое делать".
  - "Что такое?" - любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!
  "Надо, - отвечает, - разом два издания издавать, одно так, а другое иначе".
  Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия? - воскликнул, подскочив, генерал. - Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха - я ему вчера первый поклонился: начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.
  "М-да, - говорит, - в другом мы поддержим".
  Так вот-с, сударь, - заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, - вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это - безнатурный дурак!

    ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ

  Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме. Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В памяти у меня оставалось одно пугало "безнатурный дурак", угрожая которым Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.
  Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:
  - Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу! - а затем быстро спросил: - Вы сейчас ляжете спать дома?
  - Нет, - отвечал я, - я еще поработаю над моей запиской.
  - А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.
  Тягостнейшие на меня напали размышления. "Фу ты, - думаю себе, - да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взметалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?"
  А генерала жалко. Из всех людей, которых я встретил в это время, он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством "безнатурного дурака", и его тихое: "вот и царского слугу изогнули как в дугу", и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.
  Да, он положительно симпатичнее всех... кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу... Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег в постель.
  Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой.
  "Не совсем это нравственно и благородно, - думаю я, засыпая, - ну да что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы... да настойчивости и цепкости в нас нет... Лекарь Отрожденский прав: кажется, действительно народище может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется с ней и без медицинской помощи... Однако как это безнравственно!.. Но... но Перлов "безнатурным дураком" грозится... Страшно! Глупость-то так со всех сторон и напирает, и не ждет... Вздоры и раздоры так всех и засасывают..." И вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне над ухом: "Спи! это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься, тогда поймешь, зачем все это путается".
  Я узнал голос станового Васильева и... уснул, а утром просыпаюсь, и первое, что меня осенило: зачем же, однако, мне поручили составить эту записку? - мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь?
  - Позвольте! позвольте! - воскликнул я вдруг, хватив себя за голову. - Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю, например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте... позвольте! Они (и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно с ума и... кто же это на смех подвел меня писать-записку? Нет! это неспроста... это...
  Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому.

    ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

  Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в селениях?
  - Позвольте, - отвечает, - я сейчас сплявлюсь. Юркнул куда-то в шкаф, поколотился там, пошелестил бумагами и отвечает;
  - Есть! писать! И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки, которою была стянута пачка.
  Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до меня фраза заключалась в следующем: "Кстати, к вам, по соседству, приехал помещик Орест Ватажков; он человек бывалый за границей и наверно близко знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях. Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч".
  - Да ведь предводитель, - замечаю, - этого письма не получил?
  - Как же... нет, получил.
  - Как же получил, когда оно здесь у вас?
  - Да, да, да... он, стало быть, не получил.
  Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений, недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что даже сам читаю чужие письма... вообще веду себя скверно, гадко, неблагородно, и имя мне теперь... интриган!
  Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного2 позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это слово внутри себя или... или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь позорному обличению.
  Увы! это было так: глаза мои сказали мне, что я пойман.
  Поймал меня тот щуковатый полицеймейстер, которого я видел у губернатора. Черт его знает, откуда он проезжал мимо квартиры злосчастного Дергальского, и по какому праву он, с самой возмутительной фамильярностью, погрозил мне, шутя, пальцем, и в силу чего он счел себя вправе назвать меня интриганом. Фуй, неужто же так чересчур легко запутаться и... даже падать? А ведь, как хотите, неуместная и бессмысленная фамильярность полицеймейстера не что иное, как признак весьма невысокого положения моих фондов. Когда же я их так уронил и чем именно? Это преглупо и предосадно.
  Я возвратился домой в самом дурном расположении духа, но только что переступил порог, как сейчас же утешился: у себя я, сверх всякого ожидания, нашел генерала Перлова.

    ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

  Старик этот был мне теперь вдвое мил; я рассказал ему все свои недоумения и сюрпризы с такою полною откровенностью, с какою можно рассказывать свои дела только сердечнейшему другу. Он все молчал и сосал янтарь своего черешневого чубука, изредка лишь отзываясь самыми короткими, но определительными выражениями. Губернатора назвал "свистуном", губернаторшу обругал нецензурным словом, про Дергальского сказал, что он "балалайка бесструнная", а Фортунатова похвалил: "этот, говорит, в кулаке из яйца цыпленка выведет"; а впрочем, обо всех сказал, что "все они вместе порядочная сволочь", и предлагал их повесить. Предводителя я уж, разумеется, не коснулся, но о полицеймейстере рассказал, как он нагло сейчас со мною расфамильярничался.
  - Гвардейская привычка-с, - отвечает генерал. - Я их, этих господ, знаю: был и со мной такой случай, что их братия пробовали со мной фамильярничать, да ведь мне в кашу не плюнешь. Я еще тогда в маленьком чине служил. Мы не поладили как-то за картами. Мне денщик их говорит: "Не ходите, говорит, к нам больше, ваше благородие, а то наши господа хотят вас бить". Я ему дал на водку и прихожу и спрашиваю: "Правда ли, господа, будто вы хотите меня бить?"
  - "Правда", а их осьмеро, а я один. "Ну, как же вы меня будете бить, когда вас осьмеро, а я один?" - "А вот как", - отвечает сам хозяин да прямо меня по щеке. Я очень спокойно говорю: "Я этому, господа, не верю". Он второй раз. Я опять говорю: "Не верю". Он в третий; ну, тогда я взял его за ноги, взмахнул, да и начал им же самим действовать, и всех их переколотил и взял из-под скамьи помойный таз, облил их, да и ушел.
  - Вы очень сильны.
  - Нет, пудов двенадцать, я больше теперь не подниму, а был силен: два француза меня, безоружного, хотели в плен отвести, так я их за вихры взял, лоб об лоб толкнул и бросил - больше уже не вставали. Да русский человек ведь вообще, если его лекарствами не портить, так он очень силен.
  "Ах, - думаю, - вот эта речь мне очень на руку", и спрашиваю: лечился ли он сам когда-нибудь. - Как же-с, - отвечает. - Я в медицину верю, даже одного лекаря раз выпорол за ошибку, но я ведь женатый человек, так для женского спокойствия, когда нездоровится, постоянно лечусь, но только гомеопатией и в ослабленных приемах.
  - Их приемы-то и вообще, мол, уж ослаблены.
  - Ну все-таки, знаете, я нахожу, что еще сильно... все-таки лекарство, и внутрь пускать его нехорошо; а я, как принесу из гомеопатической аптеки скляночку, у себя ее на окно за занавеску ставлю, оно там и стоит: этак и жена спокойна, и я выздоравливаю. Вот вы бы этот способ для народа порекомендовали, - это уж самое безвредное. Ей-богу!.. Ах да, и кстати: записку-то свою бросьте: дворяне уж съезжаются, и они все будут против этого, потому что предводитель хочет. Вот и" опишите: губернатор не хочет, предводитель хочет, дворянство не хочет потому, что предводитель хочет, а предводитель хочет, потому, что губернатор не хочет... Вот опишите это, и будет вам лучшая повесть нашего времени, и отдадут вас за нее под суд, а суд оправдает, и тогда публика книжку раскупит. Впрочем, я предложу Калатузову, не хочет ли, я сам опишу все это в виде романа. Не умею, да ничего. Гарибальди пишет, и тоже довольно скверно. А теперь поедемте,

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 360 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа