сали длуг пло длуга, - ну
и попались; тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу
выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому
нельзя - повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете - меньше глеха; вы тогда
на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию.
- Нет-с, - отвечаю, - я ни к какой партии здесь принадлежать не
намерен, я сделаю свое дело и уеду.
- Нет-с, вы так не сделаете; сначала все так говолят, а как вам
голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю
плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год
живет и ходит в клуб спать.
"Это еще, - думаю, - что такое?"
- Пеллов, Пеллов, известный генелал... - Дергальский опять схватил
карандаш и написал: П-е-р-л-о-в. - Знаете?
- Знаю.
- Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут, - он
бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот
увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится. - А зачем он платит
штраф?
- А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять
сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до
утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел, - вот за это и
платит.
Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое
серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так; что
предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с
генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель - ученый генерал и
свысока принял Перлова - боевого генерала, и вот у них, у двух генералов,
ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не
будучи в силах ничем отметить ему лично, спит в клубе на дежурстве
предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что
такое!
- Вы, - говорю, - не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве
врачебной части России? Вот это мне очень интересно!
- Нет, - отвечал Дергальский, - не имею... Я слихал, сто будто нас
полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и
очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я
боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили,
для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать
какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать.
Я тепель остолозен.
- Не поздно ли?
- Да, поздно; но если составить палтию...
- Нет, меня, - говорю, - увольте.
- Залею, - говорит, - оцень. Вы по клайней . меле хоть цем-нибудь
запаситесь.
- Чем же?
- Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то...
- Чего же вы опасаетесь?
- Чего? пелвым вледным человеком вас сделают, да-с!
С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.
Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса,
и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз.
Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я?
И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет?
Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой
незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы
разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих
предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого.
Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно
захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать
домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве
сельской медицины.
Фортунатов вооружился против этого.
- Это, - говорит, - будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего
это тебе вдруг пришла фантазия бежать?
- Робость, - шучу, - напала.
- Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?
- Кто это сюсюка?
- Почтмейстер.
- Ты, - говорю, - отгадал: он был у меня. Фортунатов хлопнул по столу
рукой и воскликнул:
- Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый
человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он
себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на
губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой
обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.
- Он, - говорю, - и без того на тебя плачется и считает тебя коварным
человеком.
- Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и
козлы с политическими целями бьют.
- Он это никому, однако, не говорил, - Не знаю, говорил или не говорил,
а в сатирических газетах было писано; не читал статью: "Полякующий козел"?
- Нет, не читал и не хочу.
- Напрасно, - это остроумно написано, да к тому же это и правда: я
наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на
Дергальского.
- Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите
человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.
Фортунатов харкнул и плюнул.
- Нечего, - говорю, - плевать: он комичен немножко, а все-таки он
русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и
дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас
русского-то только и есть, что квас да буженина.
- Ты, брат, - отвечает мне Фортунатов, - если тебе нравится эти
сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь,
вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, - а мне,
любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие.
По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же
пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок - позаймись, Христа ради, - и
с этим подает сверток.
- Что это такое?
- Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.
Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком
надписано: "Секретно. Ряд мыслей о возможности -совмещения мнимо
несовместимых начал управления посредством примирения идей".
- Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?
- А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.
- Нет, - опять говорю, - Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем
подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.
Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с
тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.
- Вот на-ка, - говорит, - тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех
за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец,
и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба
надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, -
ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да
увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в
дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои
,себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и
польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, - ну,
другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на
все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.
- Прегадкая, - говорю, - у тебя философия.
- Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.
- Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?
- С Иваном-то воином?
- Да.
- Господи помилуй! - Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном
добавил: - Я обожаю этого человека.
- Он как же, по-твоему: умен или глуп? Фортунатов покусал себе ноготь,
вздохнул и говорит:
- Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан
вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да
и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи
наружу не выдернут; а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не
подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке
играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: "Эх, говорит, ребята,
от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться". Душа занимается! Солдатам-то
просто и задуматься некогда, - так и умирают, посмеиваясь, за матушку за
Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка
хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь.
- Да как же, - говорю, - я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы
меня ему кто-нибудь представил, , - Сделай милость, выбрось ты из башки этот
вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные,
а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред
новым человеком начальство поругать.
- А это для чего же? - спрашиваю.
- Что это - начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош
жемчужок, да не знаешь, куда спрятать; и в короб не лезет и из короба не
идет; с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства
не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам
не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без
начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в
Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему
совсем по шерсти, - так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и
мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет, да в
клуб спать ходит.
На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали:
- А я, - говорит, - брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с
ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему.
- Ну что же такое, - говорю, - что ты все с такими усмешками и про
народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал?
- Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему;
теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо.
Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду
к кровожадному генералу.
- Только ты, - говорит, - иди вечером и в сюртуке, а не во фраке; а то
он не любит, если на визит похоже.
Я и на это согласился.
Пришел вечер, я оделся и пошел.
Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это
небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух
крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый
красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при
штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе.
Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое
железное кольцо и слегка потрепал его.
- Не стучите, не стучите, и так не заперто, - отвечал мне со двора
немного резкий, но добрый и кроткий голос.
Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький
дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине - сад, отделанный узорчатою
решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми
волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из
разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые
турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на
полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим
концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал
черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке
лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в
довольно грязной ситцевой рубашке.
- Пожалуйте! - проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге
калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел
идти к матери.
- Это, что вы видите, - продолжал он, - кухаркин сын; всякий день,
каналья, волочит ко мне после обеда гребень: "Дяденька, говорит, попугай
неприятелей". Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в
комнату.
Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он
генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую
круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов;
мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно
отрекомендован моим приятелем.
Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на
улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный
петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене
портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что "учали на Москву
приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на
воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне".
В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: "ревнуя
поревновах о боге вседержителе". Генерал свистнул и приказал вошедшей
женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал
поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился
он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя
Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло
от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он
относился с несколько презрительною иронией.
- Здесь верховодят и рядят, - говорил он, - козел да петух: вот я и
изображение их из почтения к ним на окно выставил, - добавил он, указывая
чубуком на чучел. - Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух
- предводитель-многоженец - орет да шпорой брыкает; то этот козленок -
губернатор - блеет да бороденкой помахивает, - все ничего: идет. Знаете, как
покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край
управляется? "Управляется, - говорил он, - матушка-императрица, милостию
божиею да глупостию народной". - Генерал весело и громко засмеялся и потом
вдруг неожиданно меня спросил:
- Вы Николая Тургенева новую книжку читали?
Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо
улыбнулся, а потом совсем захохотал.
- "Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!"
- привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. - Вы, впрочем, сами
здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее,
Федорушку, спеленать хотите?. - обратился он ко мне, отирая выступившие от
смеха слезы. - Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить. Я
рассказал.
- Пустое дело, - отвечал, махнув рукой, генерал. - Вы, может быть, не
любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но
только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы
опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, - вот это дело будет! Я знаю,
что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда
по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб о-н
все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб о" всех отсюда вон
выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит.
Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, "на
тридцати языках молчат", а молчат, значит "благоденствуют".
Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:
- Вы Шевченку покойного не знали? Я отвечал, что не знал.
- А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что
будто "стихи, говорит, отличные на начальство знает". Ну, мол, пожалуй,
привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: "Сон",
"Кавказ" и "К памятнику", но больше всего поляков терпеть не мог. Ух,
батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт
знает что такое! "Гайдамаки" читает и кричит: "будем, будем резать тату!" Я
уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно, - и
после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали - столько он накричал.
- Но вы же ведь, ваше превосходительство, - спрашиваю, - кажется, и
сами очень изволите не любить поляков?
- Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их
тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и
рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники,
что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому
что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать
жалко. В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи,
которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора,
для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, -
как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка
этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что.
Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости -
просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца
один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и
застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству,
пишите в Петербург: много там поймут боевое дело "военные чиновники" и
"моменты"!.. Я - вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно
перекрестился), - я вышел из затруднений без петербургских наставлений.
Я говорю:
- Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.
- Я, - говорит, - действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо
было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж
очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж
черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из
сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, - пошлешь за ними
погоняться, - народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы,
преанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали.
"Бегите, паны", - шепчут им подученные люди, - нет, не идут! По пяти
целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится
бежать; деньги возьмут - а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их
подманивал: "Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в
лесу есть! - такая, мол, что даже боимся ее". Не идут, да и только! - Но
позвольте же, - возражаю, - но откуда же пленные-то у вас взялись?
- А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по
наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят;
солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я
приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы
рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.
- Как же это, - спрашиваю, - вы без суда сейчас и повесили?
- Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все
виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников
разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые
поздоровей и порезвей - тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали
страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу
свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ
исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками.
Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей
бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе; но зато от природы сотворены,
чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее
любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и
антимонии разводить; верен он - не кори его ничем, а если нашел у него порох
в фортепиано, - как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его
на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять
обедать его зазвал - и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив,
этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил -
трубою про меня трубил: "остро, говорит, постемпуе, - зле человек бардзо
почтивый". Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это "пять
офяр", пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: "стржеляойн нас,
пане, москали!" Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе.
Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский - все в
азарт входят: "и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!" А надо былр
никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками
на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой,
как кур, облили бы, - они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что "и я в
скурэ достал", и "мне воды за шие залили!", а, напротив, стали бы все
перекоряться - Стась на Яся, а Ясь на Стася, - дескать, "меня не обливали" и
"меня нагайкой не лупили". Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы
стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на
благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и
надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать.
- Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?
- Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?
- Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?
- А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы,
будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.
Я даже не выдержал и рассмеялся.
- За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите
обойтись с Европой?
- С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой
грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и
через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и
казенную амуницию рвет, - да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее,
пороть!
- Если дастся.
- Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать,
она не дастся" а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с
прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь
возьмем, и Парижскую губернию учредим, - и сю* сюку Дергальского туда
губернатором посадим.
- Ну-с, - говорю, - о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не
время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.
- А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?
- Гениальные люди.
- Вздор-с, мы всех поколотим. Я усумнился и поставил на вид
превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.
- Вздор-с, - возразил генерал. - Пусть себе они и умны и учены, а мы
все-таки их поколотим.
- Да каким же образом?
- Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы
им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по-их, по-ученому,
нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы
все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора
посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим.
А то дипломаты!, сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а
боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.
Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и
дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.
- Я и не спорю-с против этого, - отвечал генерал. - Я и сам дипломатии
не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатии, короткой. Ответь
так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали
случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в
Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел,
глядел на эти кирпичи, которые называют "развалинами", - страсть надоело.
Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень
стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой
лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные
войлочные калоши.
- Это, мол, - Что такое?
- Надень, - говорит.
- Зачем же, мол, я их стану надевать?
- А затем, что без того, - говорит, - по дворцу не пойдешь. - Ах ты, -
говорю, - каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и
то без калош ходил, - а стану я для твоего короля шутом наряжаться!
- Ну, так вот, - говорит, - и не пойдешь! А я плюнул ему в эти кеньги и
сказал:
- Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!..
Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не
сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и
дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут,
будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в
системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка...
теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система
должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться; а я-с еще
раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в
Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то
ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте.
Послушайся они этого моего совета - никто бы и не ворохнулся, и капли крови
не было бы пролито. Да что и говорить!
Генерал махнул рукой и добавил:
- Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую
штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то
ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне
немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое, - это люди
обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники
нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном
императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего
каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо "по
мосту-мосту" задувает:
Оф дем брике, брике, брике,
Оф дем калинишев брике.
А нынче вон, пишут, и они уже "Wacht am Rhein"("Стража на Рейне"
(нем.)) запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо
теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет
заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и
провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать.
- А не находите ли вы, - спрашиваю, - опасности в том, что немцы
проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи?
- Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно
было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что "москали всех
повешали"; ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже
нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши.
Тогда они после - пиши не пиши - никто заступаться не станет, потому что
поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято, - и весь
бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой.
- Куклой! ну, - говорю, - ваше превосходительство, теперь я уж даже не
сомневаюсь, что вы это все изволите шутить.
- Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете! - возразил с
неудовольствием генерал. - Ас другой стороны, я даже и не понимаю, что вас
так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы
видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление
производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний?
- Да, здешний.
- И еще, может быть, в здешней гимназии обучались?
Я отвечал утвердительно.
- Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова?
- Как же, - отвечаю, - очень хорошо его знаю.
- Дурак он?
- Да, не умен.
- Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и
мать его знал - и та была дура, и вся родня их были дураки, а и они на этого
все дивовались, что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от
пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону
засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто
отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать
начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому
году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному
месту не годился, - а вон добрые люди его в Петербурге научили газету
издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его
посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего
литературного значения и будет голос подавать.
- Что же, - спрашиваю, - поумнел он хотя немножко, редакторствуя?
- Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня -
все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет
создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов
только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?
"Шли, - говорит, - хорошо, а с прошлого года пошли хуже".
"Отчего же, мол, это?"
"Запад, - говорит, - у меня отвалился".
"Ну, вы, конечно, это горе поправили?"
Думал он, думал:
"М-да, - отвечает, - поправил".
"Ну, и теперь, значит, опять хорошо?"
"М-да; не совсем: теперь восток отпал".
"Фу, - говорю, - какое критическое положение: этак все, пожалуй, может
рассыпаться?"
Думал, опять думал и говорит, что может.
"Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу
приходилось по вкусу?"
"М-можно, да... людей нет!"
"Что такое? - Удивился, - знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак,
и тот на безлюдье жалуется. - Что такое?" - переспрашиваю, - и получаю в
ответ:
"Людей нет". "В Петербурге-то способных людей нет?"
"Нет".
"Не верю, - говорю. - Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба
ищет".
"Искал", - отвечает.
"Ну, и что же? Неужели нет?"
"Нет".
"Ну, вы в Москве поискали бы".
"А там, - говорит, - и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо
совсем другое делать".
- "Что такое?" - любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что
ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!
"Надо, - отвечает, - разом два издания издавать, одно так, а другое
иначе".
Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия? - воскликнул, подскочив,
генерал. - Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот
увидите, и заискивать станут. Не утаю греха - я ему вчера первый поклонился:
начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом
поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.
"М-да, - говорит, - в другом мы поддержим".
Так вот-с, сударь, - заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, -
вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех
на земле водворится: это - безнатурный дурак!
Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме.
Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с
ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В
памяти у меня оставалось одно пугало "безнатурный дурак", угрожая которым
Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с
непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.
Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку,
еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом
фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение,
вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:
- Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу! - а затем быстро
спросил: - Вы сейчас ляжете спать дома?
- Нет, - отвечал я, - я еще поработаю над моей запиской.
- А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я
там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у
него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.
Тягостнейшие на меня напали размышления. "Фу ты, - думаю себе, - да что
же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за
люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения?
Отчего это все так духом взметалось, взбуровилось и что, наконец, из этого
всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и
пойдет на потребу?"
А генерала жалко. Из всех людей, которых я встретил в это время, он
положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его
голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от
серьезного дела, и его гнев при угрозе господством "безнатурного дурака", и
его тихое: "вот и царского слугу изогнули как в дугу", и даже его не совсем
мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.
Да, он положительно симпатичнее всех... кроме пристава Васильева. Ах,
боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего
бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли
еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть
такую чистую душу... Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и
с тем лег в постель.
Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня
начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой.
"Не совсем это нравственно и благородно, - думаю я, засыпая, - ну да
что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы... да
настойчивости и цепкости в нас нет... Лекарь Отрожденский прав: кажется,
действительно народище может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется
с ней и без медицинской помощи... Однако как это безнравственно!.. Но... но
Перлов "безнатурным дураком" грозится... Страшно! Глупость-то так со всех
сторон и напирает, и не ждет... Вздоры и раздоры так всех и засасывают..." И
вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я
чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне
над ухом: "Спи! это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься,
тогда поймешь, зачем все это путается".
Я узнал голос станового Васильева и... уснул, а утром просыпаюсь, и
первое, что меня осенило: зачем же, однако, мне поручили составить эту
записку? - мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь?
- Позвольте! позвольте! - воскликнул я вдруг, хватив себя за голову. -
Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю,
например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и
могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте...
позвольте! Они (и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно
с ума и... кто же это на смех подвел меня писать-записку? Нет! это
неспроста... это...
Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому.
Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не
писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к
составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в
селениях?
- Позвольте, - отвечает, - я сейчас сплявлюсь. Юркнул куда-то в шкаф,
поколотился там, пошелестил бумагами и отвечает;
- Есть! писать! И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки,
которою была стянута пачка.
Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до
меня фраза заключалась в следующем: "Кстати, к вам, по соседству, приехал
помещик Орест Ватажков; он человек бывалый за границей и наверно близко
знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях.
Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч".
- Да ведь предводитель, - замечаю, - этого письма не получил?
- Как же... нет, получил.
- Как же получил, когда оно здесь у вас?
- Да, да, да... он, стало быть, не получил.
Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего
доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений,
недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что
даже сам читаю чужие письма... вообще веду себя скверно, гадко,
неблагородно, и имя мне теперь... интриган!
Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного2
позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это
слово внутри себя или... или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь
позорному обличению.
Увы! это было так: глаза мои сказали мне, что я пойман.
Поймал меня тот щуковатый полицеймейстер, которого я видел у
губернатора. Черт его знает, откуда он проезжал мимо квартиры злосчастного
Дергальского, и по какому праву он, с самой возмутительной фамильярностью,
погрозил мне, шутя, пальцем, и в силу чего он счел себя вправе назвать меня
интриганом. Фуй, неужто же так чересчур легко запутаться и... даже падать? А
ведь, как хотите, неуместная и бессмысленная фамильярность полицеймейстера
не что иное, как признак весьма невысокого положения моих фондов. Когда же я
их так уронил и чем именно? Это преглупо и предосадно.
Я возвратился домой в самом дурном расположении духа, но только что
переступил порог, как сейчас же утешился: у себя я, сверх всякого ожидания,
нашел генерала Перлова.
Старик этот был мне теперь вдвое мил; я рассказал ему все свои
недоумения и сюрпризы с такою полною откровенностью, с какою можно
рассказывать свои дела только сердечнейшему другу. Он все молчал и сосал
янтарь своего черешневого чубука, изредка лишь отзываясь самыми короткими,
но определительными выражениями. Губернатора назвал "свистуном",
губернаторшу обругал нецензурным словом, про Дергальского сказал, что он
"балалайка бесструнная", а Фортунатова похвалил: "этот, говорит, в кулаке из
яйца цыпленка выведет"; а впрочем, обо всех сказал, что "все они вместе
порядочная сволочь", и предлагал их повесить. Предводителя я уж, разумеется,
не коснулся, но о полицеймейстере рассказал, как он нагло сейчас со мною
расфамильярничался.
- Гвардейская привычка-с, - отвечает генерал. - Я их, этих господ,
знаю: был и со мной такой случай, что их братия пробовали со мной
фамильярничать, да ведь мне в кашу не плюнешь. Я еще тогда в маленьком чине
служил. Мы не поладили как-то за картами. Мне денщик их говорит: "Не ходите,
говорит, к нам больше, ваше благородие, а то наши господа хотят вас бить". Я
ему дал на водку и прихожу и спрашиваю: "Правда ли, господа, будто вы хотите
меня бить?"
- "Правда", а их осьмеро, а я один. "Ну, как же вы меня будете бить,
когда вас осьмеро, а я один?" - "А вот как", - отвечает сам хозяин да прямо
меня по щеке. Я очень спокойно говорю: "Я этому, господа, не верю". Он
второй раз. Я опять говорю: "Не верю". Он в третий; ну, тогда я взял его за
ноги, взмахнул, да и начал им же самим действовать, и всех их переколотил и
взял из-под скамьи помойный таз, облил их, да и ушел.
- Вы очень сильны.
- Нет, пудов двенадцать, я больше теперь не подниму, а был силен: два
француза меня, безоружного, хотели в плен отвести, так я их за вихры взял,
лоб об лоб толкнул и бросил - больше уже не вставали. Да русский человек
ведь вообще, если его лекарствами не портить, так он очень силен.
"Ах, - думаю, - вот эта речь мне очень на руку", и спрашиваю: лечился
ли он сам когда-нибудь. - Как же-с, - отвечает. - Я в медицину верю, даже
одного лекаря раз выпорол за ошибку, но я ведь женатый человек, так для
женского спокойствия, когда нездоровится, постоянно лечусь, но только
гомеопатией и в ослабленных приемах.
- Их приемы-то и вообще, мол, уж ослаблены.
- Ну все-таки, знаете, я нахожу, что еще сильно... все-таки лекарство,
и внутрь пускать его нехорошо; а я, как принесу из гомеопатической аптеки
скляночку, у себя ее на окно за занавеску ставлю, оно там и стоит: этак и
жена спокойна, и я выздоравливаю. Вот вы бы этот способ для народа
порекомендовали, - это уж самое безвредное. Ей-богу!.. Ах да, и кстати:
записку-то свою бросьте: дворяне уж съезжаются, и они все будут против
этого, потому что предводитель хочет. Вот и" опишите: губернатор не хочет,
предводитель хочет, дворянство не хочет потому, что предводитель хочет, а
предводитель хочет, потому, что губернатор не хочет... Вот опишите это, и
будет вам лучшая повесть нашего времени, и отдадут вас за нее под суд, а суд
оправдает, и тогда публика книжку раскупит. Впрочем, я предложу Калатузову,
не хочет ли, я сам опишу все это в виде романа. Не умею, да ничего.
Гарибальди пишет, и тоже довольно скверно. А теперь поедемте,