ь себе мало-мальски:
где я и в каких нахожусь палестинах; но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну
ногу поднимаю, а другая - так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья
нет, как страшно!
"Вот что, - думаю себе, - проползу-ка я осторожненько к окну на
четвереньках. На четвереньках - это совсем не так рискованно: руки осунутся,
я сейчас всем телом назад, и не провалюсь".
Думал, думал да вдруг насмелился, как вдруг в то самое время, когда я
пробирался медведем, двери в комнату растворились, и на пороге показался
лакей с серебряным подносом, на котором стоял стакан чаю.
Появление этого свидетеля моего комического ползания на четвереньках
меня чрезвычайно оконфузило... Лакей-каналья держался дипломатическим
советником, а сам едва не хохотал, подавая чай, но мне было не до его
сатирических ко мне отношений. Я взял чашку и только внимательно смотрел на
все половицы, по которым пройдет лакей. Ясно, что это были половицы
благонадежные и что по ним ходить было безопасно.
"Да и боже мой, - сообразил я вдруг, - что же я за дурак такой, что я
боюсь той или другой половицы?" Ведь если мне уж определено здесь
провалиться, так все равно: и весь диван, конечно, может провалиться!"
Это меня чрезвычайно успокоило и осмелило, и я, после долгого сиденья,
вдруг вскочил и заходил через всю комнату с ярым азартом. Нестерпимейшая
досада, негодование и гнев - гнев душащий, но бессильный, все эта меня
погоняло и шпорило, и я шагал и шагал и... вдруг, милостивые мои государи,
столкнулся лицом к лицу с седым человеком очень небольшого роста, с
огромными усами и в мундире, застегнутом на все пуговицы. За его плечом
стоял другой человек, ростом повыше и в таком же точно мундире, только с
обер-офицерскими эполетами.
Оба незнакомца, по-видимому, вошли сюда уже несколько минут и стояли,
глядя на меня с усиленным вниманием.
Я сконфузился и остановился.
Маленький генерал понял мое замешательство, улыбнулся и сказал:
- Ничего-с.
Я поклонился. Генерал мне показался человеком очень добрым и мягким.
- Вас зовут Филимон? - спросил он меня тихо и бесстрастно, но глубоко
таинственно.
- Нет-с, - отвечал я ему смело, - меня зовут не Филимон, а Орест.
- Знаю-с и не о том вас спрашиваю.
- Я, - говорю, - отвечаю вашему превосходительству как раз на ваш
вопрос.
- Неправда-с, - воскликнул, возвышая голос, генерал, причем добрые
голубые глаза его хотели сделаться злыми, но вышли только круглыми. -
Неправда-с: вы очень хорошо знаете, о чем я вас спрашиваю, и отвечаете мне
вздор!
Теперь я действительно уж только и мог отвечать один вздор, потому что
я ровно ничего не понимал, чего от меня требуют.
- Вас зовут Филимон! - воскликнул генерал, сделав еще более круглые
глаза и упирая мне в грудь своим указательным пальцем. - Ага! что-с, -
продолжал он, изловив меня за пуговицу, - что? Вы думаете, что нам
что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу не запираться, а то будет
хуже! Вас в нашем кружке зовут Филимоном! Слышите: не запираться, хуже
будет!
Я спокойно отвечал, что не вижу вовсе и никакой нужды быть в этом
случае неискренним пред его превосходительством; "действительно, - говорю, -
пришла когда-то давно одному моему знакомцу блажь назвать меня Филимоном, а
другие это подхватили, находя, будто имя Филимон мне почему-то идет..."
- А вот в том-то и дело, что это вам идет; вы, наконец, в этом
сознались, и я вас очень благодарю.
Генерал пожал мне с признательностью руку и добавил:
- Я очень рад, что после вашего раскаяния могу все это представить в
самом мягком свете и, бог даст, не допущу до дурной развязки. Извольте за
это сами выбирать себе любой полк; вы где хотите служить: в пехоте или в
кавалерии?
- Ваше превосходительство, - говорю, - позвольте... я нигде не хочу
служить, ни в пехоте, ни в кавалерии...
- Тс! молчать! молчать! тссс! - закричал генерал. - Нам все известно.
Вы человек с состоянием, вы должны идти в кавалерию.
- Но, ваше превосходительство, я никуда не хочу идти.
- Молчать! тс! не сметь!., молчать! Отправляйтесь сейчас с моим
адъютантом в канцелярию. Вам там приготовят просьбу, и завтра вы будете
записаны юнкером, - понимаете? юнкером в уланы или в гусары; я предоставляю
это на ваш выбор, я не стесняю вас: куда вы хотите?
- Да, ваше превосходительство, я, - говорю, - никуда не хочу.
Генерал опять затопал, закричал и кричал долго что-то такое, в чем было
немало добрых и жалких слов насчет спокойствия моих родителей и моего
собственного будущего, и затем вдруг, - представьте вы себе мое вящее
удивление, - вслед за сими словами непостижимый генерал вдруг перекрестил
меня крестом со лба на грудь, быстро повернулся на каблуках и направился к
двери.
Отчаяние придало мне неожиданную смелость: я бросился вслед за
генералом, схватил его решительно за руку и зычно воскликнул:
- Ваше превосходительство! воля ваша, а я не могу... Извольте же мне по
крайней мере сказать, что же я такое сделал? За что же я должен идти в
военную службу?
- Вы ничего не сделали, - тихо и безгневно отвечал мне генерал. - Но не
думайте, что нам что-нибудь неизвестно: нам все известно, мы на то
поставлены, и мы знаем, что вы ничего не сделали.
- Так за что же-с, за что, - говорю, - меня в военную службу?
- А разве военная служба - это наказание? Военная служба это
презерватив. - Но помилуйте, - говорю, - ваше превосходительство; вы только
извольте на меня взглянуть: ведь я совсем к военной службе неспособен, и я
себя к ней никогда не предназначал, притом же... я дворянин, и по вольности
дворянства, дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной...
- Тс! тс! не сметь! молчать! тс! ни слова больше! - замахал на меня
обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из
моих уст слова. - Я вам дам здесь рассуждать о вашей Великой Екатерине! Тсс!
Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая
Екатерина!, черная женщина!., не сметь, не сметь про нее говорить!..
И генерал снова повернул к двери.
Отчаяние мною овладело страшное.
- Но, бога ради! - закричал я, снова догнав и схватив генерала
дерзостно за руку. - Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не
повиноваться...
- Не можете, да, не можете и не должны! - проговорил мягче прежнего
генерал.
По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не
безучастлив к моему положению.
Я этим воспользовался.
- Умоляю же, - говорю, - ваше превосходительство, только об одном: не
оставьте для меня вечной тайной, в чем моя вина, за которую я иду в военную
службу?
Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и,
отступив от меня шаг назад, проговорил:
- Вас прозвали Филимон!
- Знаю, - говорю, - это несчастье; это Трубицын.
- Филимон! - повторил, растягивая, генерал. - И, как вы сами мне здесь
благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам?
- Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным, - торопливо
лепетал я, чувствуя, что как будто в имени "Филимон" действительно есть
что-то преступное.
- Прекрасно-с! - и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне
петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к
носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: - А позвольте спросить
вас, когда празднуется день святого Филимона?
Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем
тезоименитстве и отвечал:
- Я сегодня случайно узнал, что этот день празднуется четырнадцатого
декабря.
- Четырнадцатого декабря! - произнес вслед за мною в некоем ужасе
генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх
над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием:
"Четырнадцатого декабря!" и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив
меня вдвоем с его адъютантом.
- Вы ничего этого не бойтесь, - весело заговорил со мною адъютант, чуть
только дверь за генералом затворилась. - Поверьте, это все гораздо страшнее
в рассказах. Он ведь только егозит и петушится, а на деле он божья коровка и
к этой службе совершенно неспособен.
- Но, однако, - говорю, - мне, по его приказанию, все-таки надо идти в
полк.
- Да полноте, - говорит, - я даже не понимаю, за что вы его так сильно
раздражили? Не все ли вам равно, где ни служить?
- Да, так-с; но я совершенно неспособен к военной службе.
- Ах! полноте вы, бога ради, толковать о способностях! Разве у нас это
все по способностям расчисляют? я и сам к моей службе не чувствую никакого
призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он
сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а
все мы между тем служим. Я вам посоветую: идите вы в гусары; вы, - извините
меня, - вы этакий кубастенький бочоночек, прекоренастый; ведь лучше в
гусары, да там и общество дружное и залихватское... Вы пьете?.. Нет!.. Ну,
да все равно. А острить можете?
- Нет, - отвечаю, - я и острить не могу.
- Ну, как-нибудь, из Грибоедова, что ли: "Ах, боже мой, что станет
говорить княгиня Марья Алексевна"; или что-нибудь другое, - ведь это
нетрудно... Неужто и этого не можете?
- Да это, может быть, и могу, - отвечаю я, - да зачем же это?
- Ну, вот и довольно, что можете, а зачем - это после сами поймете; а
что это нетрудно, так я вам за то головой отвечаю: у нас один гусар черт
знает каким остряком слыл оттого только, что за каждым словом прибавлял:
"Ах, екскюзе ма фам"( Простите мою жену (франц. - Excusez ma femme); но все
это пока в сторону, а теперь к делу: бумага у меня для вас уже заготовлена;
что вам там таскаться в канцелярию? только выставить полк, в какой вы
хотите, - заключил он, вытаскивая из-за лацкана сложенный лист бумаги, и
тотчас же вписал там в пробеле имя какого-то гусарского полка, дал мне
подписать и, взяв ее обратно, сказал мне, что я совершенно свободен и должен
только завтра же обратиться к такому-то портному, состроить себе юнкерскую
форму, а послезавтра опять явиться сюда к генералу, который сам отвезет меня
и отрекомендует моему полковому командиру.
Так все это и сделалось. Портной одел меня, писаря записали, а генерал
осмотрел, ввел к себе в кабинет, благословил маленьким образком в ризе,
сказал, что "все это вздор", и отвез меня в карете к другому генералу, моему
полковому командиру. Я сделался гусаром недуманно-негаданно, против всякого
моего желания и против всех моих дворянских вольностей и природных моих
способностей. Жизнь моя казалась мне погибшею, и я самовольно представлял
себя себе самому не иначе как волчком, который посукнула рука какого-то
злого чародея, - и вот я кручусь и верчусь по его капризу: езжу верхом в
манеже и слушаю грибоедовские остроты и, как Гамлет, сношу удары
оскорбляющей судьбы купно до сожалений Трубицына и извинений Постельникова,
а все-таки не могу вооружиться против моря бед и покончить с ними разом; с
мосту да в воду... Что вы на меня так удивленно смотрите? Ей-богу, я в пору
моей воинской деятельности часто и много помышлял о самоубийстве, да только
все помышлял, но, по слабости воли, не решался с собою покончить. А в это
время меня произвели в корнеты, и вдруг... в один прекрасный день, пред
весною тысяча восемьсот пятьдесят пятого года в скромном жилище моем
раздается бешеный звонок, затем шум в передней, бряцанье сабли, восклицания
безумной радости, и в комнату ко мне влетает весь сияющий Постельников!..
Увидав Постельникова, да еще в такие мудреные дни, я даже обомлел, а он
ну меня целовать, ну меня вертеть и поздравлять.
"Что такое?" - думаю себе, и как я ни зол был на Постельникова, а
спрашиваю его, с чем он меня поздравляет?
- Дружище мой, Филимоша, - говорит, - ты свободен!
- Что? что, - говорю, - такое?
- Мы свободны!
"Э, - думаю, - нет, брат, не надуешь!"
- Да радуйся же! - говорит, - скот ты этакий: радуйся и поздравляй ее!
- Кого-с? - пытаю с удивлением.
- Да ее, ее, нашу толстомясую мать Федору Ивановну! Ну, Россию, что ли,
Россию! будто ты не понимаешь: она свободна, и все должны радоваться.
- Нет, мол, не надуешь, не хочу радоваться.
- Да, пойми же, пентюх, пойми: с-в-о-б-о-д-е-н... Слово-то ты это одно
пойми!
- И понимать, - говорю, - ничего не хочу.
- Ну, так ты, - говорит, - после этого даже не скот, а раб... понимаешь
ли ты, раб в своей душе!
"Ладно, - думаю, - отваливай, дружок, отваливай".
- Да ты, шут этакий, - пристает, - пойми только, куда мы теперь пойдем,
какие мы антраша теперь станем выкидывать!
- Ничего, - отвечаю, - и понимать не хочу.
- Так вот же тебе за то и будут на твою долю одно: "ярмо с гремушкою да
бич".
- И чудесно, только оставьте меня в покое.
Так я и сбыл его с рук; но через месяц он вдруг снова предстал моему
изумленному взору, и уже не с веселою улыбкою, а в самом строгом чине я
начал на вы.
- Вы, - говорит, - на меня когда-то роптали и сердились.
- Никогда, - отвечаю, - я на вас не роптал. Думаю, черт с тобой совсем:
еще и за это достанется.
- Нет, уж это, - говорит, - мне обстоятельно известно; вы даже обо мне
никогда ничего не говорите, и тогда, когда я к вам, как к товарищу, с общею
радостною вестью приехал, вы и тут меня приняли с недоверием; но бог с вами,
я вам все это прощаю. Мы давно знакомы, но вы, вероятно, не знаете моих
правил: мои правила таковы, чтобы за всякое зло платить добром.
"Да, - думаю себе, - знаю я: ты до дна маслян, только тобой
подавишься", и говорю:
- Вы очень добры.
- Совсем нет; но это, извините меня, самое злое и самое тонкое мщение -
платить добром за оскорбления. Вот в чем вопрос: хотите ли вы ехать за
границу?
- Как, - говорю, - за какую за границу?
- За какую! Уж, конечно, за западную: в Париж, в Лондон, - в Лондоне
теперь чудные дела делаются... Что там только печатается!.. Там восходит
наша звезда, хотите почитать?
- Нет, - говорю, - не хочу.
- Но отчего же?
- Да так, не хочу, да и только...
- И ехать не хотите?
- Нет, ехать хочу, но...
- Что за но...
- Но меня, - говорю, - не пустят за границу.
- Отчего это не пустят? - и Постельников захохотал. - Не оттого ли, что
ты именинник-то четырнадцатого декабря... Э, брат, это уже все назади
осталось; теперь на политику иной взгляд, и нынче даже не такие вещи ничего
не значат. Я, я, - понимаешь, я тебе отвечаю, что тебя пустят. Ты в отпуск
хочешь или в отставку?
- Ах, зачем же, - отвечаю, - в отпуск! Нет, уж я, если только можно, в
чистую отставку хочу. - Ступай и в отставку, подавай по болезни рапорт - и
катай за границу.
- Да мне никто и свидетельства, - говорю, - не даст, что я болен.
Постельников меня за это даже обругал.
- Дурак! - говорит, - ты извини меня: просто дурак! Да ты не хочешь ли,
я тебе достану свидетельство, что ты во второй половине беременности?
- Ну, уж это, - говорю, - ты вздор несешь!
- Держишь пари?
- И пари не хочу.
- Нет, пари! держи пари.
И сам руку протягивает.
- Нечего, - говорю, - и пари держать, потому что все это вздор.
- Нет, ты держи со мною пари.
- Сделай милость, - говорю, - отстань, мне это неприятно.
- Так что ж ты споришь? Я уж знаю, что говорю. С моего брата на
перевязочном пункте в Крыму сорок рублей взяли, чтобы контузию ему на полную
пенсию приписать, когда его и комар не кусал; но мой брат дурак: ему правую
руку отметили, а он левую подвязал, потом и вышел из этого только один
скандал, насилу, насилу кое-как поправили. А для умного человека ничего не
побоятся сделать. Возьмись за самое легкое, за так называемое "казначейское
средство": притворись сумасшедшим, напусти на себя маленькую меланхолию,
говори вздор: "я, мол, дитя кормлю; жду писем, из розового замка" и тому
подобное... Согласен?
- Хорошо, - отвечаю, - согласен.
- Ну вот, только всего и надо. И сто рублей дать тоже согласен?
- Я триста дам.
- На что же триста? Ты, милый друг, этак Петербургу цены портишь, - за
триста тебя здесь теперь ведь на родной матери перевенчают и в том тебе
документ дадут.
- Да мне уж, - говорю, - не до расчетов: лишь бы вырваться; не с
деньгами жить, а с добрыми людьми... -
Постельников вдруг порскнул и потом так и покатился со смеху. -
Прекрасно, - говорит, - вот и это прекрасно! Извини меня, что я смеюсь, но
это для начала очень хорошо: "не с деньгами жить, а с добрыми людьми"! Это
черт знает как хорошо, ты так и комиссии... как они к тебе приедут
свидетельствовать... Это скоро сделается. Я извещу, что ты не того...
Постельников помотал пальцем у своего лба и добавил:
- Извещу, что у тебя меланхолия и что ты с оружием в руках небезопасен,
а ты: "не с деньгами, мол, жить, а с добрыми людьми", и вообще чем будешь
глупее, тем лучше.
И с этим Постельников, сжав мою руку, исчез.
Два-три дня я прожил так, на власть божию, но в большом расстройстве, и
многим, кто видел меня в эти дни, казался чрезвычайно странным. Совершеннее
притворяться меланхоликом, как выходило у меня без всякого притворства, было
невозможно. На третий день ко мне нагрянула комиссия, с которой я, в крайнем
моем замешательстве, решительно не знал, что говорить.
Рассказывал им за меня все Постельников, до упаду смеявшийся над тем,
как он будто бы на сих днях приходит ко мне, а я будто сижу на кровати и
говорю, что "я дитя кормлю"; а через неделю он привез мне чистый отпуск за
границу, с единственным условием взять от него какие-то бумаги и доставить
их в Лондон для напечатания в "Колоколе".
- Конечно, - убеждал меня Постельников, - ты не подумай, Филимоша, что
я с тем только о тебе и хлопотал, чтобы ты эти бумажонки отвез; нет, на это
у нас теперь сколько угодно есть охотников, но ты знаешь мои правила: я дал
тем нашим лондонцам-то слово с каждым знакомым, кто едет за границу,
что-нибудь туда посылать, и потому не нарушаю этого порядка и с тобой; свези
и ты им кой-что. Да здесь, впрочем, все и довольно невинное: насчет нашего
генерала и насчет дворни. В Берлине ты все это можешь даже смело в почтовый
ящик бросить, - оттуда уж оно дойдет.
Признаюсь вам, принимая вручаемый мне Постельниковым конверт, я был
твердо уверен, что он, по своей "неспособности к своей службе", непременно
опять хочет сыграть на меня. Ошибался я или нет, но план его мне казался
ясен: только что я выеду, меня цап-царап и схватят с поличным - с бумагами
про какую-то дворню и про генерала.
"Нет, черт возьми, - думаю, - довольно: более не поддамся", и сшутил с
его письмом такую же штуку, какую он рассказывал про темляк, то есть
"хорошо, говорю, мой друг; благодарю тебя за доверие... Как же, отвезу,
непременно отвезу и лично Герцену в руки отдам", - а сам начал его на
прощание обнимать и целовать лукавыми лобзаниями, да и сунул его конверт ему
же самому в задний карман. Что вы все, господа, опять смотрите на меня
такими удивленными глазами? Не кажется ли вам, что я неблагодарно поступил
по отношению к господину Постельникову? Может быть и так, может быть даже,
что он отнюдь и не имел никакого намерения устраивать мне на этих бумажонках
ловушку, но обжегшиеся на молоке дуют и на воду; в этом самая дурная сторона
предательства: оно родит подозрительность в душах самых доверчивых.
И вот, наконец, я опять за границей, и опять на свободе, на свободе
после неустанного падения на меня стольких внезапных и несподеванных бед и
напастей! Я сам не верил своей свободе. Я не поехал ни в Париж, ни в Лондон,
а остался в маленьком германском городке, где хотел спокойно жить, мыслить и
продолжать мое неожиданно и так оригинально прерванное занятие науками. Все
это мне и удалось: при моей нетребовательности за границею мне постоянно все
удается, и не удалось долго лишь стремление усвоить себе привычку знать, что
я свободен. Проходили месяцы и годы, а я все, просыпаясь, каждое утро
спрашивал себя: действительно ли я проснулся? на самом ли деле я в Германии
и имею право не только не ездить сегодня в манеже, но даже вытолкать от себя
господина Постельникова, если б он вздумал посетить мое убежище? Наконец
всеисцеляющее время уврачевало и этот недуг сомнения, и я совершенно
освоился с моим блаженнейшим состоянием в тишине и стройной
последовательности европейской жизни и даже начал совсем позабывать нашу
российскую чехарду.
Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке,
то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время
здесь, на Руси, все выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди
будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез;
я, признаюсь, ничего этого не ждал и ни во что не верил и так, к стыду
моему, не только не принял ни в чем ни малейшего участия, но даже был
удивлен, заметив, что это уже не одни либеральные разговоры, а что в самом
деле сделано много бесповоротного, над чем пошутить никакому шутнику
неудобно. В это время старик, дядя мой, умер и мои домашние обстоятельства
потребовали моего возвращения в Россию. Я этому даже обрадовался; я
почувствовал влечение, род недуга, увидеть Россию обновленную, мыслящую и
серьезно устрояющую самое себя в долготу дней. Я приближался к отечеству с
душевным трепетом, как к купине, очищаемой божественным огнем, и переехал
границу крестясь и благословляясь... и что бы вы думали: надолго ли во мне
хватило этого торжественного заряда? Помогли ли мне соотчичи укрепить мою
веру в то, что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло
навсегда, и что под веянием духа той свободы, о которой у нас не смели и
мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись за ум и
серьезно тянут свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя
и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше
растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую
рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?..
Прежде всего мне пришлось, разумеется, поблагоговеть пред Петербургом;
город узнать нельзя: похорошел, обстроился, провел рельсы по улицам, а
либерализм так и ходит волнами, как море; страшно даже, как бы он всего не
захлестнул, как бы им люди не захлебнулись! "Государь в столице, а на
дрожках ездят писаря, в фуражках ходят офицеры"; у дверей ресторанов столики
выставили, кучера на козлах трубки курят... Ума помраченье, что за
вольности! Офицеры не колотят приказных ни на улицах, ни в трактирах, да и
приказных что-то не видно.
- Где бы это они все подевались? - спрашиваю одного старого знакомого.
- А их, - отвечает, - сократили, - теперь ведь у нас все благоразумная
экономия. Служба не богадельня.
- Что же, и прекрасно, - говорю, - пусть себе за другой труд берутся.
Посетил старого товарища, гусара, - нынче директором департамента
служит. Живет таким барином, что даже и независтливый человек, пожалуй,
позавидовал бы.
- Верно, - говорю, - хорошее жалованье получаете?
- Нет, какое же, - отвечает, - жалованье! У нас оклады небольшие. Все
экономию загоняют. Квартира, вот... да и то не из лучших.
Я дальше и расспрашивать не стал; верно, думаю, братец ты мой, взятки
берешь и, встретясь с другим знакомым, выразил ему на этот счет подозрение;
но знакомый только яростно расхохотался.
- Этак ты, пожалуй, заподозришь, - говорит, - что и я взятки беру?
- А ты сколько, - спрашиваю, - получаешь жалованья?
- Да у нас оклады, - отвечает, - небольшие; я всего около двух тысяч
имею жалованья.
- А живешь, мол, чудесно и лошадей держишь?
- Да ведь, друг мой, на то, - рассказывает, - у нас есть суммы: к двум
тысячам жалованья я имею три добавочных, да "к ним" тысячу двести, да две
тысячи прибавочных, да "к ним" тысяча четыреста, да награды, да на экипаж.
- И он, стало быть, - говорю, - точно так же?
- А конечно; он еще более; ему, кроме добавочных и прибавочных, дают и
на дачу, и на поездку за границу, и на воспитание детей; да в прошедшем году
он дочь выдавал замуж, - выдали на дочь, и на похороны отца, и он и его брат
оба выпросили: зачем же ему брать взятки? Да ему их и не дадут.
- Отчего же, - любопытствую, - не дадут? Он место влиятельное занимает.
- - Так что же такое, что место занимает; но он ведь службою не
занимается.
- Вот тебе и раз! Это же почему не занимается?
- Да некогда, милый друг, у нас нынче своею службой почти никто не
занимается; мы все нынче завалены сторонними занятиями; каждый сидит в
двадцати комитетах по разным вопросам, а тут благотворительствовать... Мы
ведь нынче все благотворим... да: благотворим и сами, и жены наши все этим
заняты, и ни нам некогда служить, ни женам нашим некогда хозяйничать...
Просто беда от благотворения! А кто в военных чинах, так еще стараются быть
на разводах, на парадах, на церемониях... вечный кипяток.
- Это, - пытаю, - зачем же на церемонии-то ездить?
Разве этого требуют?
- Нет, не требуют, но ведь хочется же на виду быть... Это доходит нынче
даже до цинизма, да и нельзя иначе... иначе ты закиснешь; а между тем за
всем за этим своею службою заниматься некогда. Вот видишь, у меня
шестнадцать разных книг; все это казначейские книги по разным ученым и
благотворительным обществам... Выбирают в казначеи, и иду... и служу... Все
дело-то на грош, а его нужно вписать, записать, перечесть, выписать в
расходы, и все сам веду.
- А ты зачем, - говорю, - на это дело какого-нибудь писарька не
принаймешь?
- Нельзя, голубчик, этого нельзя... у нас по всем этим делам
начальствуют барыни - народ, за самым небольшим исключением, самый пустой и
бестолковый, но требовательный, а от них, брат, подчас много зависит пря
случае... Ведь из того мы все этих обществ и держимся. У нас нынче все по
обществам; даже и попы и архиерея есть... Нынче это прежние протекции очень
с успехом заменяет, а иным даже немалые и прямые выгоды приносит.
- Какие же прямые-то выгоды тут возможны?
- Возможны, друг мой, возможны: знаешь пословицу - "и поп от алтаря
питается", ну и из благотворителей тоже есть такие: вон недавно одна этакая
на женскую гимназию собирала, да весь сбор ошибкою в кармане увезла.
- Зачем же вы не смотрите за этим?
- Смотрим, да как ты усмотришь, - от школ ее отогнали, она кинулась на
колокола собирать, и колокола вышли тоже не звонки. Следим, любезный друг,
зорко следим, но деятельность-то стала уж очень обширна, - не уследишь.
- А на службе писарьки работают?
- Ну нет, и там есть "этакие крысы" бескарьерные... они незаметны, но
есть. А ты вот что, если хочешь быть по-старому, по-гусарски, приятелем, -
запиши, сделай милость, что-нибудь.
- На что это записать?
- А вот на что хочешь; в этой книге на "Общество снабжения книгами
безграмотного народа", в этой на "Комитет для возбуждения вопросов", в этой
- на "Комитет по устройству комитетов", здесь - "Комитет для обсуждения
бесполезности некоторых обществ", а вот в этой - на "Подачу религиозного
утешения недостаточным и бедствующим"... вообще все добрые дела; запиши на
что хочешь, хоть пять, десять рублей.
"Эк деньги-то, - подумал я про себя, - как у вас ныне при экономии
дешевы", а, однако, записал десять рублей на "Комитет для обсуждения
бесполезности некоторых обществ". Что же, и в самом деле это учреждение
нужное.
- Благодарю, - говорит, вставая мой приятель, - мне пора в комитет, а
если хочешь повидаться, в четверг, в два часа тридцать пять минут, я
свободен, но и то, впрочем, в это время мы должны поговорить, о чем мы будем
разговаривать в заседании, а в три четверти третьего у меня собирается уже и
самое заседание.
Ну, думаю себе, этакой кипучей деятельности нигде, ни в какой другой
стране, на обоих полушариях нет. В целую неделю человек один только раз
имеет десять минут свободного времени, да выходит, что и тех нет!.. Уж этого
приятеля, бог с ним, лучше не беспокоить.
- А когда же ты, - спрашиваю его совсем на пороге, - когда же ты
что-нибудь читаешь?
- Когда нам читать! мы ничего, - отвечает, - не читаем, да и зачем?
- Ну, чтобы хоть немножко освежить себя после работы.
- Какое там освежение: в литературе идет только одно бездарное
науськиванье на немцев да на поляков. У нас совсем теперь перевелись хорошие
писатели.
- Прощай же, - говорю, - голубчик, - и с тем ушел.
Экономия и недосуги этих господ, признаюсь, меня жестоконько
покоробили; но, думаю, может быть это только в чиновничестве загостилось
старое кривлянье на новый лад. Дай-ка заверну в другие углы; поглазею на
литературу: за что так на нее жалуются?
Пока неделю какую придется еще пробыть в Петербурге, буду читать. В
самом деле, за границей всего одну или две газетки видел, а тут их вон
сколько!.. Ведь что же нибудь в них написано. Накупил... Ух, боже мой!
действительно везде понаписано! Один день почитал, другой почитал, нет, вижу
- страшно; за человеческий смысл свой надо поопасаться. Другое бы дело,
может быть интересно с кем-нибудь из пишущих лично познакомиться. Обращаюсь
с такой просьбою к одному товарищу: познакомьте, говорю, меня с кем-нибудь
из них. Но тот при первых моих словах кислую гримасу состроил.
- Не стоит, - говорит, - боже вас сохрани... не советую... Особенно вы
человек нездешний, так это даже и небезопасно.
- Какая, - возражаю, - возможна опасность? - Да денег попросят, - им
ведь ни добавочных, ни прибавочных не дают, - они и кучатся.
- Ну?
- Ну, а дал - и пропало, потому это "абсолютной честности" не мешает; а
не дашь, - в какой-нибудь газетке отхлещут. Это тоже "абсолютной честности"
не мешает. Нет, лучше советую беречься.
- Было бы, - говорю, - еще за что и отхлестать?
- Ну, у нас на этот счет просто: вы вот сегодня при мне нанимали себе в
деревню лакея, и он вам, по вашему выражению, "не понравился", а завтра
можно напечатать, что вы смотрите на наем себе лакея с другой точки зрения и
добиваетесь, чтоб он вам "нравился". Нет, оставьте их лучше в покое; "с
ними" у нас порядочные люди нынче не знакомятся.
Я задумался и говорю, что хоть только для курьеза желал бы кого-нибудь
из них видеть, чтобы понять, что в них за закал.
- Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга все
высказали; больше знать про них не интересно.
- Однако живут они: не топятся и не стреляются.
- С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за
тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще
худшего, - вот и затушевался.
- Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.
- Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если
на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас
двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, - так от всех
уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, - что-нибудь
прилипнет и останется.
- Но зато, - говорю, - в таких занятиях сам портишься.
- Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.
- Уважение всех честных людей этим теряется.
- Очень оно им нужно!
- Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию.
- Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не
тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде
потомства.
И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не
тем концом пришит и не туда его тянет,
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к
тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в
лежащих над Невою каменных "свинтусах" (сфинксах) живое сердце не
встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше
изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:за что же он изруган? За то,
чтобы правды не говорил, отвечают... Какая дивная литература с ложью в
идеале!
Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и,
возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того
же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в
литературе говорить не следует; это будто бы потому, что "правда есть меч
обоюдоострый" и ею подчас может пользоваться и правительство; честность,
говорит, можно признавать- только одну "абсолютную", которую может иметь и
вор и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду
"за человека страшно"! Опрашиваю только уж о самых практических вещах: вот,
- говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается
редактор Калатузов... скажите мне, пожалуйста... меня это очень
интересует... я знал одного Калатузова в гимназии.
- Этот, здешний, очень он плох, - перебивает меня поэт.
- Редактор-то?
- Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.
- Скажите, бога ради, и тот, - говорю, - был не боек.
- Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в
голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так
и твердит, что "в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют".
Сотрудники хотели его в этом разуверить, - не дается: "вы, говорит, меня
подводите на смех". А "абсолютная" честность есть.
- Как же, - говорю, - его редактором-то сделали?
- А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в
губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы
есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братии.
А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу
убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
- Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна
абсолютная честность?
- Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем
столом сидит пентюх-то, - это известный православист, он меня на днях как-то
тут встречает и говорит: "Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?"
"Удивляюсь, - отвечаю, - что вы меня об этом и спрашиваете".
"А что такое?"
, "Да ведь вы меня, - говорю, - в своем издании ругаете". Удивляется:
"Когда?" - "Да постоянно, мол". - "Ну, извините, пожалуйста". - "Да вы что
ж, этого не читали, что ли?" - "Ну вот, стану, - говорит, - я этим навозом
заниматься... Я все с бумагами... сильно было порасстроился и теперь все
биржей поглощен... Бог с ними!"
- Это вы изволите говорить: "Бог с ними?"
- Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в
среднем духе, но никакого содействия нет.
- Отчего же?
- Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег
нет... После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион
просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
- Миллион?
- Нет; миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
- На журнал или газету?
- Нет, на особое предприятие. - Поэт встал, зевнул и, протягивая мне
руку, добавил:
- На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.
- И что ж, - спрашиваю, удерживая его за руку, - имеете надежду, что
дадут вам эти деньги?
- Да, непременно, - говорит, - дадут; у нас все это хорошо обставлено,
в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские
барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для
сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта - и ушел. Это, кстати,
был последний день моего пребывания в Петербурге.
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух
знакомых... Люди уже солидные - у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: "кто с кем
согласен и кто о чем спорит - и того не разберешь. Они скоро все провалятся
в свою финскую яму.
Давно, я помню, в Москве все ждут этого петербургского провала и все
еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
- А вас, - любопытствую, - бог милует, не боитесь провалиться?
- Ну, мы!.. Петербург, брат, - говорят, - строен миллионами, а Москва -
веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят,
отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы
и мощи - это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников
имеет... предания... Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и
Грановский уж того... немножко для нашего времени не годятся... а все ж,
если бы наш университет еще того... немножко бы ему хорошей чемерицы в нос,
а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще
кое-куда годился... а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
- Как ни одного?
- Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это
отжаривают.
Вот тебе и "наши предания" и "наша святыня".
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню;
свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не
останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское - Ватажково тож.
И вот они опять - знакомые места,
Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата мелкого и мелкого тиранства...
Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей
красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая
новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик
знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить
удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
- Поправляются ли мужики?
- Как же, - говорит, - теперь они живут гораздо прежнего
превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается
ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу
себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи,
благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
- Много ли, - спрашиваю, - здесь соседей-помещиков теперь живет и как
они хозяйничают?
- Нет, - докладывает, - какие же здесь господа? Господ здесь нет;
господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.
- Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
- Да живут-с, - говорит, - у нас одни господа Локотковы,
мелкопоместные.
- Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю
этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в
гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, - приказываю, - вели-ка
мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
- Это, - отвечает, - как вам будет угодно; но только они к себе
никакого благородного звания не принимают, и