- В чем же, - говорю, - ваши затруднения? Может быть, это что-нибудь
такое, что, при известных стараниях, при известных усилиях, могло бы быть
улажено?
- Нет, благодарю вас; это дело здесь, в России, уже неисправимое: я сам
виноват, я был неосторожен или, если вы хотите, доверчив - и попался.
Позвольте - я вам это расскажу?
- Ах, пожалуйста!
- Извольте, случай прекурьезный.
- Я был очень рад, - начал становой, - что родился римским католиком; в
такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою и по
неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею церковью, я уже
был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного
христианского исповедания в другое, и все благополучно; но два года тому
назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно
очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое
влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские
сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это
могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома
этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а
особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим,
я с свободнейшею совестью перешел в православие; но... оказывается, что этой
веры я уже переменить не могу.
- Конечно, - говорю, - не можете. А вы этого не знали?
- Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.
- То есть, чего же вы подождали бы?
- Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно
переменить, а православие оставил бы на самый послед.
- Да зачем же, - спрашиваю, - это вам нужно менять его? Разве вы
разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова и в чистоте
самого православия?
- Нет, не разочаровался нисколько ни в чем, но меня смутило, что
православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает
спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я
подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если не позволят, то думаю уйти в
Турцию, где христианские исповедания не имеют протекции и оттого в известном
отношении свободнее и ближе к духу Христова учения. Жду с нетерпением
ответа, а теперь прощайте и извините" меня, что я отнял у вас много времени.
Я было просил его поужинать и переночевать, но становой от этого
решительно отказался и сказал, что он должен еще поспешить в соседнюю
деревню для продажи "крестьянских излишков" на взыскание недоимки.
- Какие же вы у них находите "излишки"? - спрашиваю его на пороге.
- А какие у них могут быть излишки? Никаких. Продаем и ложку и плошку,
овцу, корову - все, кроме лошадей и сох.
- И что же, вы производите это, не смущаясь совестью и без борьбы?
- Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и
детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи... одним словом, все,
что описано у Беранже: "вставай, брат, - пора, подать в деревне сбирают с
утра"... Очень тяжело; но ведь во всяком случае видеть эти страдания и
скорбеть о своем бессилии отвратить их все-таки легче, чем быть их
инициатором. Мой обязанности все-таки всех легче: я машина, да-с, я ничто
другое, как последняя спица в колеснице: с меня за это не взыщется, а тем,
кто эти денежки тянет да транжирит без толку... Ох, я скорблю за них; а
впрочем, все равно: везде непонимание - "нет. виноватых, нет виноватых", да,
может быть, нет и правых.
На сих словах мы расстались с этим антиком, и он уехал.
Становой Васильев довольно долго не шел у меня из головы, и я даже во
сне не раз видал его священником в ризе, а в его фуражечке с кокардой - отца
Маркела, ожидавшего себе в помощь генерала Гарибальди из Петербурга.
Впрочем, я и въявь был того убеждения, что им очень удобно было бы
поменяться местами, если бы только не мешало становому смущавшее его
недозволение переменить православную веру, которую он собственно и не имел
нужды переменять. Но вопрос об устройстве врачебной части в селениях занимал
меня еще более и вытеснил на время из моей головы и ссоры нашей поповки и
религиозно-философские сомнения моего приходского станового. Я никогда ничем
дельным не послужил земле своей и потому при этом случае, представлявшемся
мне порадеть в ее пользу, взялся за дело с энергией, какой даже не
предполагал в себе.
Я принялся писать. Пока я излагал историческое развитие этого дела в
чужих краях, все у меня шло как по маслу; но как только я написал:
"обращаемся теперь к России" - все стало в пень и не движется.
С великими натугами скомпилировал я кое-как, по официальным источникам,
то, что разновременно предполагалось и установлялось для народного здравия;
но чувствую, что все это сухо и что в исполнении, как и в неисполнении всех
этих предначертаний и указов, везде или непроглядная тьма, или злая
ирония... Выходит, что все это никуда не годилось, кроме как на смех... А
что здесь тоже? что приимчиво? что в этом роде может принести добрый плод на
нашей почве?.. Просто отчаяние! Чем больше думаю, тем громаднее вырастают и
громоздятся предо мною самые ужасные опасения насмешек жизни. Комическая
вещь, в самом деле, если и в настоящем случае с народом повторится комедия,
которую господа врачи разыгрывают с больными нищими, назначая им лафит к
столу и катанье пред обедом в покойной коляске!.. А с другой стороны, что же
и присоветуешь, когда лафит и коляска нужны? Говорят: главное дело гигиена;
но бога ради: какая же такая гигиена слыхана в русской избе?.. А между тем
до собраний, в которые я должен явиться, остается уже недалеко, и надо будет
представить дело в обстоятельном изложении, с обдуманными предположениями.
Что же предполагать и что планировать? Просто до некоторого отчаяния дошел я
и впал в такую нервическую раздражительность, что на себя управы никакой не
находил.
Думал, думал и видя, что ничего не выдумаю, решил себе съездить в свой
уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским, о
котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев.
Сказано-сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и,
чтобы иметь предлог познакомиться с доктором не совсем официальным путем,
посылаю просить его к себе как больной врача.
Человек пошел и через минуту возвращается.
- Лекарь, -говорит, - не пошли-с.
- Как, - спрашиваю, - отчего он не пошел?
- Начали, - говорит, - расспрашивать: "Умирает твой барин, или нет?" Я
говорю: "Нет, слава богу, не умирает". - "И на ногах, может быть, ходит?" -
"На чем же им, отвечаю, и ходить, как не на ногах". Доктор, меня и поругал:
"Не остри, - изволили сказать, - потому что от этого умнее не будешь, а
отправляйся к своему барину и скажи, что я к нему не пойду, потому что у
кого ноги здоровы, тот сам может к лекарю прийти".
Выслушав такой рапорт моего слуги, я нимало не обиделся: что же, думаю,
из "новых людей" он! Взял шляпу и трость и пошел к нему сам.
Застаю в не особенно чистой комнате небольшого, довольно полного
брюнета, лет сорока двух, скоро пишущего что-то за ломберным столом.
Извинился и спрашиваю: дома ли доктор Отрожденский.
- Весь к вашим услугам, - отвечает, не оборачиваясь, брюнет. -
Присядьте, если угодно; я сейчас только отзыв уездному начальнику допишу.
Я присел и смотрю сбоку на моего хозяина: лицо довольно симпатичное, а
в больших серых глазах видны и ум и доброта.
Пока я его рассматривал, он кончил свое писание, расчеркнулся, записал
бумагу в книгу, запечатал в конверт, свистнул и, вручив вошедшему солдату
этот пакет, обратился ко мне с вопросом, что мне угодно?
- Прежде всего, - говорю, - мне, господин доктор, кажется, что я
немножко нездоров.
- Ну, будьте уверены, что если еще самим вам только кажется, что вы
нездоровы, так болезнь не очень опасная. Что же такое вы чувствуете?
Я пожаловался на нервное раздражение.
Лекарь посмотрел на меня, пожал меня рукой не за пульс, а за плечо и,
вздохнув, отвечает:
- Вы вот очень толсты: видите, сколько мяса и жиру себе наели. Вас надо
бы хорошенько выпотнять. - Как же, - говорю, - это выпотнять?
- Вы богаты или нет?
- У меня, - отвечаю, - есть обеспеченное состояние.
- Да? ну, это скверно: не на корде же вам в самом деле себя гонять,
хоть и это бы для вас очень хорошо. Меньше ешьте, меньше спите...
Управляющий у вас есть?
- Есть.
- Отпустите его, а сами разбирайтесь с мужиками: они вам скорее жиру
поспустят. Потом, когда обвыкнетесь и будете иметь уже настоящее тело -
полное, вот как я, но без жира, тогда и избавитесь от всякой нервической
чепухи.
- Но ведь, согласитесь, - говорю, - эта нервическая челуха очень
неприятна.
- Ну, с какой стороны смотреть на это: кому не на что жаловаться, так
гадкие нервы иметь даже очень хорошо. Больше я вам ничего сказать не могу, -
заключил доктор, и сам приподнимается с места, выпроваживая меня таким
образом вон.
"Нет, позволь, - думаю себе, - брат, ты меня так скоро не выживешь".
- Я, - говорю, - кроме того, имею надобность поговорить с вами уже не о
моем здоровье, а. о народном. Я имею поручение представить будущему собранию
земства некоторые соображения насчет устройства врачебной части в селениях.
- Так зачем же, - говорит, - вы мне давеча не дали знать об этом с
вашим лакеем? Я бы по первому его слову пришел к вам.
Я несколько позамешкал ответом и пробурчал, что не хотел его
беспокоить.
- Напрасно, - отвечает. - Ведь все же равно, вы меня звали, только не
за тем, за чем следовало; а по службе звать никакой обиды для меня нет.
Назвался груздем - полезай в кузов; да и сам бы рад скорее с плеч свалить
эту пустую консультацию. Не знаю, что вам угодно от меня узнать, но знаю,
что решительно ничего не знаю о том, что можно сделать для учреждения
врачебной части а селениях.
- Представьте, что и я, - говорю, - тоже не знаю,
- Ну, вот и прекрасно! значит у нас обоих на первых же порах
достигается самое полное соглашение: вы так и донесите, что мы оба,
посоветовавшись, решили, что мы оба ничего не знаем.
- Но это будет шутка.
- Нет, напротив, самая серьезная вещь. Шутить будут те, кто начнут
рассказывать, что они что-нибудь знают и могут что-нибудь сделать.
- Не можете ли по крайней мере сообщить ваши взгляды о том, что надо
преобразовать?
- Это могу: надо преобразовать европейское общество и экономическое
распоряжение его средсвами. У меня для этого применительно к России даже
составлена кое-какая смета, которою я, - исходя из того, что исправное
хозяйство одного крестьянского дома стоит средним числом сто пятьдесят
рублей, - доказываю, что путем благоразумных сбережений в одном Петербурге
можно в три года во всей России уменьшить на двадцать пять процентов число
заболеваний и на пятьдесят процентов цифру смертности.
- Это, - отвечаю, - очень интересно, но ведь от нас не этих соображений
требуют. От нас ждут соображений: что можно сделать для народного здоровья в
тех средствах, в каких находится нынче жизнь народа.
- Да, от нас требуют соображений: как бы соорудить народу епанчу из
тришкина кафтана? Портные, я слышал, по поводу такой шутки говорят: "что
если это выправить, да переправить, да аршин шесть прибавить, то выйдет и
епанча на плеча".
- Согласен, - отвечаю, - с вами и в этом; но ведь надо же с чего-нибудь
начать, чтобы найти выход из этого положения. Я вот рассмотрел несколько
статистических отчетов о заболевающих и о смертности по группам болезней,
и...
- И напрасно все вы это сделали, - перебил меня доктор. - Эти отчеты
способны только путать, а не уяснить дело. Наша литература в этом
отличается. Вон я недавно читал в одной газете, будто все болезни войска
разносят. Очень умно! И лихорадка и насморк - это все от войск! Глупо, но
есть вывод и направление и - дело в шляпе. Так и все смертные случаи у нас
приписываются той или другой причине для того, чтоб отписаться, а народ мрет
положительно только от трех причин: от холода, от голода и от глупости. От
этих хвороб его и надо лечить. Какие же от этого лекарства, и в каком
порядке их надо давать? Это то же, что известная задача: как в одной лодке
перевезти чрез реку волка, козу и капусту, чтобы волк козы не съел, а коза -
капусты и чтобы все целы были. Если вы устремитесь прежде всего на
уничтожение вредно действующих причин от холода и голода, тогда надо будет
лечить не народ, а некоторых других особ, из которых каждой надо будет или
выпустить крови от одной пятой до шестой части веса всего тела, или же
подвесить их каждого минут на пятнадцать на веревку. Потом бы можно,
пожалуй, и снять, а можно и не снимать... Но это ни к чему путному не
поведет, потому что в народе останется одна глупость, и он, избавившись от
голода, обожрется и сдуру устроится еще хуже нынешнего. Стало быть, надо
начинать с азов - с лечения от глупости. Я постоянно имею с этим дело и
давно предоставил моему фельдшеру свободное право - по его собственной
фантазии определять причины смерти вскрываемых трупов, и знаю, что он все
врет. Дело гораздо проще. Зимой мужики дохнут преимущественно от холода, от
дрянной одежды и дрянного помещения, по веснам - с голоду, потому что при
начале полевых работ аппетит у них разгорается огромный, а удовлетворить его
нечем; а затем остальное время - от пьянства, драки и вообще всяких
глупостей, происходящих у глупого человека от сытости.
- Вы сытость, - говорю, - тоже полагаете в числе вредностей?
- А непременно: дурака досыта кормить нужно с предосторожностями.
Смотрите: вой овсяная лошадь... ставьте ее к овсу смело: она ест, и ей
ничего, а припустите-ка мужичью клячу: она либо облопается и падет, либо
пойдет лягаться во что попало, пока сама себе все ноги поотколотит. Вон у
нас теперь на линии, где чугунку строят, какой мор пошел! Всякий день меня
туда возят; человека по четыре, по пяти вскрываю: неукротимо мрут от хорошей
пищи.
- От хорошей?! - спрашиваю с удивлением.
- Да, от хорошей-с, а не от худой. Это чиновникам хочется доказать, что
от худой, чтобы подрядчика прижать, а я знаю, что непомерная смертность идет
от хорошего свойства пищи, и мужики сами это знают. Как только еще началась
эта история, человек с двадцать сразу умерло; я спрашиваю: "Отчего вы,
ребята, дохнете?" - "А все с чистого хлеба, говорят, дохнем, ваше
высокоблагородие: как мы зимой этого чистого хлебушка не чавкали, а все с
мякиной, так вот таперича на чистой хлеб нас посадили и помираем".
Обдержатся - ничего, а как новая партия придет - опять дохнут. С месяц тому
назад сразу шесть человек вытянулись: два брата как друг против друга
сидели, евши кашу, так оба и покатились. Вскрывал их фельдшер: в
желудке-каша, в пищеводе каша, в глотке каша и во рту каша; а остальные,
которые переносят, жалуются: "Мы, бают, твоя милость, с сытости стали на
ноги падать, работать не можем".
- Ну, и чем же вы им помогли? Любопытно знать.
- Велел их вполобеда отгонять от котла палками. Подрядчик этого не
смел; но они сами из себя трех разгонщиков выбрали, и смертность
уменьшилась, а теперь въелись, и ничего: фунт меду мне в благодарность
принесли.
Представьте себе мое положение с этаким консультантом!
- Но ведь это, - говорю, - все, что вы изволили рассказать, случаи
экстренные, а ведь мы должны иметь в виду другое, когда крестьянин умирает
своею смертью без медицинской помощи.
- Да зачем же ему нужно умирать с медицинскою помощью? - вопросил
лекарь. - Разве ему от этого легче будет или дешевле? Пустяки-с все это!
Поколику я медик и могу оказать человеку услугу, чтоб он при моем содействии
умер с медицинскою помощью, то ручаюсь вам, что от этого мужику будет нимало
не легче, а только гораздо хлопотнее и убыточнее.
Удивился я и прошу его объяснить мне: отчего же это будет убыточнее,
если с мужика ни за рецепт, ни за лекарство ничего не возьмут?
- А оттого, - отвечает, - что мужик не вы, он на пойдет к лекарю, пока
ему только кажется, что он нездоров. Это делают жиды да дворяне, эти
охотники пачкаться, а мужик человек степенный и солидный, он рассказами это
про свои болезни докучать не любит, и от лекаря прячется, и со смоком
дожидается, пока смерть придет, а тогда уж любит, чтоб ему не мешали умирать
и даже готов за это деньги платить.
"Ну, - думаю себе, - это ты, любезный друг, врешь; я вовсе не так глуп,
чтобы тебе поверить", и говорю ему:
- Извините меня, но я никогда еще не слыхал, чтобы какой-нибудь человек
платил врачу деньги за то, чтоб ему поскорее умереть.
- Мало ли, - отвечает, - чего вы не слыхали. Я много раз это видел в
военных больницах, особенно в Петербурге; казаки из староверов, ах как
спокойно это совершают! С большою-с, с большою серьезностью... скорее семь
раз умрет, чем позволит себе клистир сделать, да-с. Да вот даже нынешним еще
летом со мной был такой случай, уже не в больнице. Тут помещица есть, очень
важная барыня, - отсюда верстах в десяти, - тоже вот, вроде вас, совсем
ожирела. Рассердилась она как-то на дочь, и расходились у ней, как у вас,
самордаки; дочь ее пишет мне, что "маменька умирает совсем". Думаю: черт
знает, пожалуй, чего доброго, и действительно умрет, и за нее, как за что
путное, под суд попадешь, что не подал помощи. Отправился к ней на
таратайке. Приезжаю, просят порождать. Жду и наблюдаю из залы, как
мальчишка-лакейчонок в передней читает старому лакею газету "Весть", и оба
ею очень довольны. Старый лакей внушает молодому лакею: "вот, говорит, как
должно пишут настоящие господа", и сам, седой осел, от радости заплакать
готов. Великий народ российский!.. Прошел час; выходит ко мне прекрасная
барышня, дочка, и с заплаканными глазками говорит, что маменьке ее, изволите
видеть, полегче (верно, помирились) и что теперь они изволили заснуть и не
велели себя будить, "а вас, говорит, приказали просить в контору, там вам
завтрак подадут", и с этим словом подает мне рубль серебром в розовом
пакетике. Я завтрака есть не пошел, спросил себе стакан воды и положил на
тарелку рубль его барыни, а барышне сказал: "Сделайте одолжение, сударыня,
скажите от меня вашей маменьке, что видал я на своем веку разных свиней, но
уж такой полновесной свиньи, как ваша родительница, до сей поры не видывал".
И в таратайку их я не сел, а ушел от них пешком. Жара страшная, десять
верст ходьбы все-таки изрядно; пыль столбом стоит, солнце печет. На половине
дороги есть деревушка. Иду по улице - даже собаки не тявкают, - от жары кто
куда, под застрехи да в подполья попрятались. Смотрю - у одной хатенки на
пороге двое ребятишек сидят и синее молоко одною ложкой хлебают и делятся
этою ложкою как самые заправские социалисты. Один раз один хлебнет, другому
передает, а тот хлебнет, этому передает. Удивительно! Досужий человек на это
целое рассуждение о русском народе может написать. И вдруг это молоко меня
соблазнило. Зайду, думаю, в избу, нельзя ли хоть уста промочить. Вошел;
во-первых, муха! самая неумеримая муха! Так жужжит, даже стон стоит.
Во-вторых, жара нестерпимая и никого в избе нет, только откуда-то тянется
мучительное тяжкое оханье. Я вышел на двор, вижу, бабенка навоз вилами
сушит.
"Есть, - говорю, - у тебя молоко?"
Думала, думала и отвечает, что молоко есть.
"Дай же, - говорю, - мне молока; я тебе гривенник дам".
"А на что, - говорит, - мне твой гривенник? Гривенник-то у нас еще,
слава богу, и свой есть".
Однако согласилась, дала молока.
Сел я в сенях на скамеечку, пью это молоко, а в избе так и разливается
мучительнейший стон.
"Это, - говорю, - кто у вас так мучится?"
"Старичок, - говорит, - свекор больной помирает".
Я выпил молоко и подхожу к старику. Гляжу, старичище настоящий Сатурн;
человек здоровья несметного; мускулы просто воловьи, лежит, глаза выпучил и
страшно, страшно стонет.
"Что, - говорю, - с тобою, дед?" "А?"
"Что, мол, с тобою?"
"Отойди прочь, ничего", - и опять застонал.
"Да что, мол, такое с тобою? Чем ты болен?"
"Отойди прочь, ничего".
Я ощупал у него пузо: вижу, ужас что газов сперто. Я скорее сболтал
стакан слабительной импровизации, подношу и говорю:
"Пей скорее, старик, и здоров будешь, еще сто лет проживешь".
"Отойди прочь, - говорит, - не мешай: я помираю".
"Пей, - говорю, - скорее! выпей только, и сейчас выздоровеешь". Где же
там? и слушать не хочет; "помираю", да и кончено.
Ну, думаю себе, не хочешь, брат, слабительного, так я тебя иным путем
облегчу, а меня, чувствую, в это время кто-то за коленку потихоньку теребит,
точно как теленок губами забирает. Оглянулся, вижу, стоит возле меня большой
мужик. Голова с проседью, лет около пятидесяти. Увидал, что я его заметил, и
делает шаг назад и ехидно манит меня за собою пальцем.
"Что, - говорю, - тебе нужно?"
"Батюшка, ваше благородие, - шепчет, - пожалуйте!., примите!.." - и с
этим словом сует мне что-то в руку.
"Это, - спрашиваю, - что такое?"
"Полтина серебра, извольте принять... полтину серебра"..
"За что же ты, дурак, даешь мне эту полтину серебра?"
"Не мешайте, батюшка, божьему старику помирать".
"Ты кто ему доводишься?"
"Сын, - говорит, - батюшка, родной сын; это батька мой родной:
помилосердуйте, не мешайте ему помирать".
А тут, гляжу, из сеней лезет бабенка, такая старушенция, совсем
кикимора, вся с сверчка, плачет и шамшит:
"Батюшка, не мешай ты ему, моему голубчику, помирать-то! Мы за тебя
бога помолим".
Что же, думаю, за что мне добрым людям перечить! Тот сам хочет
помирать, родные тоже хотят, чтоб он умер, а мне это не стоит ни одного
гроша: выплеснул слабительное.
"Помирайте, - говорю, - себе с богом хоть все".
Они это отменно восчувствовали и даже за самую околицу меня провожали с
благодарностию.
Спрашиваю дорогою:
"Что же, наследства, что ли, мол, ждете от старика-то?"
"Нет, - говорят, - батюшка, какое наследство: мы бедные, да уж он
совсем в путь-то собрался... и причастился, теперь ему уж больно охота
помереть".
Только что за околицу я вышел, гляжу, мальчишка бежит.
"Тятя, - кричит, - дедушка протянулся".
И все заголосили:
"Один ты, мол, у нас только и был!"
- А все же, - говорю, - этот случай нимало не приводит нас ни к какому
заключению о том, как избавить народ от его болезней и безвременной смерти.
- Я вам мое мнение сказал, - отвечал лекарь. - Я себе давно решил, что
все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни к чему не поведут,
кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю о
лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы,
сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти
гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам
народа, спартанские, с бойлом.
- Вы хотите бить?
- А непременно-с; это и народу понравится, да и характеры будут
воспитываться сильнее, реальнее и злее. Так мы вернее к чему-нибудь доспеем,
чем с этими небитыми фалалеями, которые теперь изо всех новых школ выходят.
Я, при первых деньгах, открою первый "образцовый пансион", где не будет
никакой поблажки. Я это уже зрело обдумал и даже, если не воспретит мне
правительство, сделаю вывеску: "Новое воспитательное заведение с бойлом"; а
по желанию родителей, даже будут жестоко бить, и вы увидите, что я, наконец,
создам тип новых людей - тип, желая достичь которого наши ученые и
литературные слепыши от него только удаляются. Доказательство налицо: теперь
все, что моложе сорока лет, уже все скверно, все размягчено и распарено
теплым слоем гуманного обращения. Таким людишкам нужны выгоды буржуазной
жизни, и они на своих ребрах кола не переломят; а без этого ничего не будет.
- Ну, а об устройстве врачебной-то части... мы так ни к чему и не
приблизились.
- Да и не к чему приближаться; я вам сказал и, кажется, доказал, что
это вовсе не нужно.
- Простите, - говорю, - пожалуйста; но тогда позволительно спросить
вас: зачем же, по-вашему, сами врачи?
- А для нескольких потребностей: для собственного пропитания, для
административного декорума, для уничтожения стыда у женщин, для истощения
карманов у богачей и для вскрытия умирающих от холода, голода и глупости.
Нет, вижу, что с этого барина, видно, уж взятки гладки, да он вдобавок
и говорить со мною больше не хочет: встал и стоит, как воткнутый гвоздь, а
приставать к нему не безопасно: или в. дверь толкнет, или по меньшей мере
как-нибудь некрасиво обзовет.
- Не посоветуете ли, - спрашиваю, - по крайности, к кому бы мне
обратиться: не занимает ли этот вопрос кого-нибудь другого, не имеет ли с
ним еще кто-нибудь знакомства, от кого бы можно было получить другие
соображения.
- Толкнитесь, - говорит, - к смотрителю уездного училища: он здесь
девкам с лица веснушки сводит и зубы заговаривает, также и от лихорадки
какие-то записки дает; и к протопопу можете зайти, он по лечебнику
Каменецкого лечит. У него в самом деле врачебной практики даже больше, чем у
меня: я только мертвых режу, да и то не поспеваю; вот и теперь сейчас надо
ехать.
- Извините, - говорю, - еще один вопрос: а акушерка здешняя знает
деревенский быт?
- Нет, к ней не ходите: ее в деревни не берут; она только офицерам,
которые стоят с полком, деньги под залог дает да скворцов учит говорить и
продает их купцам. Вот становой у нас был Васильев, тот, может быть, и мог
бы вам что-нибудь сказать, он в душевных болезных подавал утешение, умел
уговаривать терпеть, - но и его, на ваше несчастие, вчерашний день взяли и
увезли в губернский город.
- Как, - говорю, - Васильева-то увезли! За что же это? Я его знаю -
казалось, такой прекрасный человек...
- Ну, прекрасный не прекрасный, а был человек очень пригодный досужным
людям для развлечения, а взяли его по доносу благочинного, что он будто бы
хотел бежать в Турцию и переменить там веру. Я ему предлагал принять его в
самую толерантную веру - в безверие, но он не соглашался, боялся, что будет
чувствовать себя несвободным от необходимости объяснять свои движения
причинами, зависящими от молекул и нервных центров, - ну, вот и зависит
теперь от смотрителя тюремного замка. Впрочем, время идет, и труп, ожидающий
моего визита, каждую минуту все больше и больше воняет; надо пожалеть людей
и скорей его порезать.
Говорить было более некогда, и мы расстались; но когда я был уже на
улице, лекарь высунулся в фуражке из окна и крикнул мне:
- Послушайте! повидайтесь-ка вы с посредником Готовцевым.
- А что такое?
- Да он ведь у нас администратор от самых младых ногтей и первый в
своем участке школы завел, - его всем в пример ставят. Не откроет ли он вам
при своих дарованиях секрета, как устроить, чтобы народ не умирал без
медицинской помощи?
Я поблагодарил, раскланялся и скрылся.
Ни к акушерке, ни к смотрителю училища, разумеется, я не пошел, а
отправился повидаться с посредником Готовцевым.
Прихожу, велел о себе доложить и ожидаю в зале. Выходит хозяин, молодой
человек, высокий,румяный, пухлый, с кадычком и очень тяжелым взглядом сверху
вниз. Отрекомендовались друг другу, присели, и я изложил озабочивающее меня
дело и попросил услуги советом.
- По-моему, дело это очень нетрудно уладить; но здесь, как и во всяком
деле, нужна решительность, а ее у нас, знаете... ее-то у нас и нет нигде,
где она нужна. У нас теперь не дело делается, а разыгрывается в лицах басня
о лебеде, раке и щуке, которые взялись везти воз. Суды тянут в одну сторону,
администрация - в другую, земство потянет в третью. Планы и предначертания
сыплются как из рога изобилия, а осуществлять их неведомо как: "всякий
бестия на своем месте", и всяк стоит за свою шкуру. Без одной руководящей и
притом смело руководящей воли в нашем хаосе нельзя, и воля эта должна быть
ауторизована, ответ ее должен быть ответ Пилата жидам: "еже писах - писах";
тогда и возможно все: и всяческое благоустройство, и единодействие... и все.
А у нас... Вы не приглядывались к ходу дел в губернии?
Отвечаю, что еще не приглядывался.
- Напрасно; вы очень много потеряли.
Я отвечал, что не лишаю себя надежды возвратить эту потерю, потому что
скоро поеду в губернский город на заседания земства, а может быть и раньше,
чтобы там поискать у кого-нибудь совета и содействия в моих затруднениях.
- И прекрасно сделаете: там есть у нас старик Фортунатов, наш русский
человек и очень силен при губернаторе.
Я заметил, что я этого Фортунатова знаю по гимназии и по университету.
- Ну вот, - отвечает, - лучше этого вам и не надо: он всемогущ, потому
что губернатор беспрестанно все путает, и так путает, что только один
Василий Иванович Фортунатов может что-нибудь разобрать в том, что он
напутал. Фортунатов - это такой шпенек в здешнем механизме, что выньте его -
и вся машина станет или черт знает что заворочает. Вы с ним можете говорить
прямо и откровенно: он человек русский и прямой, немножко, конечно, с
лукавинкой, но уж это наша национальная черта, а зато он один всех
решительнее. Вы не были здесь, когда поднялась история из-за школ? Это было
ужасное дело: вынь да положь, чтобы в селах были школы открыты, а мужики,
что им ни говори, только затылки чешут. Фортунатов видит раз всех нас,
посредников, за обедом: "братцы, говорит, ради самого господа бога
выручайте: страсть как из Петербурга за эти проклятые школы, нас нажигают!"
Поговорили, а мужики школ все-таки не строят; тогда Фортунатов встречает раз
меня одного: "Ильюша, братец, говорит (он большой простяк и всем почти ты
говорит), - да развернись хоть ты один! будь хоть ты один порешительней;
заставь ты этих шельм, наших мужичонков, школы поскорее построить". Дело,
как видите, трудное, потому что, с одной стороны, мужик не понимает пользы
учения, а с другой - нельзя его приневоливать строить- школы, не ведено
приневоливать. Но тем не менее есть же свои администраторские приемы, где я
могу, не выходя из... из... из круга приличий, заставить... или... как это
сказать... склонить... "Извольте, говорю, Василий Иванович, если дело идет о
решительности, я берусь за это дело, и школы вам будут, но только уж
смотрите, Василий Иванович!" - "Что, спрашивает, такое?" - "А чтобы мои руки
были развязаны, чтоб я был свободен, чтобы мне никто не препятствовал
действовать самостоятельно!" Им было круто, он и согласился, говорит:
"Господи! да бог тебе в помощь, Ильюша, что хочешь с ними делай, только
действуй!" Я человек аккуратный, вперед обо всем условился: "смотрите же,
говорю, чур-чура: я ведь разойдусь, могу и против земства ударить, так вы и
там меня не предайте". - "Ну что ты, бог с тобой, сами себя, что ли, мы
станем предавать?" Ну когда так - я и поставил дело так, что все только рты
разинули. В один год весь участок школами обзавел. Приезжайте в какую хотите
деревушку в моем участке и спросите: "есть школа?" - уж, конечно, не скажут,
что нет.
- Как же, - говорю, - вы всего этого достигли? Каким волшебством?
- Вот вам и волшебство! - самодовольно воскликнул посредник и, выступив
на середину комнаты, продолжал: - Никакого волшебства не было и тени, а
просто-напросто административная решительность. Вы знаете, я что сделал? Я,
я честный и неподкупный человек, который горло вырвет тому, кто заикнется
про мою честь: я школами взятки брал!
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
- Как же это так школами взятки брать? - воскликнул я, глядя во все
глаза.
- Да-с; я очень просто это делал: жалуется общество на помещика или
соседей. "Хорошо, говорю, прежде школу постройте!" В ногах валяются,
плачут... Ничего: сказал: "школу постройте и тогда приходите!" Так на своем
стою. Повертятся, повертятся мужичонки и выстроят, и вот вам лучшее
доказательство: у меня уже весь, буквально весь участок обстроен школами.
Конечно, в этих школах нет почти еще книг и учителей, но я уж начинаю второй
круг, и уж дело пошло и на учителей. Это, спросите, как?
Я молчу.
- А опять, - продолжает, - все тем же самым порядком: имеешь надобность
ко мне, найми в школу учителя. Отговорок никаких: найми учителя, и тогда
твое дело сделается. Мне самому ничего не нужно, но для службы я черт... и
таким только образом и можно что-нибудь благоустроять. А без решительности
ни к чему не придете. Захотелось теперь устройства врачебной части; пусть
начальство выскажется, что ему этого хочется: это ему принадлежит; но не
мешай оно энергическим исполнителям, как это делать. Фемиде ли вы служите,
или земству, или администрации - это должно быть все равно: камертон дан -
пой, сигнал пущен - пали. Если бы начальство стояло стойко и решительно,
я... я вам головой отвечаю, что я не только врачебную часть, а я черт знает
что заведу вам в России с нашим народом! Наш народ еще, слава богу, глуп, с
ним еще, слава богу, жить можно... "Строй, собачий сын, больницу! - закричал
посредник на меня неистово, подняв руки над моею головой. - Нанимай лекаря,
или... я тебя... черт тебя!..", и Готовцев начал так штырять меня кулаками
под ребра, что я, в качестве модели народа, все подавался назад и назад и,
наконец, стукнулся затылком об стену и остановился. Дальше отступать было
некуда.
"А-а! - закричал в эту секунду Готовцев, - так вот я тебя, канальский
народ, наконец припер к стене... теперь тебе уж некуда назад податься, и ты
строишь что мне нужно... и за это я тебя целую... да-с, целую сам своими
собственными устам"".
С этим он взял меня обеими руками за лацканы, поцеловал меня холодным
поцелуем в лоб и проговорил:
"Вот как я тебя благодарю за твое послушание! А если ты огрызаешься и
возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же
самые лацканы), если ты сеешь интриги и, не понимая начальственных забот о
тебе, начинаешь собираться мне возражать... то... я на тебя плюю!, то я иду
напролом... я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю
мочь, так что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь,
так я... схвачу тебя за шиворот... и выброшу вон... да еще в сенях приподдам
коленом".
И представьте себе: он действительно только не плюнул на меня, а то
проделал со мною все, что говорил: то есть схватил меня за шиворот, выбросил
вон и приподдал в сенях коленом.
Я понял из этого затруднительность сельских общин в совершенстве и,
удирая скорей домой в деревню, всю дорогу не мог прийти в себя.
"Нет, - решил я себе, - нет, господа уездная интеллигенция: простите вы
меня, а я к вам больше не ездок. С вами, чего доброго, совсем расшибешься".
Но как дело-то, однако, не терпит и, взявшись представить записку, ее
все-таки надо представить, то думаю: действительно, махну-ка я в губернский
город - там и архивы, и все-таки там больше людей с образованием; там я и
посоветуюсь и допишу записку, а между тем подойдет время к открытию
собраний.
Сборы невелики: еду в губернский город и, признаюсь вам, еду не с
спокойным духом.
Что-то, мол, опять мне идет здесь на Руси все хуже и хуже; чем-то
теперь здесь одарит господь!
Прежде всего не узнаю того самого города, который был мне столь памятен
по моим в нем страданиям. Архитектурное обозрение и костоколотная мостовая
те же, что и были, но смущает меня нестерпимо какой-то необъяснимый цвет
всего сущего. То, бывало, все дома были белые да желтые, а у купцов водились
с этакими голубыми и желтыми отворотцами, словно лацканы на уланском
мундире, - была настоящая житейская пестрота; а теперь, гляжу, только один
неопределенный цвет, которому нет и названия.
Первое, о чем я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков, у себя в
номере, был именно неопределенный цвет нашего города.
- Объясните мне, пожалуйста, почтенный гражданин, - спрашиваю я у
коридорного лакея, - что Это у вас за странною краской красят дома и заборы?
- А это-с, сударь, - отвечает, - у нас нынче называется "цвет под
утиное яйцо".
- Этакого цвета у вас, помнится, никогда не было?
- И звания его, сударь, прежде никогда не слыхали.
- Откуда же он у вас взялся?
- А это нынешний губернатор нас, - говорит, - в прошлом году
перекрасил.
- Вот, мол, оно что.
- Точно так-с, - утверждает "гражданин". - Прежде цвета были разные,
кто какие хотел, а потом был старичок губернатор - тот велел все в
одинаковое, в розовое окрасить, а потом его сменил молодой губернатор, тот
приказал сделать все в одинаковое, в мрачно-серое, а этот нынешний как
приехали: "что это, - изволит говорить, - за гадость такая! перекрасить все
в одинаковое, в голубое", но только оно по розовому с серым в голубой не
вышло, а выяснилось, как изволите видеть, вот этак под утиное яйцо. С тех
пор так уж больше не перекрашивают, а в чистоте у нас по-прежнему остались
только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так
и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить.
Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился,
кликнул извозчика и спрашиваю:
- Знаешь, любезный, где Фортунатов живет? Извозчик посмотрел на меня с
удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или обидясь отвечал:
- Помилуйте, как же не знать! Поехали и приезжаем.
Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: "первый человек!" - Что
ты говоришь?
- Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.
- Ладно, мол.
Вхожу в переднюю, - грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли
барин? Отвечает, что дома.
- Занят или нет?
- Никак нет-с, - отвечает, - они после послеобеденного вставанья на
диване в кабинете лежат, дыню кушают.
Велел доложить, а сам вступаю в залу.
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета,
и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и
шепчет:
- Барин, - говорит, - изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на
такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
- По делу пожалуйте в присутствие.
- Ну, мол, - так поди скажи, что я без дела. Пошел, но и опять
является.
- Как, - говорит, - ваша фамилия?
- Ватажков, - говорю, - Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они
никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу,
добродушным голосом кричат:
- Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я
ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь! Гляжу, в окне
красуется Василий Иванович Фортунатов - толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли?
Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
- Как ты? - говорю. - Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и
спичкой, а теперь ты целая бочка.
- Ожирел, брат, - отвечает, - ожирел и одышка замучила.
- А убеждения, мол, каковы?
- Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год - уж за
сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом
воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, - теперь проприетер.
- Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной
части и не ищешь места по земству?
- Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок - да в монастырь
хочу.
- Ты в монастырь? Разве ты овдовел?
- Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат... грехи юности-то пора
как-нибудь насмарку пускать.
- Да ведь ты еще и не стар.
- Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело.
Модные эти учреждения, модные люди... ну их совсем к богу!
- А что такое? Обижают тебя, что ли?
- Нет, не то что обижают... Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил
"обижать"! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать?
Тьфу... мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так... -
Фортунатов вздохнул и добавил: - Довольно грешить.
Показалось мне,