что старый приятель мой не только со мною хитрит и
лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы
положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен
составить, и говорю, что прошу у него совета. - Нет, душа моя, - отвечает
он, - это по части новых людей, - к ним обращайся, а я к таким делам не
касаюсь.
- Да я к новым-то уж обращался.
- Ну и что же: много умного наслушался? Я рассказал. Фортунатов
расхохотался.
- Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон
вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.
- А кого это, - спрашиваю, - вы посадили в сумасшедший дом?
- Становишку одного, Васильева.
- Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.
- Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария
выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не
надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас
господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок
цуцкой, и если бы "новым людям", не верующим в бога, его отдать - засудили
бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это
на пункт помешательства.
- Ну?
- Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов,
а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.
У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного
Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо
благодарить бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом.
- И то, - говорит, - ведь тут, брат, надо было это поворотить, потому
на него, ведь поди-ка ты, истцы-то три власти: суд, администрация, и
духовное начальство, - а их небось сам Соломон не помирит.
- Не ладят?
- И не говори лучше: просто которого ни возьми - что твой
Навуходоносор!, коренье из земли норовит все выворотить. - Губернатор каков
у вас? Фортунатов махнул рукой.
- Сделай, - говорит, - ему визит, посмотри на него, а главное, послушай
- поет курского соловья прекраснее.
- Да я, - отвечаю, - и то непременно поеду.
- Посоветоваться... вот это молодец! Сделай милость, голубчик, поезжай!
То есть разуважишь ты его в конец, и будешь первый его друг и приятель, и не
оглянешься, как он первое место тебе предложит. Страсть любит свежих людей,
а через полгода выгонит. Злою страстью обуян к переменам. Архиерей наш
анамедни ему махнул: "Полагаю, говорит, ваше превосходительство, что если бы
вы сами у себя под начальством находились, то вы и самого себя сменили бы?"
Вот, батюшка, кому бы нашим Пальмерстоном-то быть, а он в рясе. Ты когда у
губернатора будешь, боже тебя сохрани: ни одного слова про архиерея не
обмолвись, - потому что после того, как тот ему не допустил перемазать
храмов, он теперь яростный враг церкви, через что мне бог помог и станового
Васильева от тюрьмы спасти и в сумасшедший дом пристроить.
- Позволь же, - говорю, - пожалуйста, как же ты уживаешься с таким
губернатором?
- А что такое?
- Да отчего же он тебя не сменит, если он всех сменяет?
- А меня ему зачем же сменять? Он только одних способных людей сменяет,
которые за дело берутся с рвением с особенным, с талантом и со тщанием. Эти
на него угодить не могут. Они ему сделают хорошо, а он ждет, чтоб они
что-нибудь еще лучше отличились - чудо сверхъестественное, чтобы ему
показать; а так как чуда из юда не сделаешь, то после, сколь хорошо они ни
исполняй, уж ему все это нипочем - свежего ищет; ну, а как всех их,
способных-то, поразгонит, тогда опять за всех за них я один, неспособный, и
действую. Способностей своих я не неволю и старанья тоже; валю как попало
через пень колоду - он и доволен; "при вас, говорит, я всегда покоен". Так и
тебе мое опытное благословение: если хочешь быть нынешнему начальству
прелюбезен и делу полезен, не прилагай, сделай милость, ни к чему великого
рачения, потому хоша этим у нас и хвастаются, что будто способных людей
ищут, но все это вздор, - нашему начальству способные люди тягостны. А ты
пойди, пожалуй, к губернатору, посоветуйся с ним для его забавы, да и скопни
свою записку ногой, как копнется. Черт с нею: придет время, все само
устроится.
- Ну нет, - говорю, - я как-нибудь не хочу. Тогда лучше совсем
отказаться.
- Ну, как знаешь; только послушай же меня: повремени, не докучай никому
и не серьезничай. Самое главное - не серьезничай, а то, брат... надоешь всем
так, - извини, - тогда и я от тебя отрекусь. Поживи, посмотри на нас: с кем
тут серьезничать-то станешь? А я меж тем губернаторше скажу, что способный
человек приехал и в аппетит их введу на тебя посмотреть, - вот тогда ты и
поезжай.
"Что же, - рассуждаю, - так ли, не так ли, а в самом деле немножко
ориентироваться в городе не мешает".
Живу около недели и прислушиваюсь. Действительно, мой старый приятель
Фортунатов прав: мирным временем жизнь эту совсем нельзя назвать:
перестрелка идет безумолчная.
В первые дни моего здесь пребывания все были заняты бенефисом станового
Васильева, а потом тотчас же занялись другим бенефисом, устроенным одним
мировым судьею полицеймейстеру. Судьи праведные считают своим призванием
строить рожны полиции, а полиция платит тем же судьям; все друг друга
"доказывают", и случаев "доказывать" им целая бездна. Один такой как из
колеса выпал в самый день моего приезда. Перед самой полицией подрались
купец с мещанином. За что у них началась схватка - неизвестно; полиция
застала дело в том положении, что здоровый купец дает щуплому мещанину
оплеуху, а тот падает, поднимается и, вставая, говорит: - Ну, бей еще! ,
Купец без затруднения удовлетворяет его просьбу; мещанин снова падает и
снова поднимается и кричит;
- А ну, бей еще!
Купец и опять ему не отказывает.
- Ну, бей, бей! пожалуйста, бей!
Купец бьет, бьет; дело заходит в азарт: один колотит, другой просит
бить, и так до истощения сил с одной стороны и до облития кровью с другой.
Полиция составляет акт и передает его вместе с виновными мировому судье.
Начинается разбирательство: купца защищал учитель естественных наук, и как
вы думаете, чем он его защищал? Естественными науками. Нимало не отвергая
того, что купец бил и даже сильно бил мещанина, учитель поставил судье на
вид, что купец вовсе не наносил никакой обиды действием и делал этим не что
иное, как такую именно услугу мещанину, о которой тот его неотступно просил
при самих служителях полиции, услугу, которой последние не поняли и, по
непонятливости своей, приняли в преступление.
- Одно, - говорил защитник, - купца можно бы еще обвинить в глупости,
что он исполнил глупую просьбу, но и это невозможно, потому что купцу
просьба мещанина - чтобы его бить - могла показаться самою законною, ибо
купец, находясь выше мещанина по степени развития, знал, что многие нервные
субъекты нуждаются в причинении им физической боли и успокоиваются только
после ударов, составляющих для них, так сказать, благодеяние.
Судья все это выслушал и нашел, что купец действительно мог быть
вовлечен в драку единственно просьбою мещанина его побить, и на основании
физиологической потребности последнего быть битым освободил драчуна от
всякой ответственности. В городе заговорили, что "судья молодец", а через
неделю полицеймейстер стал рассказывать, что будто "после того как у него
побывал случайно по одному делу этот мировой судья, у него, полицеймейстера,
пропали со стола золотые часы, и пропали так, что он их и искать не может,
хотя знает, где они".
Полицеймейстеру заметили, что распускать такие слухи очень неловко, но
полицеймейстер отвечал: - Что же я такое сказал? Я ведь говорю, что после
пего часы пропали, а не то, чтобы он взял... Это ничего. В городе
заговорили:
- Молодец полицеймейстер!
А вечером разнесся слух, что мировой судья купил себе в единственном
здешнем оружейном магазине единственный револьвер и зарядил его порохом,
хотя и без пуль, а полицеймейстер велел пожарному слесарю отпустить свою
черкесскую шашку и запер ее к себе в гардеробный шкаф.
В городе положительно ожидают катастрофы.
Я почувствовал себя смущенным и пошел к Фортунатову с повинной головой.
- А что, - говорит, - братец, прав я или нет?.. Да посмотри: то ли еще
увидишь? Ты вот изволь-ка завтра снаряжаться на большое представление.
- Куда это?
- А, брат, - начальник губернии с начальницей сами тебя восхотели
видеть! Ты ведь небось обо мне как думаешь? а я тебя восхвалил, как сваха:
способнейший, говорю, человек и при этом учен, много начитан, жил за
границею и (извини меня) преестественная, говорю, шельма!
- Ну, это ты зачем же?
- Нет, а ты молчи-ка. Я ведь, разумеется, там не так, а гораздо помягче
говорил, но только в этом рода чувствовать дал. Так, друг, оба и вскочили, и
он и она: подавай, говорят, нам сейчас этого способного человека! "Служить
не желает ли?" Не знаю, мол, но не надеюсь, потому что он человек с
состоянием независимым. "Это-то и нужно! .мне именно это-то и нужно, кричит,
чтобы меня окружали люди с независимым состоянием".
- Очень мне нужно его "окружать"?
- Нет, ты постой, что дальше-то будет. Я говорю: да он, опричь того,
ваше превосходительство, и с норовом независимым, а это ведь, мол, на службе
не годится. "Как, что за вздор? отчего не годится?" - "Правило-де такое
китайского философа Конфуция есть, по-китайски оно так читается: "чин чина
почитай". - "Вздор это чинопочитание! - кричит. - Это-то все у нас и
портит"... Слышишь ты?.. Ей-богу, так и говорит, что "это вздор"... Ты иди к
нему, сделай милость, завтра, а то он весь исхудает.
- Да зачем ты все это, любезный друг, сделал? Зачем ты их на меня
настрочил?
- Ишь ты, ишь! Что же ты, не сам разве собирался ему визит сделать? Ну
вот и иди теперь, и встреча тебе готова, а уж что, брат, сама-то
начальница...
- Что?
- Нет, ты меня оставь на минуту, потому мне ее, бедняжку, даже жалко.
- Да полно гримасничать!
- Чего, брат, гримасничать? Истинно правда. Ей способности в человеке
всего дороже: она ведь в Петербурге женскую сапожную мастерскую "на разумно
экономических началах" заводила, да вот отозвали ее оттуда на это
губернаторство сюда к супругу со всеми ее физиологическими колодками. Но
душой она все еще там, там, в Петербурге, с способными людьми. Наслушавшись
про тебя, так и кивает локонами: "Василий Иванович, думали ли вы, говорит,
когда-нибудь над тем... - она всегда думает над чем-нибудь, а не о
чем-нибудь, - думали ли вы над тем, что если б очень способного человека
соединить с очень способной женщиной, что бы от них могло произойти?" Вот
тут, извини, я уж тебе немножко подгадил: я знаю, что ей все хочется иметь
некрещеных детей, и чтоб непременно "от неизвестного", и чтоб одно чадо,
сын, называлося "Труд", а другое, дочь - "Секора". Зная это, в твоих
интересах, разумеется, надо было отвечать ей: что "от соединения двух
способных людей гений произойдет", а я ударил в противную сторону и охранил
начальство. Пустяки, говорю, ваше превосходительство: плюс на плюс дает
минус. "Ах, правда!.." А я и сам алгебру-то позабыл и не знаю, правда или
неправда, что плюс на плюс дает минус; да ничего: женщин математикой только
жигани, - они страсть этой штуки боятся.
"О, черт тебя возьми, - думаю, - что он там навстречу мне наболтал и
наготовил, а я теперь являйся и расхлебывай! Ну да ладно же, -думаю, - друг
мой сердечный: придется тебе брать свои похвалы назад", и сам решил сделать
завтра визит самый сухой и самый короткий.
А... а все-таки, должен вам сознаться, что ночь после этого провел
прескверно и в перерывчатом сне видел льва. Что бы это такое значило?
Посылал к хозяину гостиницы попросить, нет ли сонника? Но хозяйская дочка
даже обиделась и отвечала, что "она такими глупостями не занимается".
Решительно нет никакой надежды предусмотреть свою судьбу, - и я поехал лицом
к лицу открывать, что сей сон обозначает?
Переносясь воспоминаниями к этому многознаменательному дню моей жизни,
я прежде всего вижу себя в очень большой зале, среди густой и пестрой толпы,
с первого взгляда как нельзя более напоминавшей мне группы из сцены на дне
моря в балете "Конек-Горбунок". Самое совмещение обитателей вод было так же
несообразно, как в упомянутом балете: тут двигались в виде крупных белотелых
судаков массивные толстопузые советники; полудремал в угле жирный черный
налим в длинном купеческом сюртуке, только изредка дуновением уст отгонявший
от себя неотвязную муху; вдоль стены в ряд на стульях сидели смиренными
плотицами разнокалиберные просительницы - все с одинаково утомленным и
утомляющим видом; из угла в угол по зале, как ерш с карасем, бегали взад и
вперед курносая барышня-просительница в венгерских сапожках и сером
платьице, подобранном на пажи, с молодым гусаром в венгерке с золотыми
шнурками. Эта пара горячо рассуждала о ком-то, кто "заеден средою", и при
повороте оба вдруг в такт пощелкивали себя сложенными листами своих просьб,
гусар сзади по ляжке, а барышня спереди по кораблику своего корсета,
служившего ей в этом случае кирасою. У окна на самом горячем солнопеке сидел
совсем ослизший пескарь - белый человечек лет двадцати, обливавшийся потом;
он все пробовал читать какую-то газету и засыпал. У другого окна целая
группа: шилистая, востроносая пестрая щука в кавалерийском полковничьем
мундире полусидела на подоконнике, а пред нею, сложа на груди руки, вертелся
красноглазый окунь в армейском пехотном мундире. Правый и левый фланг
занимали выстроившиеся шпалерами мелкие рыбки вроде снятков. Щука это был
полицеймейстер, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот
востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение
сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя
глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто
крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у
которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время
"физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая,
впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее
побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими
детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и
поплатилась.
В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка
скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и
тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова
тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что
хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре
черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной
двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком
выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и
заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его
пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели
своей крыши; а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в
заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский
священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая
реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник
все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода,
а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и
живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".
К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый
брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным
польским акцентом проговорил:
- Э-э, покорнейше вас прошу благословить.
Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый
рукав рясы, благословил.
Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон
извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к
печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски
скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся,
поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз
направленным, польским усом и заворачивался в сторону.
Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом; все начали
притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.
Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения,
смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие
дверь
противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося
ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с
надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных
полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит
был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу,
пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно.
В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только
окунь хватил было "физически Катьку не мог я прибить", но ему разом шикнуло
несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными
дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с
отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая
каблук о каблук, расшаркивался поляк.
Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами.
Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик
трубочкой, процедил:
- Я, кажется, вижу господина Ватажкова?
Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке.
Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере,
сказав:
- Я сейчас буду.
Фортунатов шепнул мне:
- Ползи в кабинет, - и каким-то непостижимо ловким приемом одним
указательным пальцем втолкнул меня за портьеру.
Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я
налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная
комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие -
у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами,
сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлосеера, с
пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры,
изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале
головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета - этими тремя
неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах
репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев.
Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в
чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое
должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы
с тремя надписями: "самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в
плен попасть". Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как
он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над
преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня
Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и
перелогам на бешеной тройке, Вова* не мечтая ни о Светланином сне, ни о
"бедной Тане", какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже
не испытуя по-гоголевски "Русь, куда стремишься ты?" а просто...
"колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин"... Но все дело не в
том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив
дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым
большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое
красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют
на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо
всякого приветствия, прорычал:
- Доклад уже кончен, и губернатор более заниматься не будет...
Я еще не собрался ничего на это отвечать, как в кабинет вскочил
Фортунатов и, подбежав ко льву, назвал мою фамилию и опять выкатил теми же
пятами.
Лев приподнялся, движением брови выпустил из орбиты стеклышко и...
вместе с тем из него все как будто выпало: теперь я видел, что это была
просто женщина, еще не старая, некрасивая, с черными локонами, крупными
чертами и повелительным, твердым выражением лица. Одета она была строго, в
черное шелковое платье без всякого банта за спиной; одним словом, это была
губернаторша.
Она довольно приветливо для ее геральдического величия протянула мне
руку и спросила, давно ли я из-за границы, где жил и чем занимался. Получив
от меня на последний вопрос ответ, что я отставным корнетом пошел
доучиваться в Боннский университет, она меня за это похвалила и затем прямо
спросила:
- А скажите, пожалуйста, много ли в Бонне поляков?
Я отвечал, что, на мой взгляд, их всего более учится военным наукам в
Меце.
- Несчастные, даже учатся военным наукам, но им все, все должно
простить, даже это тяготение к школе убийств. Им по-прежнему сочувствуют в
Европе? - Кто не знает сущности их притязаний, те сочувствуют. - Вы не так
говорите, - остановила меня губернаторша.
- Я вам сообщаю, что видел.
- Совсем не в том дело: на них, как и на всю нашу несчастную молодежь,
направлены все осадные орудия: родной деспотизм, народность и православие.
Это омерзительно! Что же делают заграничные общества в пользу поляков?
- Кажется, ничего.
- А у нас в Петербурге?
Я отвечал, что вовсе не знал в Петербурге таких обществ, которые блюдут
польскую справу.
- Они были, - таинственно уронила губернаторша и добавила, - но,
разумеется, все они имели другие названия и действовали для вида в других
будто бы целях. Зато здесь, в провинциях, до сих пор еще ничего подобного...
нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем:
"кровь их на нас и на чадех наших". Я не могу... нет, решительно не могу
привыкнуть к этой новой должности: я не раз говорила Егору Егоровичу (так
зовут губернатора) брось ты, Жорж, это все. Умоляю тебя, хоть для меня
брось, потому что иначе я не могу, потому что на тебе кровь... Напиши
откровенно и прямо, что ты этого не можешь: и брось, потому что... что же
это такое, до чего же, наконец, будет расходиться у всех слово с делом? На
нас кровь... брось, умой руки, и мы выйдем чисты.
Я заметил, что у супруга ее превосходительства прекрасная должность, на
которой можно делать много добра.
- Полноте, бога ради, что это за должность! Что такое теперь
губернаторская власть? Это мираж, призрак, один облик власти. Тут власть на
власти; одни предводители со своим земским настроением с ума сведут. Гм,
крепостники, а туда же, "мы" да "мы". Мой муж, конечно, не позволит, но
одному губернатору предводитель сказал: "вы здесь калиф на час, а я земский
человек". Каково-с! А Петербург и совсем все перевертывает по-своему и
перевертывает, никого не спросясь. Зачем же тогда губернаторы? Не нужно их
вовсе, если так. Нет, это самое неприятное место, и я им совершенно
недовольна; разумеется если Егор Егорович говорит, что это нужно для
будущего., то я в его мужские дела не мешаюсь, но все, что я вижу, все, во
что я вникаю в течение дел по его должности, то, по-моему, это такая
мизерность, которою способному человеку даже стыдно заниматься.
- Какие же места вам, - спрашиваю, - нравятся больше губернаторских?
- Ах боже мой! да мало ли нынче дел для способного человека: идти в
нотариусы, идти в маклера, в поверенные по делам, - у нас ведь есть связи:
наконец, издавай газету или журнал и громи, и разбивай, и поднимай вопросы,
и служи таким образом молодому поколению, а не правительству.
В это время разговор наш прервался приходом губернатора, который
возвратился с видом тяжкого утомления и, пожав мне молча с большим
сочувствием руку, бережно усадил меня в кресло.
- Мы говорим здесь, Грегуар, о тебе, - начала губернаторша. - Господин
Ватажков находит, что твое место лучшее из всех, на какое ты мог бы
рассчитывать.
Я поспешил поправить редакцию этой фразы и восстановил свои слова в их
точном смысле.
- Помилуйте, мало ли дела теперь способному человеку, - отвечал мне,
махнув рукою, губернатор и сейчас же добавил: - но я ничего не имею и против
этого места; и здесь способный человек мог бы, и очень бы мог кое-что
делать, если бы только не эта вечная путаница всех слов, инструкций,
требований и... потом эти наши суды-с!.. - Губернатор зажмурил глаза и пожал
плечами. - Вы здесь уже несколько дней, так вы должны были слышать о
разбирательстве купца, избившего мещанина по его якобы собственной просьбе?
Я отвечал, что мне это известно.
- Это верх совершенства! - воскликнул губернатор и, захохотав, добавил:
- А еще хотим всех ру-с-си-фи-ци-ро-ва-ть... А кстати, - обернулся он к
жене, - ты знаешь, наш фортепианный настройщик совсем руссифицировался -
принял православие, а потому просит об определении.
Губернатор в последней фразе очень хорошо передразнил виденного мною
полячка, а губернаторша в это время вскинула в глаз стеклышко, и передо мною
опять явился самый грозный геральдический лев.
- И ты, Грегуар, дашь ему какое-нибудь место? - спросила она строго
мужа.
- Ну, не знаю, друг мой... пока еще ничего не знаю, - отвечал несколько
потерянно губернатор.
- Я надеюсь, что не дашь.
- Это почему?
- Изменнику! я этого не позволяю.
- Ну, вот видишь, как ты скора: не позволяешь поляку переменить веры,
не разобравши, для чего он это делает? Почему же ты не допускаешь, что у
него могло случиться и довольно искренне?
- Полно, бога ради! Он не так глуп, чтобы придавать значение поповской
стрижке: все веры вздор, - творец всего кислород.
- Ну, хорошо, это так, я допускаю, что единственный бог есть бог -
кислород, но твой полячок беден... "жена и дзеци", а им нужно дрова и
свечи... Ах, как все вы, господа, даже самые гуманнейшие, в сущности злы и
нетерпимы! Ну, ну, сделал бедный человек что-нибудь для того, чтоб усвоить
возможность воспользоваться положением дел... ну, ну, что вам от этого, tres
chaud (Очень жарко (франц.).) или froid(Холодно (франц.)). Ничуть не бывало:
вокруг вас все обстоит благополучно, и ничто не волнуется, кроме собственной
вашей нетерпимости. Удивительно, как это у нас повсюду развился этот талант
подуськивать, - проговорил он, оборачивая ко мне довольное, благодушным
матом розового либерализма подернутое лицо. - Я часто, слушая похвалы
нынешнему веку, говорю себе: нет, я старовер! Помилуйте, что такое за
прогресс в этом воинственном настроении? Я тебя рву за руки, а ты меня
тянешь за ноги... Гони, догоняй, бей!.. уле-ле,ату его, и все за что? За то,
что ты как-нибудь не так крестишься или не так думаешь... Помилуйте!
помилуйте! что это такое?
Ты поляк, ты немец, ты москаль... Да что это за вздор, я вас спрашиваю?
Не все ли равно люди? Бог, говорят, даже и жидов Манной кормил, а теперь я
должен всех их из города выгнать... Я больше бога, что ли? И это прогресс! И
это девятнадцатый век! Нет, я старовер - и неисправимый старовер. И где
здесь, не понимаю, дипломатические соображения? Я решительно не знаю, чего
смотрят у нас? Помилуйте: нам ли считаться, например, с Англией? Где у нас
Дерби? Дайте мне Дерби! Он у них из плохеньких, но а нам еще ничего-с; нам
еще был бы хорош-с! Дайте его мне, и я его приспособлю, но нет-с его-с, вот
в чем дело! Нам ли ссориться с кем-нибудь в Европе, когда у нас на свои
самые пустые домашние дела способных людей нет. Где он у нас - человек? Я
часто слышу о способных людях, но на чем же испытываются их способности?
Нет, дайте ему задачу... Да этого мало-с; у нас еще ни в чем настоящего
движения нет; у нас никакой, ровно никакой жизни нет: все... фикции, одни
фикции! Пожалуйста, загляните только в газеты... что это такое? Все ведь
стоит! Разве это печать, которая всегда вертится вокруг да около? А тут
обрусение, армия, споры, Бокк, Фадеев, Ширрен, Самарин, Скарятин, Катков...
Что это, спрашиваю вас, за особы?.. А о них спор, раздор, из-за них
дробление на партии, а дела делать некогда и некому. Нет-с, я старовер, и я
сознательно старовер, потому что я знал лучшее время, когда все это только
разворачивалось и распочиналось; то было благородное время, когда в
Петербурге школа устраивалась возле школы, и молодежь, и наши дамы, и я, и
моя жена, и ее сестра... я был начальником отделения, а она была дочь
директора... но мы все, все были вместе: ни чинов, ни споров, ни попреков
русским или польским происхождением и симпатиями, а все заодно, и... вдруг
из Москвы пускают интригу, развивают ее, находят в Петербурге пособников, и
вот в позапрошлом году, когда меня послали сюда, на эту должность, я уже
ничего не мог сгруппировать в Петербурге. Я хотел там хорошенько
обстановиться и приехать сюда с своими готовыми людьми, но, понимаете, этого
уже нельзя, этого уже невозможно было сделать, потому что все на себя печати
поналожили: тот абсолютист, тот конституционалист, этот радикал... и каждый
хочет, чтобы я держал его сторону... Да что это за вздор такой, господа? К
чему, позвольте мне узнать, я стану держать чью-нибудь сторону?.. Я вовсе не
вижу на то причины! Кто я и что я, это дело моей совести и должно оставаться
моею тайной... И, наконец, все это глупость; я понимаю абсолютизм, конечно,
не по-кошелевски; я имею определенные чувства к республикам известного
строя, к республикам с строгим и умным правлением, но... (губернатор развел
руками), но... конституционное правительство... извините меня, это черт
знает что!.. Но, впрочем, я и в этом случае способен не противоречить:
учредите закрытую баллотировку, и тогда, я не утаюсь, тогда я выскажусь, и
ясно выскажусь; я буду знать тогда, куда положить мой шар, но... иначе
высказываться и притом еще высказываться теперь именно, когда начала всех,
так сказать, направлений бродят и имеют более или менее сильных адептов в
самых влиятельных сферах, и кто восторжествует - неизвестно, - нет-с, je
vous fais mon compliment(Благодарю вас (франц.).), * я даром и себе и семье
своей головы свернуть не хочу, и... и, наконец, - губернатор вздохнул и
договорил: - и, наконец, я в настоящую минуту убежден, что в наше время
возможно одно направление - христианское, но не поповско-христианское с
запахом конопляного масла и ладана, а высокохристианское, как я его
понимаю...
Он сложил котелочкой два пальца левой руки и, швыряя во все стороны
тихие щелчки, от которых будто должно было летать что-то вроде благодати,
шептал:
- Мир, мир и мир, и на все стороны мир. - вот что должно быть нашей
задачей в данную минуту, потому что concordia parva res crescunt - малые
вещи становятся великим согласием, - вот что читается на червонце, а мы это
забываем, и зато у нас нет ни согласия, ни червонцев. Вот вам и тема;
садитесь и пишите!
Я молчал, а губернатор хлебнул воды и перевел дух.
- Вам навязывают труд о сельских больницах, - заговорил он после этой
поправки. - Это всегда так у нас; свежий, способный человек - его сейчас и
завалят хламом; нет, а вы дайте человеку идти самому; пусть он сам берет
себе вопрос и работает... Я разработать ничего не могу - некогда; я могу
бросить мысль - вот мое дело, - и он опять начал пускать на воздух щелчки...
- Но я должен иметь людей, способных поднять, подхватить мою мысль на лету и
развить ее... тоже на лету, а таких людей нет, положительно нет. И, не
забудьте, их у нас нигде теперь нет! Их у самого Горчакова нет... я по
крайней мере их там не вижу. То же самое, что везде-с... Возятся со
славянским вопросом, и ни взад, ни вперед! Разве так надо? Если б это вести
как должно, то есть если бы не скрывать, что, с одной стороны,
панславистский вопрос - это вопрос революционный; что вообще национальности
- дело аристократическое, ибо мужику-с все равно, русский с него подати
берет или нерусский, а насильственно обрусить никого нельзя, потому что...
был-с век созидания искусственных монархий, а теперь...
Губернатор бросил свои руки по разным направлениям и проговорил:
- Теперь-с вот что: теперь век разъединения всяких насильственных
политических сцеплений, и против этого бороться глупо-с... Извините, бросая
мысли, я увлекаюсь, но вы это оформите мягче.
Я только поглядел на этого мечтателя... Нет, думаю, сам, брат,
оформливай, что набросал.
Он, вероятно, заметил мое недоумение и спросил, намерен ли я служить.
- Нет, - отвечаю, - отнюдь не намерен.
- А почему?
Я хотел было сказать, что неспособен; но, думаю, попадусь; скажет: "да
неспособным-то и служить", и ответил, что мое здоровье плохо.
- Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого не изнуряет. Василий
Иванович говорил мне, что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей
работы о больницах. Чудак этот Василий Иванович! - вставил губернатор с
добродушной улыбкой. - Труженик вечный, а мастер - никогда! Я как увидел его
- сказал это, и не ошибся.
- А я его очень люблю, - сухо заметила губернаторша, выбрасывая
стеклышко из глаза и делаясь опять из страшного льва просто неприятной
женщиной.
- И я, мой друг, его люблю, - отозвался губернатор, - но не могу же я
его способностям давать больше цены, чем они стоят. Не могу я ему ставить
пять баллов, когда ему следует два... только два! Он прекрасный человек,
mais il est borne... он ограничен, - перевел мне его превосходительство и
добавил, что он велел Фортунатову пустить меня в канцелярию, где мне "все
откроют", и просил меня быть с ним без чинов и за чем только нужно - идти
прямо к нему, в чем даже взял с меня и слово. Для первого визита мне
показалось довольно.
Я поблагодарил, раскланялся и ушел обласканный, но очень недовольный
собой. Что это за вздорное знакомство? Противно даже. Зато, думаю, более
меня не позовут, потому что, верно, и я им, в свою очередь, не очень
понравился. Но Фортунатов зашел вечером и поздравляет:
- Прекрасно, - говорит, - ты себя держал, ты верно все больше молчал.
- Да, - говорю, - я молчал.
- Ну вот, губернатор тебя нашел очень дельным и даже велел сегодня же к
нему писаря прислать: верно хочет "набросать мыслей" и будет просить тебя их
развить; а губернаторша все только сожалеет, что не могла с тобой наедине
поговорить.
- О чем же? Мы с ней и так, кажется, много говорили и о поляках и о
призваниях.
- Ну, да про поляков теперь уж все пустое, с полгода тому беда была у
нас. Тут есть полячок, Фуфаевский, - он все нашим дамам будущее
предсказывает по линиям рук да шулерничает, - так он ее напугал, что на ней
польская кровь где-то присохла. Она, бедняга, даже ночью, как леди Макбет,
по губернаторскому дому все ходила да стонала: "Кровь на нас, кровь! иди
прочь, Грегуар, на тебе кровь!" Ну, а тому от нее идти прочь неохота: вот
она его этим и переломила на польскую сторону... Да все это вздор. Она мне
что-то другое о тебе говорила. О чем бишь она хотела от тебя, как от
способного человека, узнать?.. Да! вспомнил: ей надо знать, открыто или нет
средство, чтобы детей в реторте приготовлять?
- Это, - говорю, - что за глупость?
- Писано, - говорит она, - будто было про это, а ей непременно это
нужно: она дошла по книжке Пельтана, что женщины сами виноваты в своем
уничижении, потому что сами рождают своих угнетателей. - Она хочет, чтобы
дети в ретортах приготовлялись, какого нужно пола или совсем бесполые. Я
обещал ей, что ты насчет этих реторт пошныряешь по литературе и скажешь ей,
где про это писалось и как это делать.
- Ты, - говорю, - шут гороховый и циник.
- Нет, ей-богу, - говорит, - я ей обещал, - да еще сам, каналья, и
смеется.
- Ну, а успел обещать, так умей сам и исполнять как знаешь.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Целую ночь я однако ж продумал, лежа в постели: что это за люди и что
за странный позыв у них к самой беспричинной и самой беззаветной
откровенности? Думал, решал и ничего не решил; а наутро только что сел было
за свою записку, как вдруг является совсем незнакомый господин, среднего
роста, белый, белобрысый, с толстыми, бледными, одутловатыми щеками,
большими выпуклыми голубыми глазами и розовыми губками сердечком.
Вошел он очень торопливо, размахивая фуражкой, плюхнул прямо на стул у
моего письменного стола и, усевшись, отрекомендовался Семеном Ивановичем
Дергальским.
Говорит картавя, присюсюкивая и сильно поплевывая в собеседника.
- Плишел, - говорит, - к вам с доблым намелением, вы человек чузой и не
видите, что с вами тволят. Кто вас лекомендовал Фольтунатову?
Я отвечал, что мы с Фортунатовым старые знакомые.
- Плесквельно, это плесквельно! - заговорил мой гость. - Фольтунатов
пельвый подлец! Извините меня: он вась длуг, но я плезде всего цестный
целовек и го-волю плявду. Это он вас повел к губельнатолю?
- Он. - Ах, мельзавец! Извините, я говолю всегда плямо. Он ведь не
плявитедь канцелялии, а фокусник; он сам и есть "севельный маг и
вольсебник". Он хитл как челт. Длугие плячут... Но, позвольте, я это
на-писю.
Я подал ему карандаш, а он написал прячут и продолжал:
- Да-с; плячут от начальства новых людей, а он налосьно всех подводит и
члесь то бесплистлястным слывет, а потом всех в дуляцкие кольпаки налязает.
Я самое тлюдное влемя в западных губельниях слюзил, и полезен был, и нагляды
полючал, потому сто я плямой на-стояссий лусский целовек... Я не хитлец, как
он, сто баляхнинским налечием говолит, а сам и насым и васым, хузе зида
Иоськи, что ваксу плодает; а я, видите, я даже на визитных кальточках себя
не маскилую... - и с этим он подал мне свою карточку, на которой было
напечатацо: Семен Иванович Дергальский - почтовый люстратор. - Видите, как
плямо иду, а он ботвинью и бузянину лопает, а люсских людей выдает ляху
Фуфаевскому. Он сказал мне: "я тебя с губельнатолом сблизу и всех ляхов
здесь с ним выведесь"... как самого способного целовека меня пледставил.
Губельнатоль плосил меня: "будьте, говолит, моим глазом и ухом, потому сто я
хоть знаю все, сто делается в голоде, а сто из голода..." Но, позвольте, это
я написю.
И он написал: в городе, и продолжал снова:
- "Сто из голода выезжает, это только вы одни мозете знать". Я на это
для обьсей пользы согласился, а Фольтунатов мне так устлоил, что я с
губельнатолом говолить не мог.
- Отчего же?
- Потому сто губельнатолша всегда тут зе вельтится: Фольтунатову,
подлецу, это на луку: ему она не месяет; потому сто он пли ней налесно о
лазных вздолях говолит: как детей в летолтах плиготовлять и тому подобное, а
сам подсовывает ее музу сто хоцет к подписи, мелзавец, а я долзен был дело
лясказать, что я за день плолюстлиловал, кто о цем писет, - а она не
выходит. Я как настояссий слузбист плямо посол, плямым путем, и один лаз пли
нрй плямо сказал ему: "васе плевосходительство, мы о таких вестях не
плиучены говолить пли тлетьем лице", а она сейцас: "Это и пликласно! -
говолит, - Глегуал, выди, мой длуг, вон, пока он долозит!" Сто я тут мог
сделать? Я нацинаю говолить и, наконец, забываю, сто это она, а не он, и
говолю, сто Фуфаевский послал своему блату в Польсу письмо, стоб он выслал
ему сюда для губельнатолсы симпатицескую польскую блошку, стобы под платьем
носить; а она как вскочит... "Глегуал! - кличит, - лясполядись сейчас его
уволить! он меня обидел", - и с тех пол меня в дом не плинимают. Тут
Фольтунатов как путный и вмесялся. "Позвольте, говолит, вам объяснить: ведь
он это не со злым умыслом сказал: он хотел сказать, сто Фуфаевский
выписывает для губельнатолсы польскую блошку, а сказал блошку..." Но нет,
позвольте каландаш, а то вы тоже этого не поймете.
Дергальский схватил карандаш и написал четко б-р-о-ш-к-у.
- Вот ело о цем дело! - продолжал он, - и это им Фольтунатов объяснил,
да кстати и всемлазблаговестил и сделал меня сутом голоховым, а для чего?
для того, сто я знал, сто он губельнатолу яму лоет.
- Он... губернатору яму роет?
- А как зе? Я знаю, сто он ему один лаз дал подписать, и куда он это
хотел отплавить. Вот посмотлите, - и дает бумагу, на которой написано: "Отца
продал, мать заложил и в том руку приложил", а подписано имя губернатора...
- Я это знал, - продолжал Дергальский, - и стлемился после ссолы все это
сообссить, но мне не довеляют, а почему? потому сто меня Фольтунатов
сумаседсим и дулаком поставил, а подлец Фуфаевский на меня козла из конюсни
выпустил, а козел мне насквозь бок логами плополол и изувецил меня пли всех
поселеди улицы. Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую
залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех
завели дело "о плободании меня козлом с политическими целями по польской
интлиге" и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали "о полякуюссем
козле", а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен,
потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом. Я вазные, очень вазные весси
знаю, но не могу сказать, потому сто все, сто я ни сказю, только на смех
поднимают: "егo-де и козел с политическими целями бил". Мне тепель одному
делать нецего: я собилаю палтию и плисол вас плосить: составимте палтию.
- Позвольте, - говорю, - против кого же мы будем партию составлять?
- Плотив всех, плотив Фольтунатова, плотив всех пледателей.
- Да я здесь, - отвечаю, - новый человек и ни в какие интриги входить
не хочу.
- Не хотите? а если не хотите в интлиги входить, ну так вы плопали.
- Напротив, со мной все очень доверчивы и откровенны!
Дергальский вскочил и захохотал.
- Поздлявляю! - заговорил он, - поздлявляю вас! Откловенны... здесь
всегда с того начинается... все откловенны!.. Они как слепни все на нового
целовека своих яиц накладут, а потом целвяки-то выведутся да вам скулу всю и
плоглызут...Поздлявляю! Тепель вы много от них слы