="justify"> Колокольчик небывалый
У меня звенит в ушах,
Луч зари сияет алый,
Серебрится снежный прах...
Здесь колокольчик и снег упомянуты прямо. Двор дан в словах "под калиткою моей". Это - те самые ворота, в которые смаху вломились пущинские сани. Пророча гостей, сорока скачет именно там, откуда суждено появиться гостю.
В седьмом стихе этого наброска иногда читают "луч луны", а не "луч зари". Такое чтение вряд ли правдоподобно. "Алый луч луны", быть может, и не совсем невозможен, но в этой простой картине он был бы некстати. Пушкин о нем сказал бы: "изысканно, а потому плохо". Стрекочущая сорока тоже с луной не вяжется. Главное же - Пушкин правдив и точен. Пущин говорит, что приехал в Михайловское рано утром: "К утру следующего дня уже приближался к желанной цели". Он и еще точнее определяет время: "Было около восьми часов утра". В январе поздно светает - вот откуда и "луч зари".
Не закончив этого стихотворения, Пушкин в том же году начал послание к Пущину, но не закончил и этой пьесы, от которой мы имеем лишь черновой набросок:
Мой давний друг, мой гость бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Пустынным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
На стороне глухой и дальной
Забытый кров, шалаш опальный
Ты с утешеньем оживил,
Ты день изгнанья, день печальный
С печальным другом разделил.
Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы?
Скажи, что наши, что друзья?
Где ж эти ласковые лица?
Где молодость? Где ты? Где я?
. . . . . . . . . . . . . . .
Судьба рукой своей железной
Наш мирный развела Лицей,
Но ты счастлив, о брат любезный,
(Счастлив - ты гражданин полезный)
На избранной чреде своей
Ты победил предрассужденья;
Ты от общественного мненья
Умел потребовать почтенья,
Смиренный возвеличил сан
В глазах .... граждан...
Этот набросок иногда относят к 1826 году, что, конечно, неверно. В 1826 году декабрист Пущин был уже в крепости, и Пушкин не мог, как ни в чем не бывало, говорить о его судейской деятельности да еще прибавлять: "Но ты счастлив, о брат любезный". В действительности было, конечно, иначе. По тем или иным причинам не кончив послания, набросанного ранее 19 октября 1825 года, Пушкин затем воспользовался им дважды. В первый раз - для "19 октября 1825 г.". Начальными пятью стихами на этот раз воспользоваться было нельзя. Мотив "двор - снег - колокольчик" был бы слишком живописен и детален для этой пьесы. Но второе пятистишие, как легко убедиться из сравнения, было Пушкиным широко использовано в 12 строфе первоначальной (полной) редакции:
...Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.
Последние четыре стиха неконченного послания отразились в следующей, позднее отброшенной строфе, где о судейской деятельности Пущина говорится почти в тех же выражениях:
Ты освятил тобой избранный сан,
Ему в глазах общественного мненья
Завоевал почтение граждан.
Наконец, надо заметить, что девятый стих наброска имел вариант:
Ты день отрадный, день печальный...
Пушкин с изумительной тонкостью как бы разложил, расплел его в заключительной строфе "19 октября":
Пускай же он с отрадой, хоть печальной,
Тогда сей день за чашей проведет, -
после чего повторил и рифму из первоначального наброска:
Как ныне я, затворник ваш опальный,
Его провел без горя и забот.
Второе использование наброска произошло значительно позже. К нему мы еще вернемся. После "19 октября 1825 г." Пушкин некоторое время не обращался прямо к теме пущинского приезда. Но заглушенно она прозвучала еще дважды - и оба раза вскоре после 19 октября.
Через два месяца, 12-13 декабря, был в два утра написан "Граф Нулин", в котором описание грязного двора, на который глядит героиня, прерывается стихом:
Вдруг колокольчик зазвенел...
Этот вид двора и звук колокольчика натолкнули воспоминание на приезд Пущина, и Пушкин тотчас прервал повествование лирическим отступлением - единственным во всей повести:
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот, верно, знает сам,
Как сильно колокольчик дальной
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?
Уж не она ли? Боже мой!
Вот ближе, ближе. Сердце бьется.
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей... и смолкнул за горой.
Несмотря на то, что здесь говорится об обманутой надежде на приезд друга, все же в этих стихах есть несомненный отзвук пущинского колокольчика. Однако ход пушкинской мысли тут еще сложнее. Дело в том, что стих "Не друг ли едет запоздалый?" имеет самостоятельное отношение к "19 октября 1825 г.". Там, обращаясь к Кюхельбекеру, Пушкин говорил: "Я жду тебя, мой запоздалый друг". Таким образом, по поводу двора и колокольчика Пушкин вспоминает: о приезде Пущина, о "19 октября 1825 г." и о несостоявшемся приезде Кюхельбекера.
Однако на этом лирическом отступлении воспоминание о приезде Пущина не оборвалось. Возвращаясь к прерванному повествованию, Пушкин говорит:
Наталья Павловна к балкону
Бежит, обрадована звону,
Глядит и видит: за рекой,
У мельницы, коляска скачет.
Если мы перечтем "Деревню", "Домовому", "Вновь я посетил...", то заметим, что Наталья Павловна со своего балкона видит михайловский пейзаж, открывающийся с того балкона, на который Пушкин выбежал встречать Пущина. После этого сама собою напросится мысль, что упавшая на бок коляска графа Нулина имеет некоторую связь с перевернувшимися санями Пущина. Я отнюдь не хочу сказать, будто замысел "Графа Нулина" имеет хоть какое-нибудь отношение к пущинскому приезду, но в разработке деталей и в частности - в мотивировке того, почему Нулин очутился гостем Наталии Павловны, есть несомненный отзвук воспоминаний об этом событии.
Через три недели после написания "Графа Нулина" Пушкин начал пятую главу "Евгения Онегина":
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе;
Зимы ждала, ждала природа,
Снег выпал только в январе,
На третье в ночь. Проснувшись рано,
В окно увидела Татьяна
Поутру побелевший двор,
Куртины, кровли и забор,
На стеклах легкие узоры,
Деревья в зимнем серебре,
Сорок веселых на дворе
И мягко устланные горы
Зимы блистательным ковром...
В "Графе Нулине" Пущин вспомнился от двора и колокольчика. Теперь - от утра, двора и снега, покрывшего гористую местность, - и тотчас воспоминание проступило наружу в виде упоминания о сороках, взятых из первого наброска, связанного с приездом Пущина.
Как сказано выше, начальные строки послания к Пущину остались неиспользованными в "19 октября 1825 г.". Пушкин использовал их 13 декабря 1826 года, в канун годовщины декабрьского восстания и в самую годовщину написания "Графа Нулина". Теперь это было вновь послание к Пущину, уже сосланному в Сибирь. Все послание содержит в себе лишь десять стихов. Из них первые пять почти без изменений заимствованы из первого послания:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Вторая половина стихотворения как нельзя более точно подтверждает ту мысль, что в воспоминаниях о приезде Пущина всего драгоценнее был для Пушкина именно самый факт неожиданного и утешительной приезда, навсегда связавшийся со звуком нежданного колокольчика. Теперь Пушкин хочет отплатить другу, заброшенному в Сибирь, радостью, хотя бы напоминающею ту, которую некогда доставил ему Пущин: свое послание, самый факт, самый звук его, он сравнивает со звуком того колокольчика:
Молю святое Провиденье,
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом Лицейских ясных дней.
На этом кончается "тема Пущина". Слабый oтголосок ее встречаем мы еще только раз: в 1835 году, в стихотворении "Вновь я посетил...", при виде того домика, в котором он жил с нянею, Пушкин говорит
Вот опальный домик...
Здесь в третий раз употреблен эпитет, впервые произнесенный в наброске послания к Пущину, а я второй раз - в "пущинской" строфе " 19 октября 1825 г."
Не любя отца и постоянно подшучивая над дядей, которые оба считали себя остроумцами, он плохие свои каламбуры приписывал наследственности. Довольно натянуто скаламбурив в письме к Вяземскому (середина апреля 1825 года), он прибавляет: "Извини эту плоскость: в крови!" В начале декабря того же года, написав Кюхельбекеру, что духом прочел его комедию "Шекспировы духи", он делает сноску: "Сalembour! reconnais-tu le sang?" {"Каламбур! узнаешь кровь?" (фр.)}
Вообще же свои остроты и удачные выражений он помнил и не прочь был повторить. Так, 4 сентября 1822 года в письме к брату он острит, говоря, что стих Кюхельбекера "так пел в Суворова влюблен Державин" - "слишком уже Греческий". В апреле 1825 года он сообщает Вяземскому, что переписывает для него "Евгения Онегина", и прибавляет: "Отроду ни для кого ничего не переписывал, даже для Голицыной - из сего следует что я в тебя влюблен, как кюхельбекерской Державин в Суворова".
В начале января 1824 года, в письме к брату, он бранит лобановский перевод "Федры" и, процитировав стих:
Тезея жаркий след иль темные пути, -
прибавляет: "Мать его в рифму!" - а 29 ноября того же года пишет Вяземскому: "Ольдекоп, мать его в рифму, надоел!"
8 середине ноября 1824 года он писал брату по поводу петербургского наводнения, того самого, которое впоследствии стало сюжетом "Медного Всадника": "Что это у вас? потоп? ничто проклятому Петербургу! voilà une belle occasion à vos dames de faire bidet" {вот прекрасный случай вашим дамам подмыться (фр).}. Через месяц, не получив ответа на свою остроту, он спрашивает: "Получил ли ты мое письмо о Потопе, где я говорю тебе voilà une belle occasion pour vos dames de faire bidet? NB. NB."
17 августа 1825 года он пишет Жуковскому об "Истории" Карамзина и прибавляет: "c'est palpitant comme la gazette d'hier {это волнующе, как свежая газета (фр.).}, писал я Раевскому".
9 сентября 1830 года он рассказывает Плетневу о последних минутах В. Л. Пушкина: "Приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином на щите". Через четыре года он извещает И. И. Дмитриева (14 февраля 1835 года) о смерти секретаря Академии, "умершего на Щите, то есть на последнем корректурном листе своего Словаря".
В его письмах нередки цитаты из собственных стихов - точные или несколько измененные. В письме к Тургеневу от 7 мая 1821 года четверостишие из элегии 1820 года:
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края,
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья! -
дает ему повод написать: "Дайте знать минутным друзьям моей минутной младости, чтоб они прислали мне денег, чем они чрезвычайно обяжут искателя новых впечатлений". 26 сентября 1822 года, в письме к Я. Н. Толстому: "Ты один из всех моих товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне". 29 июня 1824 года - А. А. Бестужеву: "Постарайся увидеть Никиту Всеволожского, лучшего из минутных друзей моей минутной младости".
Известная эпиграмма на Кюхельбекера, кончающаяся стихом: "И кюхельбекерно, и тошно", - написанная еще в 1818 году, откликается в письме к брату от 30 января 1823 года: "Кюхельбекерно мне на чужой стороне". В письме к Вяземскому (конец июня 1824 года) стих повторен в точности. Еще раньше, 27 июня 1822 года, он сообщает из Кишинева Гнедичу: "Здесь у нас молдаванно и тошно", - и сам подчеркивает слово "молдаванно" как неологизм от общеизвестного "кюхельбекерно".
Стих "Святую заповедь Корана" ("Бахчисарайский Фонтан") приведен в письме к Вяземскому от конца июня 1824 года: "С другой стороны деньги, Онегин, святая заповедь Корана - вообще мой эгоизм..."
Во второй половине декабря 1824 года он повторяет в письме к брату два стиха из "Уединения": "Кто думает ко мне заехать? Избави меня
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала".
Посвятив Н. С. Алексееву в 1821 году стихи: "Мой милый, как несправедливы...", - 26 декабря 1830 года он начинает письмо к нему же словами: "Мой милый, как несправедливы - твои упреки моей забывчивости и лени!"
В "Путешествии Онегина" несколько раз повторяется: "Тоска, тоска!" После этого (и только после этого) восклицание появляется в письмах: С. Д. Киселеву, 15 ноября 1829: "В Петербурге тоска, тоска"; Плетневу, 21 января 1831: "Грустно, тоска"; Н. Н. Пушкиной, 16 декабря 1831: "Тоска, мой Ангел"; ей же, конец июля 1834: "Тоска, тоска!"
В конце 1824 года, в стихотворении "Сказали раз царю...", он написал:
Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить
И в подлости осанку благородства, -
а 25 января 1825 года, по совершенно иному поводу, повторил: "В подлостях нужно некоторое благородство".
"Явись, возлюбленная тень!" - сказано в "Заклинании" (1830), а в письме к Плетневу от 11 апреля 1831 года: "Если тебя уже нет на свете, то, тень возлюбленная, кланяйся от меня Державину..."
В 14-15 строфах VIII главы "Евгения Онегина" Пушкин говорит о Татьяне:
Она казалась верный снимок
Du comme il faut... (*)
. . . . . . . . . . . . . .
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar... (**)
(*приличия, благопристойности (фр.); ** вульгарным (фр.).)
Через три года, в письме к жене от 30 октября 1833 года: "...ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет Московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar..."
Таких переносов из стихов в письма можно указать еще много. Мы ограничились наиболее выразительными примерами. Однако гораздо больший психологический интерес представляют случаи обратного переноса: из писем в стихи.
Еще 2 января 1822 года, в письме к Вяземскому, он назвал Буянова, героя дядиной поэмы, своим двоюродным братом. Четыре года спустя, в V главе "Евгения Онегина", "Мой брат двоюродный Буянов" указан в перечне ларинских гостей.
1 сентября 1822 года в письме к тому же Вяземскому сказано: "Лета клонят к прозе" - и повторено года через четыре в "Евгении Онегине" (VI, 43):
Лета к суровой прозе клонят.
Когда умерла тетка Анна Львовна, а кн. Шаликов сочинил стихи на смерть ее, Пушкин писал сестре (4 декабря 1824): "Au vrai j'ai toujours aimê ma pauvre tante, et je suis fâchê que Chalikof ait pissê sur son tombeau" {"Право, я всегда любил мою бедную тетку, и мне досадно, что Шаликов помочился на ее могилу" (фр.).}. Месяцев через пять, в "Элегии на смерть Анны Львовны", написанной при участии Дельвига, появились стихи:
Увы! зачем Василий Львович
Твой гроб стихами обмочил?..
"Скука есть одна из принадлежностей мысляще существа" (Рылееву, конец мая 1825). После этого - в "Сцене из Фауста":
Вся тварь разумная скучает.
4 декабря 1825 года он писал Катенину о своих "Цыганах": "Это годится для публики, но тебе надеюсь я представить что-нибудь более достойное твоей внимания". В посвящении "Евгения Онегина" (1827) сказано очень близко к этому:
Не мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя.
В полустихотворном-полупрозаическом письме к Соболевскому (9 ноября 1826) Пушкин советует:
У податливых крестьянок
(Чем и славится Валдай)
К чаю накупи баранок...
Впоследствии - в "Путешествии Онегина":
Пред ним Валдай, Торжок и Тверь.
Тут у привязчивых крестьянок
Берет три связки он баранок...
1 июня 1831 года он пишет Вяземскому: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная наследственная распря". Через два месяца эти слова переложены в стихи:
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор...
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда.
4 декабря 1824 года он писал брату: "Пришли же мне Эду Баратынскую. Ах он Чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь..." Здесь уже заключены все элементы стихотворения, с которым он позже обратился к Баратынскому, прочитав неблагоприятный отзыв критика об "Эде":
Стих каждый повести твоей
Звучит и блещет, как червонец.
Твоя чухоночка, ей-ей,
Гречанок Байрона милей,
А твой Зоил - прямой чухонец.
Эти стихи, в свою очередь, вскоре отозвались в обращении к Гомеру - в 37 строфе V главы "Евгения Онегина":
Но Таня (присягну) милей
Елены пакостной твоей.
Здесь же, кстати, укажу для примера один случай перенесения образа из письма - сначала в статью, а потом в повесть. 6 февраля 1823 года Пушкин писал Вяземскому: "До сих пор читая рецензии Воейкова, Каченовского и проч. - мне казалось, что подслушиваю у калитки литературные толки приятельниц Варюшки и Буянова" (то есть толки публичного дома). В так называемых "Отрывках из разговоров" (1830) читаем: "Извините, Пушкин читает все NoNo "Вестника Европы", где его ругают, что значит, по его энергичному выражению, - подслушивать у дверей, что говорят о нем в прихожей". Отсюда - в "Египетские ночи" (1835): "Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения... что называл он на своем энергическом простонаречии - подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья".
В апреле 1824 года Пушкин пишет Вяземскому, рассуждает о классической и романтической поэзии, но вдруг обрывает свои рассуждения: "Обо всем этом поговорим на досуге. Теперь поговорим о деле, т.е. о деньгах". Спустя десять лет эта фраза повторена почти дословно в письме Нащокину: "Сперва поговорим о деле, т.е. о деньгах". Года за полтора до смерти, в письме к В. Ф. Одоевскому, он рассуждает: "Зачем мне sot {дурак (фр.).} действовать Детскому журналу? уже и так говорят, что я в детство впадаю. Разве уж не за деньги ли? С это дело не детское, а дельное".
Таких высказываний в его письмах немало. Порой они облекаются в форму афористическую: "Деньгами нечего шутить; деньги вещь важная", - пишет он Плетневу в 1830 году, а спустя несколько месяце в письме к нему же, выделяет в особую строку:
"Деньги, деньги: вот главное".
Он был стыдлив и скрытен. Пуще всего он боялся предстать глазам современников в ореоле сладенькой поэтичности. Эта боязнь постоянно заставляла его ревниво скрывать свое поэтическое лицо под разными масками: шалуна из числа золотой молодежи, картежника, циника, светского человека. Маска литературного дельца была в том числе. Он любил себя выставлять торгующим стихами. В 1821 году писал он Гречу из Кишинева о "Кавказском Пленнике": "Хотите ли вы у меня купить весь кусок поэмы? длиною в 800 стихов; стих шириною - 4 стопы - разрезано на 2 песни: дешево отдам, чтоб товар не залежался". Когда "Бахчисарайский Фонтан" стал известен публике ранее появления в печати, Пушкин писал брату, что при таких условиях впредь ему невозможно будет "продавать себя" с барышом, и далее жаловался: "Ни ты, ни отец... денег не шлете, а подрываете мой книжный торг". В письмах к Вяземскому и Гнедичу называет он себя владельцем "мелочной лавки". В 1828 году, когда его хотели заставить даром работать в журнале, он писал Соболевскому: "Да еще говорят: он богат, чорт-ли ему в деньгах. - Положим, так, но я богат через мою торговлю стишистую, а не прадедовскими вотчинами..." Летом 1830 года он просит своего кредитора Огонь-Догановского об отсрочке: "Я никак не в состоянии, по причине дурных оборотов, заплатить вдруг 25 тыс."
Иногда свой литературный доход сравнивал он с помещичьим. Уже в 1825 году, обещая отдать долг Вяземскому, он писал ему: "Жди оброка, что соберу на днях с моего сельца С.-Петербурга". В августе 1831 года, назначая высокую цену за экземпляр "Повестей Белкина", он говорит в письме к Плетневу: "Думаю, что публика будет беспрекословно платить сей умеренный оброк и не принудит меня принять строгие меры". Тот же мотив звучит в стихотворных набросках 1833 года:
Вы говорите: "слава Богу,
Покамест твой Онегин жив,
Роман не кончен. Понемногу
Пиши ж его - не будь ленив.
Со славы, вняв ее призванью,
Сбирай оброк хвалой и бранью...
. . . . . . . . . . . . . . . .
И с нашей публики меж тем
Бери умеренную плату:
За книжку по пяти рублей -
Налог не тягостный, ей-ей.
Или в другом наброске:
Ты мне советуешь, Плетнев любезный,
Оставленный роман мой продолжать...
Брать с публики умеренную плату -
За каждый стих по десяти рублей
(Составит, стало, за строфу сто сорок) -
Оброк пустой для нынешних людей...
В третьем - несколько иначе:
Ты вставишь ряд картин, откроешь диораму,
Прихлынет публика, платя тебе за вход,
Что даст тебе и славу, и доход.
Наконец, печатая "Историю Пугачевского бунта", в письме жене от 15 сентября 1834 года он называет Пугачева своим "оброчным мужичком".
Поза литературного дельца была им, однако ж, не выдумана. Обстоятельства, в самом деле, заставляли его смотреть на занятие литературой как на заработок. В письме к Бенкендорфу от 29 июля 1827 года он говорит об этом всего отчетливей: "Не имея другого способа к обеспечению моего состояния, кроме выгод от посильных трудов моих..." и т.д. В следующем году он пишет тому же Бенкендорфу: "Как надлежит мне поступить с моими сочинениями, которые, как Вам известно, составляют одно мое имущество?"
Нельзя не заметить, впрочем, что своим положением литератора-профессионала он иногда пользуется перед лицом правительства опять же для маскировки: самое влечение к литературе он прикрывает необходимостью добывать деньги. Вдохновение, вещь легкомысленную и даже подозрительную в глазах начальства, он подменяет нуждой в деньгах. В июле 1833 года он пишет Мордвинову: "Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но что делать? они одни доставляют мне независимость и способ проживать с моим семейством в Петербурге..." Эта книга была "Капитанская дочка". Что писание книг есть в глазах начальства суетное занятие, он давно знал. Еще в 1824 году он писал Казначееву: "Ради Бога не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость". Он знал, что таким образом выставляет себя в глазах начальства человеком благонамеренным. Правда, несколько дней спустя, в письме к тому же Казначееву, он выражает ту же мысль несколько точнее и, что касается вдохновения, несколько правдивее: "J'ai dêjà vaincu ma rêpugnance d'êcrire et de vendre mes vers pour vivre - le plus grand est fait. Si je n'êcris encore que sous l'influence capricieuse de l'inspiration, les vers une fois êcrits je ne les regarde plus que comme une marchandise à tant la pièce" {"Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это, - самый трудный шаг сделан. Если я еще пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку" (фр.).}.
Эта промышленная эксплоатация вдохновения была ему на первых порах, в самом деле, тяжела. Необходимость торговать стихами переживал он как унижение, которое прикрывал, как всегда, цинической позой. Прося Вяземского скорее печатать "Бахчисарайский Фонтан", он ему пояснял: "Не ради славы прошу, а ради Мамона". В январе 1824 года он писал брату: "Русская слава льстить может какому-нибудь В. Козлову, которому льстят и Петербургские знакомства, а человек немного порядочный презирает и тех и других. Mais pourquoi chantais-tu? {Но почему ты пел? (фр.)} на сей вопрос Ламартина отвечаю - я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит - за деньги, за деньги, за деньги - таков я в наготе моего Цинизма".
Однако перед самим собою одним напускным цинизмом отделаться было трудно. Пушкин настойчиво искал формулы, которая примирила бы вдохновение с торговлей стихами. 8 февраля того же года он, наконец, пишет Бестужеву о "Бахчисарайском Фонтане": "Я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны". Ровно месяц спустя, 8 марта, в письме к Вяземскому, формула уже выработана окончательно и лапидарно: "Я пишу для себя, а печатаю для денег". Эта формула и остается его заповедью на всю жизнь. В том же году он ее выражает поэтически в "Разговоре книгопродавца с поэтом":
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.
В 1833 году он начал набрасывать стихотворение, в котором повторил ту же мысль почти в той же форме, как некогда писал Вяземскому:
На это скажут мне с улыбкою неверной:
Смотрите - вы поэт уклонный, лицемерный,
Вы нас морочите, вам слава не нужна,
Смешной и суетной вам кажется она;
Зачем же пишете? - Я? для себя. - За что же
Печатаете вы? - Для денег. - Ах, мой Боже,
Как стыдно! - Почему ж?..
На этом стихи обрываются, но в "Египетских ночах" Пушкин рассказывает о своем "приятеле"-стихотворце: "Долго бы дожидалась почтеннейшая публика подарков от моего приятеля, если б книгопродавцы не платили ему довольно дорого за его стихи. Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения".
Его нелюбовь к славе, то есть к шумихе, сопряженной с опубликованием писаний, окончательно сложилась к началу тридцатых годов. За несколько дней до свадьбы он писал Плетневу: "Взять жену без состояния - я в состоянии - но входить в долги для ее тряпок - я не в состоянии. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе. Делать нечего: придется печатать мои повести". Три года спустя та же мысль высказана еще отчетливее в письме к Погодину: "Много пишу про себя, а печатаю поневоле и единственно ради денег".
Между тем семейная жизнь вызвала резкое увеличение расходов. Требовалось увеличить и литературное производство. Тут, однако же, получался порочный круг: "Нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде; все это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения" (Нащокину, 25 февраля 1833).
Все настоятельней становилась нужда не только продавать рукописи, но и искусственно возбуждать самое вдохновение. Это было ему так противно, что он проговаривался даже Бенкендорфу: "Il m'est tout à fait impossible d'êcrire pour de l'argent" {"Я совершенно не могу писать для денег" (фр.).} (1 июня 1835). Осенью он уехал в Михайловское, чтобы там спокойно работать. Но именно потому, что нужно было писать для денег, а не для себя, - он не мог делать ничего и приходил в отчаяние. Он напрягал воображение, но оно направлялось не в ту сторону. Он писал жене: "Я все беспокоюсь и ничего не пишу, а время идет. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет?.. Писать книги для денег, видит Бог, не могу".
В мае 1820 года Пушкин был выслан из Петербурга. Через полтора месяца, на Кавказе, вспоминая свою вдохновенную жизнь перед высылкой, он писал:
На крыльях вымысла носимый,
Ум улетал за край земной;
А между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной.
Первое же воздействие правительства в первых же стихах представлено в виде грозы. Позже, намекая на то же событие, он иронически замечает:
Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель!
Там некогда гулял и я,
Но вреден север для меня.
Здесь неблагорасположение правительства представлено в виде вредного климата. Далее, в 50 строфе той же I главы "Евгения Онегина", мечты о побеге за границу оказываются вновь связаны с образами погоды и климата:
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! - взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России...
Четыре года спустя, за новые провинности, его пересослали из Одессы в Михайловское. Одним из первых стихотворений, там написанных, был "Аквилон", в котором ветер, черные тучи, гроза, зефир суть иносказания, прикрывающие правду об отношениях Александра I к Пушкину. В этих стихах много презрения ко всемогущему "Аквилону", который, низвергнув дуб, своей злобой преследует и бессильный пред ним тростник.
Вслед за "Аквилоном", в послании к Языкову, мы читаем:
Но злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье.
Летом 1825 года написано "Я помню чудное мгновенье...", в котором речь идет о двух встречах с А. П. Керн: в 1819 и в 1825 годах. Между этими двумя встречами лежит момент ссылки, о котором сказано:
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный...
Позже, в VIII главе "Евгения Онегина", изображая превращения своей Музы, Пушкин говорит:
И позабыв столицы дальной
И блеск, и шумные пиры,
В глуши Молдавии печальной
Она смиренные шатры
Племен бродящих посещала,
И между ними одичала,
И позабыла речь богов
Для скудных, странных языков,
Для песен степи, ей любезной...
Вдруг изменилось все кругом:
И вот она в саду моем
Явилась барышней уездной...
Здесь Муза является сперва как внушительница "Цыган", потом - в образе Татьяны. Эти два явления отделены друг от друга строкой: "Вдруг изменилось все кругом". Весьма примечательно, что в черновике она читалась иначе:
Но дунул ветер, грянул гром...
Этот стих намекал на ссылку из Одессы в Михайловское. Хронологически здесь была неточность: момент ссылки не приходился между созданием "Цыган" и появлением Татьяны, потому что "Цыганы" окончены уже в Михайловском, а первые главы "Евгения Онегина" написаны еще на юге. Но психологически Пушкин был вполне правдив, когда момент ссылки считал границею между одесскими вдохновениями "Цыган" и Михайловскими вдохновениями "Евгения Онегина".
Своей ссылки он также коснулся в "19 октября 1825 г." - и вновь прибегнул к тому же иносказанию:
Из края в край преследуем грозой...
И далее:
&nb