Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - О Пушкине, Страница 5

Ходасевич Владислав Фелицианович - О Пушкине


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

n="justify">   Вознамерившись рассказать именинный день час за часом, Пушкин не мог избежать упоминания об этом чаепитии, неотделимом от деревенского быта. Однако от подробного описания нужно было уклониться по двум причинам: во-первых, будучи всего лишь одной строфой отделено от пространного описания обеда, оно создало бы нежелательное однообразие; во-вторых, самая тема по сравнению с только что изображенным обедом не предоставляла достаточно живописных деталей. Вместе с тем, одним только упоминанием о чаепитии нельзя было ограничиться, потому что в таком случае события между обедом и предстоящим балом оказались бы скомканы, время для читателя побежало бы слишком быстро, несоответственно общему темпу повествования. Следовательно, необходимо было дать читателю почувствовать время, ушедшее на чаепитие, не изображая самого чаепития. Способ для этого был один, уже неоднократно использованный в романе для разных целей: отступление. Пушкин к нему прибегнул. А так как все отступление было вызвано желанием выиграть время, то - вероятно, бессознательно - именно о чувстве времени Пушкин и повел речь:
  
  
   ...Люблю я час
   Определять обедом, чаем
   И ужином. Мы время знаем
   В деревне без больших сует:
   Желудок - верный наш Брегет.
  
   Тут вспомнилась ему первая глава "Евгения Онегина" - два места оттуда:
  
   Пока недремлющий Брегет
   Не прозвонит ему обед -
  
   и
  
   Но звон Брегета им доносит,
   Что новый начался балет.
  
   Первое из этих двустиший должно было напомнить следовавший за ним обед Онегина с Кавериным:
  
   К Talon помчался: он уверен,
   Что там уж ждет его Каверин.
   Вошел - и пробка в потолок,
   Вина кометы брызнул ток... -
  
   и так далее: весь знаменитый перечень блюд этого обеда. Может быть, вспомнились и другие гастрономические мотивы в романе: ларинские блины и квас, рассуждения об Аи и Бордо, и уж несомненно - только что перед тем обстоятельно описанный именинный обед. Пушкин почувствовал, что роман уже несколько перегружен гастрономией и, как часто делал в подобных случаях, решил забежать вперед, разоблачить себя прежде, чем его упрекнет читатель {Таким приемом в 26 строфе I главы предупрежден упрек в изобилии иноплеменных слов; тем же приемом в 42 строфе IV главы и в 44 строфе главы VI отведены упреки в избитости рифм, а в "Домике в Коломне" - в болтливости.}. Этим было предрешено дальнейшее течение строфы: она должна была содержать такое саморазоблачение. Между тем второе двустишие:
  
   Но звон Брегета им доносит,
   Что новый начался балет, -
  
   особенно в сопоставлении со стихом:
  
   Желудок - верный наш Брегет, -
  
   в свою очередь, заводило воспоминание еще дальше в прошлое, к "Руслану и Людмиле". Там, в первом издании поэмы, было рассуждение о желудке, по смыслу близкое к этому стиху, а по рифме - к приведенному двустишию:
  
   Обеда лишь наступит час -
   И в миг нам жалобно доносит
   Пустой желудок о себе {*}.
  
   {* Возможно, что Пушкин впоследствии потому и выбросил эти строки из второго издания, вышедшего в 1828 г., что в окончательном тексте поэмы хотел избежать совпадения с "Евгением Онегиным".}
   Вспомнив "Руслана и Людмилу", Пушкин вспомнил, что как теперь он уклоняется от описания чаепития, так тогда он уклонился от описания обеда, за который в IV песни усадил Ратмира. Тогда, в "Руслане", он это сделал, сказав:
  
   Я не Омер: в стихах высоких
   Он может воспевать один
   Обеды греческих дружин...
  
   На сей раз, в "Евгении Онегине", к тому же приему неудобно было прибегнуть: нельзя было сказать: "Я не Омер" - потому что о "пирах" было уже сказано даже слишком много. Но можно было не противополагать, а наоборот - сблизить себя с Гомером. Этою мыслью весь ход и окончание строфы были подсказаны окончательно. Получилось, по ассоциации с каверинским обедом:
  
   И кстати я замечу в скобках,
   Что речь веду в моих строфах
   Я столь же часто о пирах,
   О разных кушаньях и пробках,
   Как ты, божественный Омир,
   Ты, тридцати веков кумир!
  
   Тут открывалась возможность нового отступления: переход к сравнению своих героев с гомеровскими. Такому сравнению и посвящены ближайшие строфы: 37 и 38. В следующей, 39 строфе можно было вернуться к чаю, чтобы от него тотчас перейти к роковому балу, который и был главной целью пушкинского рассказа:
  
   Но чай несут: девицы чинно
   Едва за блюдечки взялись,
   Вдруг из-за двери в зале длинной
   Фагот и флейта раздались...
  
   37 и 38 строфы появились только в первом издании пятой главы. Впоследствии Пушкин их исключил. Вероятно, рассуждение о своих и гомеровских героях показалось ему слишком замедляющим ход повествования, и он ограничился тем отступлением, которое содержится в строфе 36.
  

КОЩУНСТВА

   "Кощунственные" произведения Пушкина до недавних пор оставались публике неизвестны либо печатались с цензурными изменениями и пропусками. Даже такая крупная вещь, как "Гавриилиада", лишь в 1917 году появилась полностью в легальном издании. Правда, "запретный" Пушкин не раз являлся в изданиях заграничных, но они были доступны небольшому кругу и страдали многими недостатками, как то: испорченный текст, неполнота состава и опечатки; с другой стороны, в них приписывались Пушкину вещи, ему не принадлежащие. О пушкинских "кощунствах" знали понаслышке. Специальная литература не могла ими заняться по тем же цензурным причинам. В обществе ходила о них легенда как о чем-то в высшей степени ядовитом и разрушительном.
   Если мы обратимся к пушкинскому тексту, то увидим, что эта легенда имеет весьма ограниченное право на существование или, по крайней мере, нуждается в серьезных ограничениях. Пользуясь термином "кощунство" наиболее широко (и в этом смысле условно), соглашаясь подвести под эту рубрику даже самые незначительные высказывания, способные оскорбить религиозное чувство или хотя бы задеть слух, я нахожу в лирике Пушкина 26 текстов, подходящих под такое расширенное применение термина.
   При рассмотрении и сопоставлении текстов выясняется, что их можно разбить на несколько групп, соответствующих типам кощунств. К первой группе я отношу шесть текстов, содержащих профанацию религиозного догмата, обряда, обычая или предания. Такая профанация слабо намечена в заключительных стихах "Городка", когда пятнадцатилетний Пушкин, признавшись в нелюбви к "сельским иереям", заканчивает послание обетом:
  
   Но друг мой, если вскоре
   Увижусь я с тобой,
   То мы уходим горе
   За чашей круговой;
   Тогда клянусь богами
   (И слово уж сдержу),
   Я с сельскими попами
   Молебен отслужу.
  (1)
  
   Столь же невинную профанацию встречаем в послании к В. Л. Пушкину (1816):
  
   Христос воскрес, питомец Феба!
   Дай Бог, чтоб милостию неба
   Рассудок на Руси воскрес;
   Он что-то, кажется, исчез.
   Дай Бог, чтобы во всей вселенной
   Воскресли мир и тишина,
   Чтоб в Академии почтенной
   Воскресли члены ото сна - и т.д.
  (2)
  
   В наброске послания к А. И. Тургеневу (1819?) ключи от царства небесного неуважительно сопоставлены с ключом камергерским:
  
   В себе все блага заключая,
   Ты, наконец, к ключам от рая
   Привяжешь камергерский ключ. (3)
  
   В набросках сатиры на кишиневских дам (1821) сделана ссылка на библию, непочтительная по контексту и применению:
  
   Вот Еврейка с Тодорашкой,
   Пламя пышет в подлеце,
   Лапу держит под рубашкой,
   Рыло на ее лице.
   Весь от ужаса хладею:
   Ах, Еврейка, Бог убьет!
   Если верить Моисею,
   Скотоложница умрет. (4)
  
   То же - в послании к "Еврейке" (1821):
  
   Христос воскрес, моя Ревекка!
   Сегодня, следуя душой
   Закону Бога-человека,
   С тобой целуюсь, Ангел мой.
   А завтра к вере Моисея
   За поцелуй твой, не робея,
   Готов, Еврейка, приступить
   И даже то тебе вручить,
   Чем можно верного Еврея
   От православных отличить. (5)
  
   Профанационно применены библейские темы в письме к Вигелю (1823):
  
   Проклятый город Кишинев,
   Тебя бранить язык устанет,
   Когда-нибудь на старый кров
   Твоих запачканных домов
   Небесный гром, конечно, грянет -
   И не найду твоих следов.
   Падут, погибнут, пламенея,
   И лавки грязные жидов,
   И пестрый дом Варфоломея.
   Так, если верить Моисею,
   Погиб несчастливый Содом -
   Но только с этим городком
   Я Кишинев равнять не смею,
   Я слишком с Библией знаком
   И к лести вовсе не привычен.
   Содом - ты знаешь - был отличен
   Не только вежливым грехом,
   Но просвещением, пирами
   И красотой нестрогих дев.
   Мне жаль (сердечно), что громами
   Его сразил Еговы гнев - и т.д. (6)
  
   Уже в приведенных текстах ощущается привкус пародии, шуточного сопоставления "высокого" религиозного мотива с "низким", житейским. Следующую группу составляют тексты, которых кощунственность всецело заключается в пародийности, чаще всего - в применении религиозного термина к предметам низменным, порою смешным или соблазнительным. Такая пародия, в сущности, есть один из видов профанации. Здесь она выделена в особую группу по признаку отчетливо проведенного литературного приема. Данная группа - самая обширная: она содержит одиннадцать текстов.
   Впервые христианский термин по заведомо несоответственному поводу применен в послании к Дельвигу (1815):
  
   Послушай, Муз невинных
   Лукавый духовник.
   (7)
  
   В том же году, в послании к Батюшкову, читаем:
  
   В пещерах Геликона
   Я некогда рожден;
   Во имя Аполлона
   Тибуллом окрещен.
  (8)
  
   В 1817 году послание к Жуковскому начинается пародийным возглашением:
  
   Благослови, поэт! (9)
  
   В стихах, обращенных в том же году "К Е. С. Огаревой, которой митрополит прислал плодов из своего саду", прием уже значительно заострен:
  
   Митрополит, хвастун бесстыдный,
   Тебе прислал своих плодов,
   Хотел уверить нас, как видно,
   Что будто сам он бог садов.
   Чему дивиться тут? Харита
   Улыбкой дряхлость победит,
   С ума сведет митрополита
   И пыл желаний в нем родит.
   И он, твой встретя взор волшебный,
   Забудет о своем кресте
   И нежно станет петь молебны
   Твоей небесной красоте.
  
  
  (10)
  
   Тогда же, в послании к А. И. Тургеневу, Пушкин его называет любовником "и Соломирской, и креста" - и делает примечание: "Креста, сиречь не Аннинского и не Владимирского, а честнаго и животворящаго" (11; ср. с 3).
   В 1818 году, даря Кривцову "La Pucelle" Вольтера, он ее называет "святою Библией Харит", рекомендует по ней "молиться Венере" и восклицает:
  
   Да сохранят тебя в чужбине
   Христос и верный Купидон! (12)
  
   В письме к Энгельгардту (1819) все кощунство заключено в тончайшем намеке: эпитет "набожный" приложен к "поклоннику Венеры" (13).
   Такое же применение того же эпитета наряду с приемом, повторяющим прием текстов 7 и 8, находим в альбомных стихах Щербинину (1819):
  
   Проводит набожную ночь
   С младой монашенкой Цитеры. (14)
  
   В черновых набросках стихов при посылке "Гавриилиады" (1821) Пушкин говорит, что его Музу "Всевышний осенил своей небесной благодатью", а сочинение кощунственно-пародической поэмы называет "духовным занятием". Тут же обитель Господа названа "двором" Его (в смысле царского двора) (15).
   В отрывочных строках, составляющих набросок стихов о современных поэтах, повторен прием текстов 7, 8 и 14: "Жуковский... святой Парнаса чудотворец" (16).
   В приписке к письму, посланному 8 декабря 1824 года А. Родзянке, имеем профанацию догмата и пародию церковного текста:
  
   Прости, украинский мудрец,
   Наместник Феба и Приапа!
   Твоя соломенная шляпа
   Покойней, чем иной венец;
   Твой Рим - деревня; ты мой Папа,
   Благослови ж меня, певец! (17)
  
   Наконец, в стихах, предположительно относимых к кн. Хованской (1824), прием пародийного применения христианской тематики доведен до наибольшей остроты:
  
   Ты богоматерь, нет сомненья,
   Не та, которая красой
   Пленила только Дух Святой,
   Мила ты всем без исключенья;
   Не та, которая Христа
   Родила, не спросясь супруга.
   Есть бог другой, земного круга -
   Ему послушна красота,
   Он бог Парни, Тибулла, Мура,
   Им мучусь, им утешен я,
   Он весь в тебя - ты мать Амура,
   Ты богородица моя. (18)
  
   Вся эта пьеса-лишь распространение профанационного каламбура: мать бога Амура есть Богородица. Но и самый каламбур, и вся его мотивировка, данная в предварительной части пьесы, содержат ряд кощунственно-пародических сопоставлений. Стихотворение составляет как бы переход к следующей группе, состоящей из шести текстов, в которых дано прямое пародирование религиозного догмата, понятия или текста.
   Впервые такую пародию встречаем в лицейской пьесе, по памяти воспроизведенной Пущиным, но несомненно пушкинской. Она содержит непристойную переделку евангельского текста в перебранке двух женщин, идущих от всенощной:
  
   В чужой... соломинку ты видишь,
   А у себя не видишь и бревна. (19)
  
   Пародийны по смыслу и стилю две эпиграммы на митрополита Фотия и гр. Орлову:
  
   1. Благочестивая жена
   Душою Богу предана,
   А грешной плотию
   Митрополиту Фотию. (20)
  
   2. "Внимай, что я тебе вещаю:
   Я телом евнух, муж душой".
   - Но что ж ты делаешь со мной?
   - "Я тело в душу превращаю". (21)
  
   В послании к А.Ф.Орлову (1819) пародирована Библия:
  
   Орлов, ты прав: я забываю
   Свои гусарские мечты
   И с Соломоном восклицаю:
   "Мундир и сабля - суеты!" (22)
  
   В "Акафисте Ек. Ник. Карамзиной" (1827) пародийны только заглавие, применение эпитета "набожный", как в текстах 13 и 14, а также церковно-славянская форма родительного падежа множественного числа:
  
   Тебе, сияющей так мило
   Для наших набожных очес. (23)
  
   Самое же сопоставление Е. Н. Карамзиной с Богородицей проведено чрезвычайно осторожно и вряд ли может быть признано кощунственным.
   Наконец, к этой же группе я отношу четверостишие 1827 года, обращенное к кн. С. А. Урусовой:
  
   Не веровал я Троице доныне:
   Мне Бог тройной казался все мудрен.
   Но вижу вас - и, верой озарен,
   Молюсь трем грациям в одной богине. (24)(*)
  
   (* Принадлежность этих стихов Пушкину не вполне доказана.)
  
   За пределами намеченных групп остаются еще две пьесы. Это, во-первых, большое послание к В. Л. Давыдову (1821), содержащее признаки всех трех групп (25). Во-вторых - "Noël" (1818), в котором Богородице и Спасителю приданы прозаически-бытовые черты. В этой пьесе не больше кощунства, чем во многих легендах, носящих вполне благочестивый характер, но содержащих такое же "снижение", как результат упрощенного, "народного" подхода к религиозным темам. Неуважительного отношения к Пресвятой Деве и к Спасителю Пушкин здесь не выказал, острие же пьесы направлено не против них, а против императора Александра I (26).
   Если теперь мы всмотримся в то, какое отношение имеют приведенные кощунства к общему содержанию стихотворений, из которых они извлечены, то прежде всего обнаружим, что в текстах 1, 2, 3, 4, 7, 8, 9, 11, 12, 13, 14, 15, 16 и 22, то есть в четырнадцати из двадцати шести, кощунство не только не составляет цели стихотворения, но и является в ней лишь деталью, с общим заданием не связанной и порой выраженной чрезвычайно слабо, например - в единственном и случайно брошенном эпитете. В текстах 6, 18, 19, 20, 21, 23, 24, 25 и 26 кощунственно-пародийный момент проходит через всю или почти всю пьесу, но опять же играет в ней лишь служебную роль: то как мотивировка сатиры (19, 20, 21), то как затейливая болтовня дружеского послания (6), то как один из мотивов стихотворения, заостренного в сторону политики, а не религии (25, 26). Таким образом, кощунство само по себе составляет цель только в двух текстах: в 5 и в 17, но и то лишь в том случае, если их не рассматривать как мадригалы, столь перегруженные кощунственно-пародийной мотивировкой, что средство уже заслонило в них самую цель.
   Этот подсобный, аксессуарный характер пушкинских кощунств вполне согласуется с тем обстоятельством, что из всех наших текстов только два (19 и 26) приходятся на произведения полуповествовательного, лиро-эпического характера. Еще два текста (20 и 21) составляют эпиграммы. Все прочие (22 из 26) входят в состав шутливых посланий и альбомных стихов. Добавим, наконец, что самая "доза" кощунственности в 2, 3, 4, 13 и 16 текстах очень невелика, а в 1, 7, 8, 9, 16, 22 и 23 - едва уловима.
   Если, как выше сказано, с точки зрения религии пародия есть вид профанации, то и обратно: профанация со стороны литературной есть вид пародии. Таким образом, оказывается, что кощунственные стихи Пушкина всегда построены на пародийной основе. Это заключение представляется очень важным, потому что вскрывает психологическую подкладку кощунств, содержащихся в пушкинской лирике.
   Влечение к пародии было у Пушкина чрезвычайно сильно. Пародийные задания и приемы наблюдаются в огромном количестве его произведений. Он сам признавался, что написал "Графа Нулина" потому, что не мог противиться двойному искушению - "пародировать историю и Шекспира". "Домик в Коломне" есть пародия "Уединенного домика на Васильевском". Пародийная природа "Истории села Горюхина" несомненна. "Гробовщик" - пародия легенды о Дон-Гуане вообще и пародия пушкинского "Каменного Гостя" - в частности. Пушкин пародировал других авторов (Карамзина, Жуковского, Языкова, В. Л. Пушкина, Хвостова, Дмитриева) и самого себя. Многие из его излюбленных тем и приемов оказываются им же пародированы. Кощунства Пушкина связаны с этим влечением к пародии. Они из него возникают. Говоря его собственными словами, пародия состоит из сочетания смешного с важным. Всякая религия, как литературный источник, составляет для пародиста в высшей степени соблазнительный материал, ибо сила пародии прямо пропорциональна расстоянию между смешным и важным: чем важнее, выше предмет, тем разительней получается его сочетание со смешным, его снижение.
   Религия раздражала в Пушкине его пародическую жилку. Его кощунства должно рассматривать как частный случай его пародии. В них больше литературной забавы, чем философии. Пушкинские кощунства можно определить как шуточные, а не воинствующие. Они не содержат борьбы с религией. Они даже гораздо более незлобивы, чем его литературные или политические эпиграммы. Они остры по форме и не глубоки философически: следствие того именно, что они возникают из чисто литературного пристрастия к пародии, а не из побуждений атеистических. В них несравненно больше свободословия, чем последовательного свободомыслия. Они легкомысленны и неядовиты. Необходимо, наконец, отметить то чрезвычайно важное обстоятельство, что после 1827 года мы не встречаем у Пушкина ни одного кощунства.
   Что касается "Гавриилиады" (1821), единственной кощунственной поэмы Пушкина, то многое из сказанного о лирике применимо и к ней. "Гавриилиада" построена на пародии, принявшей самые разнообразные виды и оттенки. Ее внутренняя незлобивость бросается в глаза. В ней больше жизнерадостности и веселья, чем яда. Кощунственность этой поэмы, по внешности самая резкая в кругу подобных творений Пушкина, по существу безопасна и здесь. Атеизм "Гавриилиады" слишком весел, открыт и легок, чтобы быть опасным. Быть может, весьма демонический в некоторых других созданиях, именно в "Гавриилиаде" Пушкин недемоничен, потому что прежде всего беззаботен. Больше того: если всмотреться в "Гавриилиаду", то сквозь соблазнительную оболочку кощунства увидим в ней равномерно и широко разлитое сияние любви к миру, благоволение и умиление.
  

ССОРА С ОТЦОМ

   Высланный из Одессы в Михайловское, Пушкин приехал туда в августе 1824 года. В деревне он застал всю свою семью: родителей, брата и сестру. События, разыгравшиеся после его приезда, лучше всего изображены им самим в письме к Жуковскому от 31 октября:
   "Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро все переменилось. Отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь: Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить Отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче, быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность Отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к Отцу, прошу его позволения объясниться откровенно... Отец осердился. Я поклонился, сел верьхом и уехал. Отец призывает брата, и повелевает ему не знаться a vec ce monstre, ce fils dênaturê... {с этим чудовищем, с этим сыном-выродком... (фр.)} (Жуковский, думай о моем положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю все, что имел на сердце целых 3 месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить. - Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников Сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. - Не говорю тебе о том, что терпят за меня Брат и Сестра - еще раз спаси меня. А.П. 31 Окт.
   Поспеши: обвинение Отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться - дойдет до Правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету Отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors la loi... {вне закона (фр.).}".
   Дальнейшие подробности этой истории не выяснены. Во всяком случае, она кончилась тем, что Сергей Львович уехал с семьей из Михайловского в Петербург, оставив Пушкина в Михайловском наедине с няней. 29 ноября Пушкин снова писал Жуковскому:
   "Мне жаль, милый, почтенный друг, что наделал эту всю тревогу; но что мне было делать? Я сослан за строчку глупова письма, что было бы, если правительство узнало бы обвинение отца? Это пахнет палачом и каторгою. Отец говорил после: Экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! - зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! - каламбур и только..."
   Если мы сопоставим приведенные в обоих письмах обвинения, которые, пользуясь отсутствием свидетелей, выдвигал против сына Сергей Львович, то увидим, что они идут в убывающей прогрессии. Тотчас после бурной сцены Сергей Львович кричал, что сын его "бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить"; затем он понизил свои обвинения еще более: "непристойно размахивал руками"; наконец, дело шло уже только о том, что Александр Сергеевич "убил отца словами".
   Все это Пушкин не только подчеркнул в своих письмах к Жуковскому, но и крепко запомнил и использовал в качестве блестящего сценического эффекта.
   "Скупой Рыцарь" только закончен в 1830 году. Он был начат еще в Михайловском. Основной конфликт между Альбером и старым бароном в свою очередь воспроизводит очень давние столкновения между Пушкиным и его отцом. В 1817-1820 годах, по выходе из Лицея, Пушкин жил в Петербурге, тянулся за своими приятелями из среды богатой молодежи и глубоко страдал от отсутствия денег, которое постоянно наносило удары его самолюбию. Мог ли Сергей Львович предоставить ему желаемые средства - вопрос особый. Пушкину, во всяком случае, казалось, что мог, но не хотел. Отчасти оно так и было. Досада на скупость отца не проходила и позже, когда Пушкин жил на юге. По приезде в Михайловское прибавилось негодование на то, что Сергей Львович согласился шпионить за сыном. Последнее обстоятельство само по себе в "Скупом Рыцаре" не отражено: ради художественной цельности Пушкин ограничил арену столкновения денежными делами, потому что в основе трагедии лежит тема скупости. Но в разработке сюжета он прямо использовал Михайловскую историю.
   Старый барон ведет себя перед герцогом совершенно так, как Сергей Львович после объяснения с сыном вел себя перед "всем домом".
   Начинается с того, что герцог предлагает барону прислать Альбера ко двору. Барон начинает хитрить:
  
   Простите мне, но, право, государь,
   Я согласиться не могу на это...
  
   Г_е_р_ц_о_г
  
   Но почему ж?
  
   Б_а_р_о_н
  
   Увольте старика...
  
   Он нарочно разжигает любопытство герцога, делая вид, что скрывает какое-то важное обстоятельство. Тогда герцог становится настойчивей:
  
   Я требую: откройте мне причину
   Отказа вашего.
  
   Барон продолжает интриговать:
  
        На сына я
   Сердит.
  
   Г_е_р_ц_о_г
  
   За что?
  
   Б_а_р_о_н
  
   За злое преступленье.
  
   Вот оно: это - первая редакция обвинения, решительная и недвусмысленная. Барон обвиняет сына в совершенном преступлении. В том, что кричал "всему дому" Сергей Львович, этому обвинению соответствует слово "бил". Сергей Львович сгоряча солгал, и ему затем пришлось под допросом домашних понизить свои обвинения. Барон действует обдуманнее: он надеется, что герцог не станет расспрашивать о подробностях: согласится, что раз Альбер преступник, то все кончено и о преступном сыне хлопотать не к чему. Но герцог не унимается:
  
   А в чем оно, скажите, состоит?
  
   Неподготовленный барон просит:
  
   Увольте, герцог...
  
   Г_е_р_ц_о_г
  
             Это очень странно!
   Или вам стыдно за него?
  
   Старику этот вопрос на руку. В надежде, что "стыд" позволит ему уклониться от подробного рассказа о "несбыточном преступлении", он подхватывает:
  
   Да, стыдно...
  
   На его несчастье герцог продолжает допытываться:
  
   Но что же сделал он?
  
   Барону отступать некуда. Но так как он знает, что его сын именно ничего не сделал, что никаких доказательств преступного деяния нет, то и называет вину недоказуемую: не проступок, а умысел:
  
       Он... он меня
   Хотел убить.
  
   Обвинение сразу сильно понижено - и вполне соответствует второму обвинению Сергея Львовича: "Хотел бить".
   Герцог, конечно, догадывается, что барон лжет. Он решается припугнуть старика необходимостью поддержать обвинение перед судом:
  
        Убить! так я суду
   Его предам, как черного злодея.
  
   Такая перспектива барону не улыбается, и он заранее отказывается от предъявления доказательств:
  
   Доказывать не стану я, хоть знаю...
  
   В действительности он знает только то, что теперь надо постараться дело замять. И он вторично понижает свое обвинение, на сей раз отрицая даже умысел и сводя дело к психологической возможности умысла:
  
              ...хоть знаю,
   Что точно смерти жаждет он моей.
  
   Это - тот самый момент, когда Сергей Львович объявил, что Пушкин его "мог прибить".
   Однако теперь и это обвинение кажется барону рискованным. Он спешит окончательно затушевать мотив отцеубийства. Он продолжает:
  
   Хоть знаю то, что покушался он
   Меня...
  
   Барон останавливается, потому что все-таки еще не придумал, на что именно покушался Альбер. Не герцог его торопит:
  
   Что?
  
   Далее тянуть некогда, и барон предъявляет обвинение, переводящее все дело в иную плоскость:
  
   Обокрасть.
  
   "Это дело десятое", мог бы сказать спрятанный Альбер словами пушкинского письма к Жуковскому. В сравнении с обвинением чуть ли не в отцеубийстве обвинение в покушении на кражу равняется последнему из обвинений, предъявленных Сергеем Львовичем: "да он убил отца словами". Тут, пожалуй, Альбер мог бы повторить и другое замечание Пушкина: "каламбур и только". Но Альбер - не автор трагедии, а герой. Он "бросается в комнату", кричит отцу: "Барон, вы лжете", - и все кончается так, как должно кончиться в трагедии между рыцарями и как не могло кончиться в 1824 году в Опочецком уезде Псковской губернии.
   Автобиографический элемент в "Скупом Рыцаре" замечен давно. Я лишь хотел на конкретном примере показать, под каким углом порой отражал Пушкин действительные события своей жизни в своих творениях.
  

ДВОР - СНЕГ - КОЛОКОЛЬЧИК

   Пущин посетил Пушкина в Михайловском 11 января 1825 года. В это свидание, продлившееся менее суток, многое было сказано, еще больше - почувствовано без слов. Почти целых пять лет не видел Пушкин никого из лицейских друзей, а в последние месяцы, особенно после отъезда брата и сестры из Михайловского, он глубоко томился своей заброшенностью. "Опала" была ему в тягость. Вдобавок он знал, что переписка его вскрывается, а на всех, кто поддерживает с ним отношения, правительство смотрит косо. Гостей ждать не приходилось. И вдруг - неожиданный приезд Пущина. Неудивительно, что от этого свидания в сердце и в памяти осталась не столько беседа, как бы она ни была существенна, сколько первые мгновения нежданной встречи и вечная благодарность за самый приезд. Любовней, чем разговоры с Пущиным, Пушкин запомнил самое появление друга.
   Вот что впоследствии рассказывал Пущин:
   "Мчались среди леса по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро. Спускаясь с горы, недалеко от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши на ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кое-как удержался в санях. Схватили вожжи. Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились смаху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора. Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками... Было около восьми часов утра".
   Эта картина запомнилась раз навсегда и Пушкину. Раннее зимнее утро и особенно двор, снег, колокольчик сделались в его поэзии лейтмотивом Пущина. Вспоминая Пущина, он почти неизменно к ним возвращается. И обратно: двор, снег, колокольчик напоминают ему о Пущине.
  

* * *

  
   О наброске "Стрекотунья-белобока..." известно лишь то, что он сделан в том же 1825 году. Это - первая, самая непосредственная запись о приезде Пущина.
  
   Стрекотунья-белобока,
   Под калиткою моей
   Скачет пестрая сорока
   И пророчит мне гостей.

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 373 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа