меня вон с авторитетом родительской власти. Да и на то были средства. Коли
только вечер был не летний, т. е. коли я, volens-nolens, {волей-неволей
(лат.).} не должен был отправляться на двор или в сад, я с замиранием
сердца, на цыпочках прокрадывался в девичью, находившуюся подле моей
комнатки, усаживался около шившей у дверей Лукерьи и, не мешая ей
разговорами, прислонялся ухом к дверям и опять-таки, с маленький перерывом,
дослушивал от слова до слова привлекательные уже самою таинственностью своей
страхи или скандалы... Ну, а летом другое было средство. Я тщательно замечал
всегда, куда кладет отец читаемую книгу: он же, как человек порядка, и
клал-то ее всегда на определенное место, на верх бюро, на левую сторону под
календарь. Затем, на другой день утром, в часы, когда по уходе Сергея
Иваныча я должен был зазубривать краткий катехизис, или исключения третьего
латинского склонения, или велеречивые повествования Матвея Шрекка о царях
вавилонских и ассирийских, {1} я уловлял ту минуту, когда мать в болезненном
настройстве начинала пилить, грызть и есть Лукерью или в добром - усердно
занималась перекладкою вещей и белья в комодах, беседуя мирно с тою же
ненавидимою и вместе странно любимою, постоянно грызомою и вместе странно
любившею ее Лукерьею, - я воровал книгу и, держа всегда наготове для ее
прикрытия латинскую грамматику Лебедева, пожирал неслышанные места и
перечитывал даже слышанные или забегал и вперед. Подходила мать в дурном
расположении духа пилить меня и немилосердно чесать мне голову, а в хорошем
- ласкать и звать кофий пить, я как ни в чем не бывало прикрывал запретную
книгу почтенным трудом заслуженного профессора и принимался громко зудить
iter - itineris или "по делу виден художник и так как художник бывает всегда
совершеннее своего дела" и проч... {2} Затем, пользуясь каким-либо выходом
матери в девичью, с легкостью серны прыгал в спальню и клал книгу на обычное
место, а когда возвращался Сергей Иваныч и официально-грозно требовал отчета
в утренних занятиях, я, постоянно не зная исключений третьего склонения, с
несодеянною наглостью ссылался на то, что сидел целое утро и что маменька,
дескать, видела... - Впрочем, повторяю еще, отец более "для проформы"
прибегал к такого рода изгнаниям, чтобы, так сказать, совесть не зазрила и
долг родительский в некотором роде был исполнен - а сам внутренне, и по
собственным отроческим воспоминаниям и как весьма умный практически человек,
был глубоко убежден в бесполезности всяческих запрещений... В этом, в
особенности впоследствии, подрастая, я все более и более мог бы убеждаться,
кабы смотрел только на вещи попроще. Он смотрел на все сквозь пальцы и,
видимо, хотел смотреть так... ну, достигало что-нибудь против его воли до
его ведома, он принимался за "проформы" и "асандан" в ход пускал. Жаль, что
с полною ясностию сознал я такие его свойства только тогда уже, когда мне в
том не было нужды. Вообще от многих бы моральных мук избавил я себя, если бы
"поестественнее" относился к делам мира сего... Вопрос только в том, мог ли
я, воспитавшийся под теми веяниями, о которых имею честь вам повествовать в
точности и подробности, и воспринимавший их все совершенно всурьез, -
понимать даже естественное отношение к делам мира сего. Передо мною долго,
очень долго ходили не люди живьем, а образы романов или образы истории.
Сколько-нибудь естественного отношения к жизни и к людям я должен был
добиваться от себя трудом несравненно более упорным, нежели тот мозговой
процесс, который был потребен для усвоения отвлеченностей "Феноменологии
духа". Болью сердца, язвами самолюбия покупалось впоследствии это
сколько-нибудь естественное отношение!
И все-таки нечестно в высшей степени было бы винить и веяния века,
подорвавшие во мне в корне естественность отношений к жизни, - и отца,
который мало заботился о том, чтобы подрезывать ранние и неправильные побеги
развивавшегося в его глазах растения. Я той веры - в сорок два года,
надеюсь, можно иметь смелость на такую веру, я той веры, что, останови побег
жизненной силы в одну сторону, она ударится в другую. Не развейся во мне с
ужасающею силою жизнь мечтательная, развилась бы с такою же жизнь
животненная, а что лучше или хуже - решить, право, трудно. Отец
инстинктивно, кажется, понимал это и притом сам, как человек положительно
чувственный, жизни души не придавал большого значения. В этом, равно как и в
любимом своем присловье: "Перемелется - все мука будет", он, конечно,
ошибался, и впоследствии, когда на его глазах даже в тридцатилетнем человеке
брожение не перемалывалось в муку, мог наглядно убедиться в своей ошибке, но
во всяком случае в том, что он не прибегал к стеснительным и запретительным
мерам, я считаю его совершенно, хотя тоже инстинктивно правым...
Расскажу вам один из моих позднейших опытов по этой части, хоть друзья
мои начинают уже сильно бранить меня за мой бессовестные вставки и
отступления. Довелось мне быть наставником одного крайне ленивого и крайне
же даровитого отрока {3} - купно с весьма положительным
гувернером-англичанином, {4} честнейшим и ограниченнейшим господином
мещанского закала, какого только удавалось мне в жизни встретить. Методы
образования отрока были у нас с ним диаметрально противуположны. Гувернером
я не был, да и никогда бы, по чистой совести, не только мальчика, но даже
щенка не принял бы под свое руководстве, но быть образователем я взялся, и
даже охотно взялся, потому что я люблю это дело, да и не лишен к нему
способностей. Стал я к нему поэтому в совершенно свободное отношение: я
сразу понял, конечно, что от малого почти что шестнадцати лет, у которого
глаза разгораются на всякую мало-мальски нестарую фиористку, {5} которых так
много в милой Citta dei Fiori {городе цветов, Флоренции (итал.).} и которые
все - сказать par parenthese {в скобках (франц.).} - предобрые, что от
такого малого нечего желать и требовать не только что зубренья уроков, но
вообще занятий вне классной комнаты требовать совершенно бесполезно; когда
ему? и на пьяцетте {6} в отличном экипаже всякий день показаться, и в театре
побывать в разных ложах и проч. А с другой стороны, я также хорошо понял,
что с малым, который, прочтя раз сколько-нибудь заинтересовавшую его
страницу, удержит ее навсегда в памяти или, воротясь из новой оперы, катает
на рояле все ее сальянтные {7} места с гармоническими ходами и оркестровыми
эффектами, много сделаешь часа в четыре в сутки, и добросовестно отдал в его
распоряжение столько своего времени, сколько сам он хотел и мог взять.
Главное то, что я понял всю бесполезность и даже положительный вред разных
запретительных мер, и от души хохотал, хохотал порою до сумасшествия, когда
он показывал мне строки, замаранные в истории римских императоров его
высоконравственным гувернером. Увы! он только эти-то строки и выучил
наизусть по другому, конечно, экземпляру из истории римских императоров. Но
высочайшая прелесть запретительной системы обнаружилась, когда мудрый и
чинный наставник в день рождения (воспитаннику было уже шестнадцать лет, и
он состоял уже в ближайшем знакомстве с прекрасной половиной одного
престарого и прескупого грека, подчинявшегося, однако, общему правилу
образованного общества иметь свою ложу в Перголе) {8} подарил ему издание
Family-Shakspeare. {семейного Шекспира (англ.).} {9} Шекспира англичанин
хотя знал очень плохо и, кажется, внутри души считал его просто только
непристойным и безнравственным писателем, но увидел с сокрушенным сердцем
тяжкую необходимость решиться на такой подарок... Вот где можно было
окончательно дознаться, с какими целями издаются Фемили-Шекспиры и другие
editiones castratae {кастрированные издания (лат.).} на пользу юношества.
Первым делом, разумеется, наш отрок стянул у меня моего нефамильного
Шекспира, добросовестнейшим образом вписал в свой экземпляр пропущенные или
исправленные места, добросовестнейшим образом их выучил и бессовестно мучил
ими каждое утро своего добродетельного надзирателя...
Да к иному результату - Фемили-Шекспиры и вообще запретительные меры,
прилагаемые к живым и даровитым натурам, и вести, конечно, не могут... С
другой стороны, нельзя же, конечно, и прямо все в руки совать отрокам. И
выходит поэтому, что прав был вполне мой отец, смотревший и желавший
смотреть на все сквозь пальцы, чтобы и отеческое достоинство не страдало, да
и свобода бы развития человеческого сколько можно не стеснялась.
В конце двадцатых и в начале тридцатых годов в обращении между обычными
читателями всякой всячины находились уже, конечно, не "Кандид" г. Волтера,
не "Антеноровы путешествия", {10} не "Кум Матвей" {11} и даже не "Фоблаз".
{12} Со всеми этими прекрасными и назидательными сочинениями познакомился я
уже после, в эпоху позднейшую даже, чем студенчество. Струя
нахально-рассудочного или цинически-сладострастного созерцания жизни,
бежавшая по этим дореволюционным {13} продуктам, уже сбежала и сменилась
иною, в свою очередь тоже сбегавшею уже струею - так сказать, реакционною.
Средние века - которые были как время мрака и невежества отрицаемы "веком
разума" - мстили за себя. Они, хоть на первый раз по возобновлении, и
совершенно ложно понятые, - заняли почти что всевластно человеческое
воображение. Рыцарство, с одной стороны, таинственности загробного мира и
сильные страсти с мрачными злодеяниями - с другой... вот что дразнило
немалое время вкус публики, которой приелись и нахальство голого рассудка и
бесцеремонная чувственность былого времени. Уже самый "Фоблаз" - книга,
стоящая, так сказать, на грани двух направлений: сказка, интрига весьма
спутанная и сложная играет в нем роль нисколько не меньшую чувственности - и
история Лодоиски имеет в нем уже весь характер последующего времени, романов
г-ж Жанлис и Коттен. Сказка, интрига, чудесное и таинственное должны были на
время занять человеческий ум - именно потому, что крайние грани
революционного мышления и созерцания были крайними гранями его собственного
истощения. После фанатически-чувственного культа разума гебертистов {14} и
после сентиментально-сухого культа высшего существа, признанного и
освященного Робеспьером, идти дальше было некуда. Замечательно, что самое
освещение этого культа добродетельным учеником Жан-Жака {15} сливалось уже с
смешными бреднями и мистериями вдовицы Катерины Тео {16} (Theos). Кроме
того, пресытившись тщетой различных утопий будущего, одна за другою
оказывавшихся несостоятельными, человечество на время поворачивало назад
оглобли и переселяло свои мечты в прошедшее.
Так было, конечно, преимущественно в той стране, в которой
революционное движение совершилось в самой жизни, а не в одном мышлении, т.
е. во Франции, и, обращая взгляд на сказки, дразнившие и тешившие вкус
ближайшего послереволюционного поколения, надобно непременно иметь это в
виду и строго различать струи, бегущие по романам хотя бы, например,
англичанки Анны Редкляйф, или Радклиф, как обычно писали у нас ее имя,
чопорной гувернантки герцога Орлеанского г-жи Жанлис или слезливой г-жи
Коттен и добродетельно-сентиментального Дюкре-Дюмениля - и немцев Клаурена и
Шписса. Все это имеет, пожалуй, одну общую исходную точку, и эту точку
можно, пожалуй, назвать реставрацией средних веков - но не везде слово
"реставрация" однозначительно в этом отношении с словом "реакция".
Талант, например, Анны Радклиф и ее магическое влияние на бывалых
читателей - не подлежат ни малейшему сомнению. Покойный А. В. Дружинин в
одном из своих "Писем иногородного подписчика", с своими всегдашними
качествами чуткости и тонкости, написал несколько блестящих и даже
эстетически глубоких страниц {17} о значении и обаятельной силе множества
сторон в произведениях ныне забытой романистки, передавши искренне свои
впечатления от этой живописи мрачных расселин и подземелий, зверских
страстей и вместе самых чинных, английски-нравственных жизненных воззрений -
живописи с колоритом иногда совершенно рембрандтовским... но он не коснулся
исторических причин, лежавших в основе этой живописи и ее породивших, не
коснулся разницы неизмеримой, лежащей, например, между этим родом и
полнейшею чисто уже реакционною реставрацией), совершенною впоследствии
Вальтер Скоттом в его романах. Дело в том, как мне кажется, что отношения
знаменитой романистки к изображаемому ей миру были не так определенны,
конечно, как отношения Вальтер Скотта к его миру, ибо у нее прежде всего
недоставало огромного запаса его сведений; но едва ли ее отношения не были
более непосредственны; едва ли не более огранически сложились в ней ее вкус
и созерцание... Вальтер Скотт некоторым образом сделался, Анна Радклиф
родилась - родилась прямо с своею страстью к развалинам, подземельям и
могилам, с своим нервическим чутьем жизни теней, привидений и призраков, с
своей отзывчивостью на мрачные и зверские страсти - и родилась притом из
самой глуби английского духа, из того же мрачного сплина, который у
величайшего представителя нации сказался сценою Гамлета на кладбище и потом
могущественно-односторонне сосредоточился в Байроне. Я говорю здесь,
конечно, не о силе таланта, а о его источниках, говорю о том, что Анна
Радклиф была талант глубоко искренний - чем и объясняется ее
преимущественное, преобладавшее и магическое влияние на мысль читателей,
повсеместно колоссальный успех ее романов, поколебленный - да и то нескоро -
только успехом чрезвычайно искусных изделий шотландского романиста.
С другой стороны, писатели рыцарских романов в Германии - как например
Шписс, Клаурен (кажется, Клаурен - автор "Могильщика", "Урны в уединенной
долине" {18} и проч.) - хотя постоянно заняты рыцарством, фантастическим и
средними веками, но вовсе не принадлежат к последующей реакционной
реставрации средневекового мира, последствиями которой были: сочиненный
искусственный католицизм Герреса и братьев Шлегелей {19} да "вольные"
сумасшествия "доктора любви" Захарйи Вернера, этого "сумасшедшего, который
вообразил себя поэтом", как метко выразился о нем гениально остроумный автор
писем о дилетантизме в науке. {20} Шписс и вообще писатели тогдашних
немецких рыцарских романов принадлежали к другому периоду, к так называемому
Drang und Sturm Periode {период бури и натиска (нем.).} немецкой литературы,
периоду, начатому вакхическими возлияниями Клопштока и его друзей перед
Ирминовым столпом {21} (Irmin Saule) и блистательнейшим образом
выразившемуся в железноруком "Гетце фон Берлихингене" Гете да в
"Разбойниках" Шиллера - периоду скорее разрушительному, чем реакционному.
Древняя Германия, затем рыцарство и средние века были для этого
титанического поколения знамена борьбы, а не отдыха, и кинжал, который без
подписи горел над безвестною могилой безрассудного убийцы филистера Коцебу,
{22} был прямым последствием тевтонско-революционного движения. Разумеется,
все это относится не к скучным и длинным романам Шписса, а к тому
направлению, за которым ковыляли эти и подобные им романы, к той струе,
которая бежит по ним.
Знаю - не могу не сделать опять отступления - что меня настоящее
молодое поколение, если только - что весьма сомнительно - оно пробежит мои
записки, - попрекнет в темноте и даже неопределенности изложения, - но ведь
не могу же я писать целые томы для разъяснения вещей очень близко и коротко
знакомых и мне и всем моим сверстникам, хотя, конечно, с другой стороны, не
могу и требовать, чтобы молодое поколение перечло всю ту ерунду, вроде
разных "Рыцарей Льва", "Рыцарей Семигор", "Улло, горного старца", "Старика
везде и нигде", {23} которую мы перечитали. Во всяком случае, общего знания
хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания
требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы "Эпохи" с
намерением пробежать их, и добросовестно предупреждаю его насчет
необходимости этого общего знания. Мне некогда рассказывать историю
немецкой, или английской, или французской литературы, и, передавая те
веяния, которые они приносили нашему поколению, я поневоле должен
ограничиваться намеками.
Струя, которая бежит по этим старым рыцарским немецким романам, -
весьма сложная струя. Эти гонимые добродетели и угнетаемые злодеями
невинности, которые защищены всегда или прямо таинственными, загробными
силами, или добродетельными рыцарями, обязанными по уставам своих братств
поражать зло и поддерживать страдающую правду; эти тайные судилища,
фемгерихты, потайным кинжалом творящие суд и правду в бесправном и
разрозненном, лишенном единства (которого и поныне не достигла Германия)
обществе, - эти мрак и тайна, которыми окружены поборники правого дела,
какие-нибудь рыцари Льва или Семигор, эта вечная чаша св. Грааля, {24}
парящая в высях небесных, - все это не одна любовь к средним векам и к
реставрации - далеко не одна. Тут и месмеризм {25} XVIII века с его духами и
духовидцами, тут и иллюминатство Вейсгаупта {26} или розенкрейцерство {27} с
их тайнами, символами и потайными кинжалами - тут, наконец, главным образом,
ужасное убеждение в полнейшем бесправии разрозненного общества и не менее же
ужасное убеждение в полнейшей необходимости постоянного действия
сверхъестественных или сверхобщественных и, стало быть, противуобщественных
сил - убеждение, высказавшееся у двух великих художников Германии образами
Карла Моора и Гетца фон Берлихингена - а в жизни безумным мученичеством
Занда... Мудрено ли, что как ни плохи и ни длинны изделия Шписса, Клаурена и
других рыцарских романистов того времени, но струи, бегущие по ним,
действовали сильно и на воображение и на чувство читавшей массы. Наконец,
что касается до французских романов этого времени, то они также отличались
совершенно особенным характером, и притом вовсе еще не реакционным и даже не
реставрационным. Я говорю, конечно, о романах, преимущественно ходивших в
обращении в публике, т. е. в читающей черни, о романах Дюкре-Дюмениля, г-ж
Жанлис и Коттен, а не о романах Шатобриана или г-жи Сталь. "Виктор, или Дитя
в лесу", "Слепой у источника св. Екатерины" - произведения первого из
поименованных мною романистов, "Рыцари Лебедя" г-жи Жанлис - и знаменитая
"Матильда, или Крестовые походы" г-жи Коттен: - вот что составляло насущную
пищу читающей "публики", преимущественно женской ее половины. Дюкре-Дюмениль
завлекал своими сложными и запутанными интригами да разными ужасами, хоть и
не тонко, но зато крайне расчетливо придуманными. Над "Матильдой"
проливалось несчетное количество слез, и Малек-Аделем ее решительно бредили
барыни и барышни, ровно до тех пор, пока его сменили герои виконта
д'Арленкура, представителя новой, уже чисто реставрационной и реакционной
струи. Скучнее всего были романы г-жи Жанлис, хотя по странной игре судьбы в
упомянутом мною пошлом ее изделии "Рыцари Лебедя" - может быть, нагляднее
всех других выражался тогдашний французский дореволюционный дух и его
тогдашнее отношение к средним векам, рыцарству и проч., так что даже весьма
скандальных непристойностей немало в произведении сухой и чинной гувернантки
Орлеанского, а легкомыслие общего взгляда на жизнь доказывает, что не
бесследно прошло для нее знакомство с сочинениями Вольтера и с ним самим. Да
и рыцари, взятые ей напрокат без малейшего знакомства с историею из времен
Карла Великого, нисколько не похожи на рыцарей немецких романов: это люди
очень легкомысленные и ветреные, - помимо, конечно, ее ведома - вышедшие у
нее точно французскими и даже провансальскими рыцарями, - или резонеры,
рассудочные люди, схожие, как две капли воды с типами французских буржуа. О
г-же Коттен я не распространяюсь, по тому что хоть она и больше, может быть,
читалась, но в сущности менее характеристична. Дюкре-Дюмениль, как я уже
сказал, брал преимущественно запутанностью сказки. Чрезвычайно важно то
только, что во все: этих совершенно различных один от другого романистах, во
всех, - если прибавить к ним еще и г-жу Монтолье, автора знаменитой тоже
тогда "Каролины Лихтфильд" и "Амалии, или Хижины среди гор" {28} - несмотря
на всю их пошлость, общий французский дух и конец восемнадцатого века
выражаются все-таки очень ярко и наглядно и в легкомыслии, и в
чувственности, и в мещанской рассудочности взгляда на жизнь. Та
нравственность, к которой они клонят, и та мораль, которая из них выводится,
вовсе не то, что чопорный пуританизм Радклиф или добродетель, проповедуемая
Шписсом. Она гола и суха до крайней пошлости, не обвита ни сплиническим
мраком, ни нимбом таинственности - и совершенно практична. Сочинялись эти
изделия по чисто внешним, а уж никак не по внутренним побуждениям. Не
стремление к средним векам, к таинственному или ужасному порождало их с их
крестовыми походами, замками и подземельями, таинствами и ужасами, а просто
мода и прихоть. Вкус к разбойникам пошел от Шиллера, т. е. от того M-r
Gilles, auteur allemand, {г. Жиля, немецкого литератора (франц.).} которому
юная республика посылала гражданский патент и которого Карл Моор переделался
на французской сцене в Robert, chef des brigands, {Робера, главаря шайки
разбойников (франц.).} - таинства, подземелья и ужасы были простым
соревнованием громадному успеху романов Анны Радклиф. Всурьез еще ничто
подобное не принималось французским духом. Еще не явилась знаменитая книга
г-жи Сталь о Германии, {29} а Шатобриан еще только обдумывал свой "Genie du
christianisme", {"Гений христианства" (франц.).} еще носил только в душе
психологические исповеди Репе и Эвдора. {30} Писались просто сказки, бившие
на занимательность и прошпигованные насквозь с одной стороны
сентиментальностью, которой, как виноградным листиком, прикрывалась, и не
всегда удачно, чувственность; да нравственностью, которая в переводе на
чистый французский язык значила и значит всегда, как известно,
рассудочность. Но этим-то лицемерством и важны эти пошлые изделия,
предназначавшиеся для потребления читающей черни. Лицемерство
сентиментальности и нравственности - вещь весьма понятная после чувственных
сатурналий, начатых философом Дидро и законченных маркизом де Садом. {31}
Была, однако, еще струя, еще более запоздалая, но зато гораздо
искренней мутная, в которой старый, дореволюционный XVIII век сказывался
совершенно животненными отрыжками. Эта струя бежала сильно в произведениях
одного, тоже из любимых писателей читающей черни, в Пиго-Лебрене. Это был
уже просто писатель-циник, хотя, надобно отдать ему полную справедливость,
несравненно более талантливый, чем все сентименталисты, и несравненно менее
противный, чем любимый писатель последующего времени, Поль де Кок, с силою
комизма неоспоримой, с наглой искренностью разврата, без малейших претензий
на мораль и добродетель, которые в Поль де Коке гораздо гнуснее для здравого
эстетического и нравственного чувства, чем его скабрезности. Сочинений этого
весьма откровенного господина до сих пор, я думаю, нельзя читать без смеха;
даже характеры и лица умел рисовать он, - и кто, например, читал
когда-нибудь "Пажа", {32} тот, верно, не забыл достолюбезного гусара
Брандта, верного друга барона Фельцгейма и верного дядьки его молодого сына,
милых сцен на станции с хозяйкой, и с старым циником, и с рыжим капуцином...
Прямота и откровенность вольтерьянизма с его ненавистью к monacaille
{монашескому (франц.).} и дидротизма с фанатическим поклонением
чувственности слышатся пренаивно в подобных сценах. Пиго-Лебрена я не могу
отнести даже к числу вредных писателей: разврат у него так бесцеремонно
показан, так обнажен от всяких завлекающих и дразнящих покровов, что едва ли
кого соблазнить может. Я помню, что отец, например, читая вслух "Пажа",
высылал меня на короткое время из комнаты и что потом я, как уже
рассказывал, крал по обычаю книгу и, конечно, прочитывал с некоторым
лихорадочным трепетом пропущенные места: особенного действия они на меня,
сколько я помню, не производили, а смеялся я ужасно, потому что
действительно смешно, гораздо смешней Поль де Кока (которого, впрочем, я
как-то терпеть не мог всегда) писал человек.
Но вся штука в том, что Пиго-Лебрен - прямой и смелый человек, нахально
сам себя выставлявший безнравственным писателем, "проформа" требовала, чтобы
юное воображение было удаляемо от знакомства с таким циником. Именно только
"проформа", потому что никому не приходило в голову гнать меня из комнаты,
когда читались "Природа и любовь", "Вальтер, дитя ратного поля" 33 и другие
произведения безнравственнейшего из писателей того времени, равно
помешанного на чувственности самой ядовитой и дразнящей, как на добродетели
самой приторно-немецкой, и знаменитого даже нравственностью и добродетелью,
немца Августа фон Лафонтена. Многим, в особенности помнящим только стих
Пушкина:
Роман во вкусе Лафонтена, {34}
приговор мой насчет безнравственности этого и других подобных ему в это
время романистов покажется, по всей вероятности, парадоксальным; но в
сущности, если уж говорить о безнравственности или вреде литературных
произведений, то дело выйдет совершенно так. Молодое сердце и даже, проще
говоря, молодая чувственность не так легко, как вообще думают, поддаются
цинически-нахальному, не таящему себя под покровами разврату. До этого
надобно дойти, а сначала нужны непременно приманки, покровы, некоторая
таинственность, нужно то, что вообще сообщает прелесть всем запретным
плодам. В самой женщине натуру благоустроенную влекут сначала именно такие
же свойства...
Из читателей даже не совсем молодого поколения, а только несколько
помоложе того, к которому принадлежу я, никто, конечно, не читал
сентиментально-чувственной дичи добродетельного немецкого романиста, с чем я
их от души поздравляю, потому что время, которое было бы употреблено на это
совершенно пустое и праздное чтение, с большею пользою пошло, вероятно, хоть
на игры на свежем воздухе, а тревожное чувство, которое бы оно непременно
возбудило в их существе, находило себе, и притом в пору, позднее, правильный
и жизненный, а не книжный выход. Но с другой стороны, не совещусь я нимало
сам признаваться и в этом чтении и в немалом влиянии этого чтения на мое
развитие. Так было, так сделалось: я-то, спрашивается, чем тут виноват?
Представьте вы себе вот какого рода, например, нелепую историю. Живет в
каком-то немецком захолустном городке добродетельнейший и честнейший до
паточной приторности танцмейстер. Совокупляется он - браком, разумеется - с
столь же добродетельною, прекрасною и еще более бедною, чем он сам, девицею;
живут они как и следует, т. е. как канар и канарейка, пересыпаясь непрерывно
поцелуями и питаясь весьма скудною пищею. Тем не менее, несмотря на скудное
питание, приживают они сына Вальтера. Вальтер выходит образцом всякой
чистоты и добродетели. В ранней юности он встречает какую-то шатающуюся
девицу, тоже образец чистоты, добродетели и невинности, дружится с нею и
препроводит он с нею время наичистейшим образом, храня, хотя не без
волнений, и весьма притом тревожных, ее чистоту. Как уж это ему удается,
спросите у добродетельного писателя, ставящего его, как нарочно, в самые
затруднительные положения... Затем - какими уж именно судьбами, не могу вам
поведать в точности, ибо нить самой сказки исчезла из моей памяти, а если б
я вздумал ее перечитывать, то вы бы имели полнейшее право заподозрить меня в
непомерной глупости, - Вальтер попадается в какой-то богатый дом, к
странному чудаку-старцу, у которого есть прелестная и невинная, как сама
невинность, шестнадцатилетняя племянница. Чудаку почему-то и от кого-то
нужно скрыть на месяц свою племянницу и вместе с тем убедиться в добродетели
Вальтера. В огромном саду его есть уединенный домик, клетка для канара и
канарейки, - и вот в этот-то домик, совершенно одних, поселяет он Вальтера и
Леопольдину, обязавши первого честным словом хранить вверенную ему чистоту
красавицы, а ей самой не сказавши, конечно, ни слова, ибо предполагается
везде и всегда, что "у девушек ушки золотом завешены". Можете вообразить
себе, какую адски-раздражающую нервы жизнь ведут сии чистые голубки целый
месяц. Я полагаю, что Кукушкина, у которой глаза закатываются под лоб от
восторга, когда она читает, "как препятствия исчезают и два любящих сердца
соединяются", не раз и не два, а раз двадцать перечитывала эту идиллию.
История называется "Вальтер, дитя ратного поля" - в российском переводе,
разумеется. Не этот, впрочем, Вальтер дитя ратного поля, а ребенок,
действительно найденный им во время битвы и им воспитанный. Сказку, повторяю
вам, я забыл.
Или вот еще, например, история, которой мой отец в особенности
восхищался всегда, живя уже более воспоминаниями, но любя дразнить себя ими,
восхищался, как Кукушкина, - история, называющаяся - "Природа и любовь". Вам
не безызвестно конечно, что последняя четверть XVIII века помешалась на
природе, на первобытной чистоте и невинности, бредила о том, как бы создать,
сочинить хоть искусственно - как Вагнер во второй части "Фауста" сочинил
Гомункулуса, - высидеть, наконец, как-нибудь человека природы. Великий
красноречивый софист, добросовестнейший и пламеннейший из софистов, потому
именно, что он прежде всех самого себя обманывал, Руссо, пустивший в ход и
теорию абсолютной правоты страстей в своей "Юлии", и теорию, отрешенную от
условий воспитания, в своем "Эмиле", и сделанную общественную утопию в своем
"Contrat social" {"Общественном договоре" (франц.).} - если и не выдумал эту
"природу конца XVIII века", ибо и до него еще было немало ее выдумщиков, то
по крайней мере силою своего огненного таланта и увлекающего красноречия,
самою жизнию, полною мук из-за нелепой мысли и преследований за нелепую
мысль, пустил ее в ход на всех парусах. Гонимый всеми - и католиками, и
кальвинистами, и даже самыми философами, осыпаемый клеветами и бранью
Дефонтеней {35} и других подобных личностей, но вместе и нещадными
сарказмами Вольтера, {36} он, однако, на известный срок времени, вполне
торжествует по смерти. Не только что ко гробу его ездят на поклонение всякие
путешественники (помните, как какой-то англичанин без дальних разговоров,
прямехонько спрашивает задумавшегося Карамзина: {37} vous pensez a lui? {вы
думаете о нем? (франц.).}), его слово переходит в дело, кровавое дело его
практических учеников Сен-Жюста и Робеспьера, а с другой стороны разливается
как учение по читающим массам. Как дело оно гибнет в свою очередь, но гибнет
грандиозно-сурово; как добыча читающих масс оно опошляется до крайних
пределов пошлости, до чувствительных романсов вроде
Для любви одной природа
Нас на свет произвела,
до паточных идиллий Геснера и его истории о первом мореплавателе, {38}
до романа "Природа и любовь" Августа фон Лафонтена...
Воспитывает какой-то чудак своего сына а lа Эмиль, но с еще большими
крайностями, в совершеннейшем удалении от человеческого общежития, в
полнейшем неведении его условий и отношений, даже разницы полов - вероятно,
для того, что пусть, дескать, сам дойдет до всего - слаще будет... Но
выходит из этого не канва для "Гурона, или Простодушного" - этой
метко-ядовитой и, несмотря на легкомысленный тон, глубокой насмешки старика
Вольтера над модною "природою" - а совсем другая история. Юный Вильям -
конечно уж, как следует - образец всякой чистоты, прямоты и невинности.
Попадается он при первом столкновении с обществом на некоторую девицу Фанни
- и, приведенный сразу же в отчаяние ее совершенным непониманием "природы" и
тончайшим пониманием женского кокетства и женского вероломства, - уезжает в
далекую Индию. Там он конечно научается глубоко уважать диких и ненавидеть
угнетающую их, "чад природы", цивилизацию, там он встречает прелестную
Нагиду. Самое имя - конечно для ясности идеи измененное таким образом
русским переводчиком, исполнявшим, кажется, труд перевода "со смаком", -
показывает уже достаточно, что это - нагая, чистая природа. И действительно,
разные сцены под пальмами и бананами совершенно убеждают в этом читателя - и
ужасно раздражают его нервы, если он отрок, еще ничего не ведающий, или
старик, много изведавший и мысленно повторяющий поведанное. Недаром же так
любил чтение этого произведения мой отец - и не до преимуществ дикого быта
перед цивилизованным было, конечно, ему дело...
Все это, как вы видите, были струи более или менее мутные - струи
запоздалые, но вносившие свой ил и тину в наше развитие.
ВАЛЬТЕР СКОТТ И НОВЫЕ СТРУИ
Между тем новые струи уже вторгались в умственную и нравственную жизнь,
даже в ту далеко отстававшую от общего развития, в которой я воспитывался
или воскармливался. Разумеется, об отсталости среды говорю я по отношению к
поколению уже старому, зародившемуся в последней половине XVIII века.
Молодое жило всего более теми умственными и нравственными веяниями
современности, которые и поставил я, кажется по всей справедливости, на
первом плане - хотя оно, органически связанное с поколением, его породившим,
не могло же уберечься от известной доли наследства его впечатлений. А с
другой стороны, и поколение старое, если только оно не было уже совсем
дряхлое и находилось в соприкосновениях с жизнию, а стало быть, и с
поколением, выступавшим на поприще жизни, не могло тоже уберечься в свою
очередь от воспринятия известной же доли новых впечатлений нового поколения.
Не только мой отец, человек, получивший хоть и поверхностное, но в
известной степени полное и энциклопедическое образование его эпохи, - даже
его чрезвычайно малограмотные товарищи по службе, которых уже, кажется,
ничто, кроме взяток, описей и погребков не могло интересовать, - и те не
только что слышали про Пушкина, но и читали кое-что Пушкина. Небольшую,
конечно, но все-таки какую-нибудь часть времени, свободного от службы и
погребков, употребляли они иногда на чтение, ну хоть с перепоя тяжкого, -
даже хоть очень небольшую, но все-таки какую-нибудь сумму денег,
остававшихся после житья-бытья да кутежей, употребляли, хотя спьяну, на
покупку книг, приобретая их преимущественно, конечно, на Смоленском рынке
или у Сухаревой башни; некоторые даже библиотечки такого рода пытались
заводить. В особенности мания к таким совершенно, по мнению жен их,
бесполезным покупкам распространилась, когда полились неудержимым потоком
российские исторические романы. Тут даже пьянейший, никогда уже не
достигавший совершенного трезвого состояния, из секретарей магистрата -
прочел книжку и даже купил у носящего эту книжку, хотя не могу с точностию
сказать, потому ли он купил в пьяном образе, что прочел, или потому прочел,
что купил в пьяном образе. То была "Танька-разбойница Ростокинская", {1}
которая особенно представлялась ему восхитительною с кнутом в руках - так
что он купил, кажется, даже табатерку с таковым изображением знаменитой
героини.
Но российские исторические романы принадлежат уже к последующей полосе,
а не к этой, кончающейся началом тридцатых годов и замыкающей в себе из них
только первые романы Загоскина и Булгарина, {2} только первые опыты
российского гения в этом роде.
Российский гений открыл род этот, как известно, не сам, а перенял, но
проявил свою самостоятельность в изумительном его облегчении и непомерной
вследствие такого облегчения плодовитости, - о чем в свое время и в своем
месте я поговорю, конечно, подробнее.
В ту полосу времени, о которой доселе идет еще пока у меня дело, -
новыми струями для поколения отживавшего и читающей черни были романы
знаменитого шотландского романиста - или, как условлено было называть тогда
в высоком слоге альманачных и даже журнальных статеек, "шотландского барда".
"Шотландский бард", возбуждавший некогда восторг до поклонения,
обожание до нетерпимости, поглощаемый, пожираемый, зачитываемый целою
Европою в порядочных и нами в весьма гнусных переводах, - порождавший и
послания к себе поэтов, как например нашего Козлова, {3} и целые книги о
себе - вроде книги какого-то невероятно ограниченного шотландца, кажется,
Олена Кунингам {4} по прозванию, полной неблагопристойно-тупоумного
поклонения, не знающего уже никаких границ, - шотландский бард, говорю я,
отошел уже для нас в прошедшее, - не возбуждает уже в нас прежних восторгов
- тем менее может возбуждать уже фанатизм. Факт и факт несомненный -
печальный ли, веселый ли, это я предоставляю разрешать ad libitum, {по
желанию (лат.).} - что в конце двадцатых и в тридцатые годы, серо и грязно
изданные, гнусно и притом с Дефоконпретовских переводов {5} переведенные
романы его выдерживали множество изданий и раскупались, несмотря на то, что
продавались очень не дешево - расходились в большом количестве, а в половине
сороковых годов затеяно было в Петербурге дешевое и довольно приличное
издание переводов Вальтер Скотта {6} с подлинника, да и остановилось на
четырех романах - да и те-то, сколько я знаю, покупались куда не во
множестве. В пятидесятых годах кто-то, добрый человек, выдумал в Москве
начать издание еще более дешевое, хоть и посерее петербургского, переводов с
подлинника Вальтер Скотта, и выпустил довольно сносный переводец "Легенды о
Монтрозе" {7} - да на нем и сел, по всей вероятности, за недостатком
покупщиков - тогда как ужасно много разошлось старого перевода, под
названием "Выслужившийся офицер, или Война Монтроза". {8}
Habent sua fata libelli {Книги имеют свою судьбу (лат.).} {9} - весьма
устарелая, до пошлости избитая и истасканная, но все-таки весьма верная
пословица, только приложимая преимущественно к временным, так сказать модным
(не в пошлом впрочем, а в важном, пожалуй гегелевском, смысле слова), а не к
вечным явлениям искусства.
Прежде всего я должен сказать, что к таковым модным в искусстве
явлениям, хоть в своем роде и в высшей степени замечательным явлениям, я
причисляю знаменитого шотландского романиста. Сказать это после величайшего
из английских мыслителей Карлейля, {10} конечно, уже нисколько не смело в
наше время, но дело в том, что и в ранней юности я без особенного заскока
читал многие из хваленых произведений Вальтер Скотта и, напротив, читал по
нескольку раз, и от детства до юности с постоянно живым интересом некоторые
из его же малоизвестных. На меня весьма малое впечатление произвел,
например, "Айвенго", и я не обинуясь скажу, что насчет сказочного интереса
пресловутый роман этот весьма уступит сказкам Дюма и что в нем дороги только
такие подробности и лица, которые автору не дороги, потому, явное дело, что
страстному, хоть и нечестивому храмовнику Бриану читатель гораздо более
сочувствует, чем добродетельно-глупому рыцарю Айвенго... На меня совсем
никакого впечатления не произвели "Ваверлей" и "Вудсток", которого Оливер
Кромвель так деревянно бледен перед живою фигурою во весь рост великой драмы
Гюго, {11} и "Квентин Дорвард", которого захваленный Людовик XI, не сходящий
почти со сцены в романе, какая-то вялая тень перед Людовиком XI величайшего
поэта нашего века, хоть в свой "Notre Dame" он и пустил его только в две
сцены. Да ведь зато какие эти сцены-то, какой мощи и поэзии полны они!.. Не
произвели на меня впечатления и "Ричард в Палестине", и "Карл Смелый и Анна
Гейерштейн", и сентиментальная "Эдинбургская темница", и весь на эффектах
построенный "Кенильворт". Я не стыжусь даже признаться, что "Невесту
Ламмермурскую" люблю я как "Лючию", {12} т. е. как вдохновение маэстра
Донидзетти и певца Рубини, а не как роман Скотта... и мне кажется (о,
варварство! воскликнут запоздалые поклонники шотландского барда), что
дюжинный либреттист Феличе Романи выжал из романа весь сок всего истинно
драматического, что заключается в романе, разбавивши это драматическое водою
неизбежных итальянских пошлостей.
А между тем читал я и перечитывал в разных переводах и, наконец, в
подлиннике "Пирата", или "Морского разбойника", как называется он в чистом и
по своему времени изящном, хоть и сделанном с французского, переводе
замоскворецкого романиста, г. Воскресенского, читал и перечитывал
"Монтроза", читал и перечитывал "Певериля Пика"... Да! и доселе еще жив
передо мною весь со всей обстановкой, со всем туманно-серым колоритом
уединенный, замкнутый, как будто изолированный от всего остального мира,
мирок шотландских островов, где совершается действие простой, даже не
исторической, не загроможденной никакими блистательными личностями и
событиями, но собственной жизнию полной драмы, совершающейся в романе
"Пират", или - как озаглавлен он в переводе г. Воскресенского - "Морской
разбойник".
Равномерно огромное же впечатление оставила на меня "Легенда о
Монтрозе", или "Выслужившийся офицер, или Война Монтроза", по старому его
серобумажному переводу. О "Певериле" я не говорю. Я его в детстве не читал,
а прочел уже в довольно позднюю пору в подлиннике, но, во всяком случае,
причисляю его к сильным впечатлениям от Вальтер Скотта. Затем, странное тоже
дело, одна из поэм его в непотребнейшем переводе под названием "Мармиона,
или Битва при Флодденфильде" - перечитывалась мною несколько раз в детстве.
Из нее превосходно передан Жуковским известный отрывок "Суд в подземелье",
но, повторяю, не в этом художественно переведенном отрывке я с нею
познакомился.
У нас в доме вообще не особенно любили Вальтер Скотта и сравнительно не
особенно усердно его читали. "Морского разбойника" даже и до конца, сколько
я помню, отец не дочел - так он ему показался скучен. "Выслужившегося
офицера" хоть и прочли, но отец жаловался на его растянутость, "Мармионы" же
осилили разве только станиц десять. Вообще как-то форма изложения -
действительно новая и притом драматическая у шотландского романиста -
отталкивала от него старое читавшее поколение. "Как пойдет он эти разговоры
свои без конца вести, - говаривал мой отец, - так просто смерть, право", - и
пропускал без зазрения совести по нескольку страниц. Вырисовка характеров, к
которой Вальтер Скотт всегда стремился, его не интересовала. Ему, как и
множеству тогдашних читателей, нравилась всего более в романе интересная
сказка, и потому естественно, что знаменитый романист нравился ему там
только, где он или повествовал о важных исторических личностях или - как
например в "Роберте, графе Парижском" - рассказывал разные любопытные
похождения.
Вдумавшись впоследствии в причины моего малого сочувствия к множеству
самых хваленых романов Вальтер Скотта и, напротив, очень сильного к
вышеупомянутым, я нашел, что я был совершенно прав по какому-то чутью.
Искусство живет прочно и действует глубоко на душу преимущественно
одним свойством (кроме, разумеется, таланта художника) - искренностию
мотивов или побуждений, от которой зависит и самая вера художника в
воссоздаваемый им мир, а "без веры невозможно угодити богу", как сказано в
Писании, да невозможно угодить вполне и людям.
Шотландец до конца ногтей, сын горной страны, сурово хранящей предания,
член племени, хотя и вошедшего в общий состав английской нации и притом
свободно, не так, как ирландское, - вошедшего, но тем не менее хранящего
свою самость и некоторую замкнутость, - Вальтер Скотт весь полон суеверной
любви к старому, к преданиям, к загнанным или сгибшим расам, к сверженным
династиям, к уцелевшим еще кое-где, по местам, остаткам старого, замкнутого
быта.
Случайно или не случайно - деятельность его совпала с реставрационными
стремлениями, проявившимися после первой революции во всей Европе. Но -
опять-таки - совсем иное дело эти реставрационные стремления в разных
странах Европы. В Германии - как я уже сказал - под этими реставрационными
стремлениями билась в сущности революционная жила; во Франции они были
необходимой на время реакцией, выродившейся в новую революцию тридцатого
года, у нас, наконец, они были и остались простым стремлением к очищению
нашей народной самости, бытовой и исторической особенности, загнанных на
время терроризмом реформы или затертых и заслоненных тоже на время лаком
западной цивилизации.
О нас и наших реставрационных стремлениях говорить еще здесь не место.
О Германии я говорил уже с достаточною подробностию. Чтобы уяснить мою мысль
о непосредственно, так сказать, нерефлективно-реставрационном характере
литературной деятельности Вальтер Скотта, я должен сказать несколько слов о
французских реставрационных стремлениях.
Но никак не о тех, которые выказались в блестящей деятельности одного
из величайших писателей Франции, Шатобриана - этого глубоко потрясенного
событиями и страшно развороченного в своем внутреннем мире Рене, который с
полнейшею искренностью и с увлечением самым пламенным ухватился за старый
католический и феодальный мир, как за якорь спасения. Он представляется мне
всегда в виде какого-то св. Доминика, страстно, со всем пылом потрясенной
души и разбитого сердца, со всей судорожностью страсти обнимающего подножие
креста на одной из чудных картин фра Беато в монастыре Сан-Марко. {13} Не на
тех также стремлениях возьму я французскую реставрацию, которые начались у
Гюго его одами и выразились в "Notre Dame", в "Le roi s'amuse" {"Король
забавляется" (франц.).} и блистательно завершились "Мизераблями"; {14} не на
напыщенных медитациях или гармониях Ламартина... {15} Эпоху, как я уже
заметил, нужно брать всегда в тех явлениях, где она нараспашку.
В это время читающая публика "бредила" - буквально бредила ныне
совершенно забытым, и поделом забытым, совершенно дюжинным романистом
виконтом д'Арленкуром. Его таинственный пустынник и эффектно-мрачный
отступник Агобар, его отмеченная проклятием чужестранка сменили в
воображении читателей и читат