Аполлон Григорьев
Мои литературные и нравственные скитальчества
--------------------------------------
Аполлон Григорьев. Воспоминания
Издание подготовил Б. Ф. Егоров
Серия "Литературные памятники"
Л., "Наука", 1980
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
--------------------------------------
Посвящается М. М. Достоевскому
Вы вызвали меня, добрый друг, {1} на то, чтобы я написал мои
"литературные воспоминания". Хоть и опасно вообще слушаться приятелей,
потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам
казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его
слушался в жизни.
Мне сорок лет, и из этих сорока по крайней мере тридцать живу я под
влиянием литературы. Говорю "по крайней мере", потому что жить, т. е.
мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор, как только я начал
мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями
литературными.
Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за
употребление различных странных терминов, {2} вносимых мной в литературную
критику. Между прочим, например, за слово "веяние", которое нередко
употребляю я вместо обычного слова "влияние". С терминами этими связывали
нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически.
{3}
Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною,
пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на
моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным
органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный
запах.
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, {*} {4}
{* Вы снова здесь, изменчивые тени (нем.; пер. В. Пастернака).}
взываю я к ним порою, и слышу и чую их веяние...
Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек "Телеграфа" и "Телескопа", с
жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей
мое детство, - эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и
ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического
Замоскворечья, {5} - эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в
которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и
"Аммалат-беком". {6} Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей
предшествовавшая, {7} в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными
веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на
бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное
упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось
что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и
зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв
этому настройству... А тут является колоссальный роман Гюго {8} и кружит
молодые головы; а тут Надеждин в своем "Телескопе" то и дело поддает
романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю,
Жанена.
Яснеет... Раздается могущественный голос, вместе и узаконивающий и
пришпоривающий стремления и неясные гадания эпохи, - голос великого борца,
Виссариона Белинского. В "Литературных мечтаниях", как во всяком гениальном
произведении, схватывается в одно целое все прошедшее и вместе закидываются
сети в будущее.
Веет другой эпохой.
Детство мое личное давно уже кончилось. Отрочества у меня не было, да
не было, собственно, и юности. Юность, настоящая юность, началась для меня
очень поздно, а это было что-то среднее между отрочеством и юностью. Голова
работает как паровая машина, скачет во всю прыть к оврагам и безднам, а
сердце живет только мечтательною, книжною, напускною жизнью. Точно не я это
живу, а разные образы литературы во мне живут. На входном пороге этой эпохи
написано: "Московский университет после преобразования 1836 года" {9} -
университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного
гегелизма, {10} с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо
вперед силой, - университет Грановского.
A change came over the spirit of my Dream... {*} {11}
{* Внезапно изменилось сновиденье (англ.; пер. М. Зенкевича.).}
Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни я перенесен в
другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной
оригинальности, в эпоху, когда существовала даже особенная петербуржская
литература... {12} В этом новом мире для меня промелькнула полоса жизни
совершенно фантастической; над нравственной природой моей пронеслось
странное, мистическое веяние, {13} - но с другой стороны я узнал, с его
запахом довольно тухлым и цветом довольно грязным, мир панаевской "Тли",
{14} мир "Песцов", "Межаков" {15} и других темных личностей, мир
"Александрии" {16} в полном цвете ее развития с водевилями г. Григорьева и
еще скитавшегося Некрасова-Перепельского, {17} с особенным креслом для
одного богатого купчика и вместе с высокой артисткой, {18} заставлявшей
порою забывать этот странно-пошлый мир.
И затем - опять Москва. Мечтательная жизнь кончена. Начинается
настоящая молодость, с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами.
Новые встречи, новые люди, люди, в которых нет ничего или очень мало
книжного, люди, которые "продерживают" {19} в самих себе и в других все
напускное, все подогретое, и носят в душе беспритязательно, наивно до
бессознательности веру в народ и народность. Все "народное", даже местное,
что окружало мое воспитание, все, что я на время успел почти заглушить в
себе, отдавшись могущественным веяниям науки и литературы, - поднимается в
душе с нежданною силою и растет, растет до фанатической исключительной меры,
до нетерпимости, до пропаганды... Пять лет новой жизненной школы. {20}
И опять перелом.
Западная жизнь воочию развертывается передо мною чудесами своего
великого прошедшего и вновь дразнит, поднимает, увлекает. Но не сломилась в
этом живом столкновении вера в свое, в народное. Смягчала она только
фанатизм веры.
Таков процесс умственный и нравственный.
Не знаю, станет ли у меня достаточно таланта, чтобы очертить эти
различные эпохи, дать почувствовать их, с их запахом и цветом. Если для
этого достаточно будет одной искренности, - искренность будет полная,
разумеется по отношению к умственной и моральной жизни.
Одно я знаю: я вполне сын своей эпохи и мои литературные признания
могут иметь некоторый исторический интерес.
1862 г. сентября 12.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МОСКВА И НАЧАЛО ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ ЛИТЕРАТУРЫ.
МОЕ МЛАДЕНЧЕСТВО, ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО
I
ПЕРВЫЕ ОБЩИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
Если вы бывали и живали в Москве, да не знаете таких ее частей, как,
например, Замоскворечье и Таганка, - вы не знаете самых характеристических
ее особенностей. Как в старом Риме Трастевере, {1} может быть, не без
основания хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так
Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед
другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе
великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою. От
ядра всех русских старобытных городов, от кремля, или кремника, пошел
сначала белый, торговый город; {2} потом разросся земляной город, {3} и
пошли раскидываться за реку разные слободы. В них уходила из-под влияния
административного уровня и в них сосредоточивалась упрямо старая жизнь.
Лишенная возможности развиваться самостоятельно, она поневоле закисала в
застое. Общий закон нашей истории - уход земской жизни из-под внешней нормы
в уединенную и упорную замкнутость расколов, повторился и в Москве, то есть
в развитии ее быта.
Бывали ли вы в Замоскворечье?.. Его не раз изображали сатирически; кто
не изображал его так? - Право, только ленивый!.. Но до сих пор никто, даже
Островский, не коснулся его поэтических сторон. А эти стороны есть - ну,
хоть на первый раз - внешние) наружные. Во-первых, уж то хорошо, что чем
дальше идете вы вглубь, тем более Замоскворечье тонет перед вами в зеленых
садах; во-вторых, в нем улицы и переулки расходились так свободно, что явным
образом они росли, а не делались... Вы, пожалуй, в них заблудитесь, но
хорошо заблудитесь...
Пойдемте, например, со мною от большого каменного моста {4} прямо, все
прямо, как вороны летают. Миновали мы так называемое Болото... да! главное
представьте, что мы идем с вами поздним вечером. Миновали мы Болото с
казенным зданием винного двора, {5} тут еще нет ничего особенного. Оно,
пожалуй, и есть, да надобно взять в сторону на Берсеневку {6} или на
Солодовку, {7} но мы не туда пойдем. Мы дошли до маленького каменного моста,
{8} единственного моста старой постройки, уцелевшего как-то до сих пор от
усердия наших реформаторов-строителей и напоминающего мосты итальянских
городов, хоть бы, например, Пизы. Перед нами три жилы Замоскворечья, {9} то
есть, собственно, главных-то две: Большая Полянка да Якиманка, третья же
между ними какой-то межеумок. Эти две жилы выведут нас к так называемым
воротам: одна, правая жила - к Калужским, другая, левая - к Серпуховским.
{10} Но не в воротах сила, тем более что ворот, некогда действительно
составлявших крайнюю грань городского жилья, давно уж нет, и город-растение
разросся еще шире, за пределы этих ворот.
Я мог бы пойти с вами по правой жиле, и притом пойти по ней в ее
праздничную, торжественную минуту, в ясное утро 19 августа, {11} когда чуть
что не от самого Кремля движутся огромные массы народа за крестным ходом к
Донскому монастырю, и все тротуары полны празднично разрядившимся
народонаселением правого Замоскворечья, и воздух дрожит от звона колоколов
старых церквей, и все как-то чему-то радуется, чем-то живет, - живет смесью,
пожалуй, самых мелочных интересов с интересом крупным ли, нет ли - не знаю,
но общим, хоть и смутно, но общественным на минуту. И право, - я ведь
неисправимый, закоренелый москвич, - хорошая это минута. Общее что-то
проносится над всей разнохарактерной толпой, общее захватывает и вас,
человека цивилизации, если вы только не поставите себе упорно задачи не
поддаваться впечатлению, если вы будете упорно вооружаться против формы.
Но мы не пойдем с вами по этой жиле, а пойдем по левой, при первом
входе в которую вас встречает большой дом итальянской и хорошей итальянской
архитектуры. {12} Долго идем мы по этой жиле, и ничто особенное не поражает
вас. Дома как дома, большею частью каменные и хорошие, только явно
назначенные для замкнутой семейной жизни, оберегаемой и заборами с гвоздями,
и по ночам сторожевыми псами на цепи; от внезапного яростного лая
которого-нибудь из них, вскочившего в припадке ревности и усердия на самый
забор, вздрогнут ваши нервы. Между каменных домов проскачут как-нибудь и
деревянные, маленькие, низенькие, но какие-то запущенные, как-то
неприветливо глядящие, как-то сознающие, что они тут не на месте на этой
хорошей, широкой и большой улице.
Дальше. Остановитесь на минуту перед низенькой, темно-красной с
луковицами-главами церковью Григория Неокесарийского. {13} Ведь, право, она
не лишена оригинальной физиономии, ведь при ее созидании _что-то_ явным
образом бродило в голове архитектора, только это _что-то_ в Италии выполнил
бы он в больших размерах и мрамором, а здесь он, бедный, выполнял в
маленьком виде да кирпичиком; и все-таки вышло _что-то_, тогда как ничего,
ровно ничего не выходит из большей части послепетровских церковных построек.
Я, впрочем, ошибся, сказавши, что в колоссальных размерах выполнил бы свое
что-то архитектор в Италии. В Пизе я видел церковь Santa Maria della Spina,
маленькую-премаленькую, но такую узорчатую и вместе так строго стильную, что
она даже кажется грандиозною.
Вот мы дошли с вами до Полянского рынка, {14} а между тем уже сильно
стемнело. Кой-где по домам, не только что по трактирам, зажглись огни.
Не будем останавливаться перед церковью Успенья в Казачьем. {15} Она
хоть и была когдат-то старая, ибо прозвище ее намекает на стоянье казаков,
но ее уже давно так поновило усердие богатых прихожан, что она, как старый
собор в Твери, получила общий, казенный характер. Свернемте налево. Перед
нами потянулись уютные, красивые дома с длинными-предлинными заборами, дома
большею частью одноэтажные, с мезонинами. В окнах свет, видны повсюду
столики с шипящими самоварами; внутри глядит все так семейно и приветливо,
что если вы человек не семейный или заезжий, вас начинает разбирать
некоторое чувство зависти. Вас манит и дразнит Аркадия, создаваемая вашим
воображением, хоть, может быть, и не существующая на деле.
Идя с вами все влево, я завел вас в самую оригинальную часть
Замоскворечья, в сторону Ордынской и Татарской слободы {16} и наконец на
Болвановку, {17} прозванную так потому, что тут, по местным преданиям,
князья наши встречали ханских баскаков и кланялись татарским болванам.
Вот тут-то, на Болвановке, началось мое несколько-сознательное детство,
то есть детство, которого впечатления имели и сохранили какой-либо смысл.
Родился я не тут, родился я на Тверской; помню себя с трех или даже с двух
лет, но то было младенчество. Воскормило меня, возлелеяло Замоскворечье.
Не без намерения напираю я на этот местный факт моей личной жизни. Быть
может, силе первоначальных впечатлений обязан я развязкою умственного и
нравственного процесса, совершившегося со мною, поворотом к горячему
благоговению перед земскою, народною жизнью.
Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру
себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на
одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует
эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в
той степени, в какой оно характеризует эпоху.
Мне это, коли хотите, даже и легче, потому что давно уже получил я
проклятую привычку более рассуждать, чем описывать.
И вот прежде всего я не могу не остановиться на одной личной черте
моего раннего развития, которая, как мне кажется, очень характеристична по
отношению к целому нашему поколению. Во мне необыкновенно рано началась
рефлексия - лет до пяти, именно с того времени, как волею судеб мое
семейство переехало в уединенный и странный уголок мира, называемый
Замоскворечьем. Помню так живо, как будто бы это было теперь, что в пять лет
у меня была уже Аркадия, по которой я тосковал, потерянная Аркадия, перед
которой как-то печально и серб - именно серб казалось мне настоящее. Этой
Аркадией была для меня жизнь у Тверских ворот, в доме Козина. {18} Почему
эта жизнь представлялась мне залитою каким-то светом, почему даже и в лета
молодости я с сердечным трепетом проходил всегда мимо этого дома Козина у
Тверских ворот, давно уже переменившего имя своего хозяина, и почему нередко
под предлогом искания квартиры захаживал на этот двор, стараясь припомнить
уголки, где игрывал я в младенчестве; почему, говорю я, преследовала меня
эта Аркадия, - дело весьма сложное. С одной стороны, тут есть общая примета
моей эпохи, с другой, коли хотите, - дело физиологическое, родовое,
семейное.
У всей семьи нашей была своя потерянная Аркадия, Аркадия богатой жизни
при покойном деде до французского нашествия, истребившего два больших его
дома на Дмитровке; {19} и в особенности одна из моих теток, {20} натура в
высшей степени мечтательная и экзальтированная, была полна этим "золотым
веком". Разница в том только, что для нее Аркадия была на Дмитровке, для
меня - на Тверской, и разница, кроме того, в эпохах.
Я родился в 1822 году. Трех лет я хорошо помню себя и свои
бессознательные впечатления. Общественная катастрофа, разразившаяся в это
время, катастрофа, с некоторыми из жертв которой мой отец был знаком по
университетскому благородному пансиону, {21} страшно болезненно
подействовала на мое детское чувство.
Детей большие считают как-то необычайно глупыми и вовсе не подозревают,
что ведь что же нибудь да отразится в их душе и воображении из того, что они
слышат или видят. Я, например, хоть и сквозь сон как будто, но очень-таки
помню, как везли тело покойного императора Александра и какой странный страх
господствовал тогда в воздухе... {22}
Да, никто и ничто не уверит меня в том, чтобы идеи не были чем-то
органическим, носящимся и веющим в воздухе, солидарным, преемственным...
То, что веяло тогда над всем, то, что встретило меня при самом входе
моем в мир, мне никогда, конечно, не высказать так, как высказал это высоко
даровитый и пламенный Мюссе в "Confessions d'un enfant du siecle".
{"Исповедь сына века" (франц.).} Напомню вам это удивительное место, {23}
которым я заключу очерк преддверия моих впечатлений:
"Во времена войн империи, в то время, как мужья и братья были: в
Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное,
нервное. Зачатые в промежутки битв, воспитанные в училищах под барабанный
бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По
временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото
груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней.
Но война окончилась; Кесарь умер на далеком острове.
Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети
были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове
у них был целый мир; они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги, -
все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.
Три стихии делили между собою жизнь, расстилавшуюся перед юношами: за
ними навсегда разрушенное прошедшее, перёд ними заря безграничного
небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто, подобное
океану, отделяющему старый материк от Америки; не знаю, что-то
неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, по
временам переплываемое далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом;
настоящий век, наш век, одним словом, который отделяет прошедшее от
будущего, который ни то ни другое и походит на то и на другое вместе, где на
каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху.
И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек, не день и не
ночь; они нашли его сидящим на мешке с костями, закутанным в плащ себялюбия
и дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на
это видение, полумумию и полупрах; они подошли к нему, как путешественник,
которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Саарвердена,
бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий
скелет, ибо на худых и бледных пальцах его обручальное кольцо, а голова
распадается прахом посреди цветов.
О народы будущих веков! - заканчивает поэт свое вступление. - Когда в
жаркий летний день склонитесь вы под плугом на зеленом лугу отчизны, когда
под лучами яркого, чистого солнца земля, щедрая мать, будет улыбаться в
своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая с мирного чела священный
пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне и вспомните о нас,
которых уже не будет более, - скажите себе, что дорого купили мы вам будущий
покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков. У них было много горя,
которое делало их достойными сострадания; у нас не было того, что их
утешало".
II. МИР СУЕВЕРИЙ
Хорошая вещь - серьезные и захватывающие жизнь в ее типах литературные
произведения. Мало того, что они сами по себе хороши, положительно хороши, -
они имеют еще отрицательную пользу: захвативши раз известные типы,
художественно и рельефно увековечив их, они отбивают охоту повторять эти
типы.
Вот, например, не будь аксаковской "Семейной хроники", я бы неминуемо
должен был вовлечься в большие подробности по поводу моего деда, лица, мною
никогда не виданного, потому что он умер за год до моего рождения, {1} но по
рассказам знакомого мне, как говорится, до точки и игравшего немаловажную
роль в истории моих нравственных впечатлений.
Теперь же стоит только согласиться на общий тип кряжевых людей бывалой
эпохи, изображенной рельефно и вместе простодушно покойным Аксаковым, да
отметить только разности и отличия, и вот образ, если не нарисованный мной
самим, то могущий быть легко нарисован читателем.
Дед мой в общих чертах удивительно походил на старика Багрова, и день
его, в ту эпоху, когда он уже мог жить на покое, мало разнился, судя по
семейным рассказам, от дня Степана Багрова. Чуть что даже калинового подожка
у него не было, а что свои талайченки, {2} даже свои собственные калмыки
были, это я очень хорошо помню. Разница между ним и Степаном Багровым была
только в том, что он, такой же кряжевой человек, поставлен был в иные
жизненные условия. Он не родился помещиком, а сделался им, да и то под конец
своей жизни, многодельной и многотрудной. Пришел он в Москву из
северо-восточной стороны в нагольном полушубке, пробивал себе дорогу лбом, и
пробил дорогу, для его времени довольно значительную. Пробил он ее,
разумеется, службой, и потому пробил, что был от природы человек умный и
энергический. Еще была у него отличительная черта - это жажда к образованию.
Он был большой начетчик духовных книг и даже с архиереями нередко спорил;
после него осталась довольно большая библиотека, и дельная библиотека,
которою мы, потомки, как-то мало дорожили...
Странная вот еще эта черта, между прочим, и опять-таки черта, как мне
кажется, общая в нашем развитии, - это то, что мы все маленькие Петры
Великие на половину и обломовцы на другую. В известную эпоху мы готовы с
озлоблением уничтожить следы всякого прошедшего, увлеченные чем-нибудь
первым встречным, что нам понравилось, и потом чуть что не плакать о том,
чем мы пренебрегали и что мы разрушали. Мне было уже лет одиннадцать, когда
привезли нам в Москву из деревни сундуки с старыми книгами деда. А то была
уже эпоха различных псевдоисторических романов, которыми я безразлично
упивался, всеми от "Юрия Милославского" {3} до "Давида Игоревича" {4} и
других безвестных ныне произведений, от "Новика" {5} Лажечникова до
"Леонида" {6} Рафаила Зотова. Странно повеяли на меня эти старые книги деда
в их пожелтелых кожаных переплетах, книги мрачные, степенные, то в лист и
печатанные славянским шрифтом, как знаменитое "Добротолюбие", {7} то в малую
осьмушку, шрифтом XVIII века, и оригинальные вроде назидательных сочинений
Эмина, {8} и переводные вроде творений Бюниана и Иоанна Арндта, {9} и
крошечные и полуистрепанные, как редкие ныне издания сатирических журналов:
"И то и се", "Всякая всячина". Как теперь помню, как я глядел на них с
каким-то пренебрежением, как я - а мне отдали право распорядка этой
библиотеки - не хотел удостоить их даже чести стоять в одном шкапу с
"Леонидами", "Постоялыми дворами", "Дмитриями Самозванцами" {10} и другим
вздором, которым, под влиянием эпохи, наполнил я шкап, отделивши от них
только сочинения Карамзина, к которому воспитался я в суеверном уважении.
Помню, я даже топтал их ногами в негодовании, а все-таки, пожираемый жаждою
чтения, заглядывал в них, в эти старые книги, и даже начитывался порою
сатирических изданий новиковской эпохи (Рослад и других од, {11} равно как
сочинений Княжнина и Николева одолеть я никогда не мог) и знакомством своим
с мыслью и жизнью ближайших предков обязан был я все им же, старым книгам. И
как я жалел в зрелые годы об этой распропавшей, раскраденной пьяными лакеями
и съеденной голодными мышами библиотеке. Но увы! как и везде и во всем,
поздно хватаемся мы за наши предания...
Дед мой был знаком даже с Новиковым, и сохранилось в семье предание о
том, как струсил он, когда взяли Новикова, {12} и пережег {13} множество
книг, подаренных ему Николаем Иванычем. Был ли дед масоном - не могу сказать
наверное. Наши ничего об этом не знали. Лицо, принадлежавшее к этому ордену
и и имевшее, как расскажу я со временем, большое влияние на меня в моем
развитии, говорило, что был.
Дед и мир, когда-то вокруг его процветавший, мир довольства и даже
избытка, кареты четверней, мир страшного, багровского деспотизма,
набожности, домашних свар - это была Аркадия для моей тетки, но далеко не
была это Аркадия для моего отца, человека благодушного и умного, но
нисколько не экзальтированного.
Когда приезжали к нам из деревни погостить бабушки и тетки, я
решительно подпадал под влияние старшей тетки; о ней, как о лице довольно
типическом, я буду говорить еще не раз. Натура страстная и даровитая, не
вышедшая замуж по страшной гордости, она вся сосредоточилась в воспоминаниях
прошедшего. У нее даже тон был постоянна экзальтированный, но мне только уже
в позднейшие года начал этот тон звучать чем-то комическим. Ребенком я
отдавался ее рассказам, ее мечтам о фантастическом золотом веке, даже ее
несбыточным, но упорным надеждам на непременный возврат этого золотого века
для нашей семьи.
Была даже эпоха и... я обещался быть искренним во всем, что относится к
душевному развитию, буду искренен до последней степени, - эпоха вовсе не
первоначальной молодости, когда, под влиянием мистических идей, я веровал в
какую-то таинственную связь моей души с душою покойного деда, в какую-то
метемпсихозу не метемпсихозу, а солидарность душ. Нередко, возвращаясь ночью
из Сокольников и выбирая всегда самую дальнюю дорогу, ибо я любил бродить в
Москве по ночам, я, дойдя до церкви Никиты-мученика в Басманной,
останавливался перед старым домом на углу переулка, {15} первым пристанищем
деда в Москве, когда пришел он составлять себе фортуну, и, садясь на паперть
часовни, ждал по получасу, не явится ли ко мне старый дед разрешить мне
множество тревоживших мою душу вопросов. На ловца обыкновенно и зверь бежит.
С человеком, наклонным к мистическому, случаются обыкновенно и факты,
незначительные для других, но влекущие его лично в эту странную бездну. Раза
два в жизни, и всегда перед разными ее переломами, дед являлся мне во сне.
Дело психически очень объяснимое, но питавшее в душе наклонность ее к
таинственному миру.
Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой
или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по
временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века
велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была вся
из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным
мастерством передал Гончаров в "Сне Обломова". Когда наезжали родные из
деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и
поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому
настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на
мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу - одной из главных основ
надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на
перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который
впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у пас со мной на мезонине,
читал всё священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем
каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях,
да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, -
тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними
средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее
рассказам, видала виды.
На безобразно нервную натуру мою этот мир суеверий подействовал так,
что в четырнадцать лет, напитавшись еще, кроме того, Гофманом, я истинно
мучился по ночам на своем мезонине, где спал я один с Иваном, или Ванюшкой,
который был моложе меня годом. Лихорадочно-тревожно прислушивался я к бою
часов, а они же притом шипели и сипели страшно неистово, и засыпал всегда
только после двенадцати, после крика предрассветцого петуха.
С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого
дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное,
болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту
близость иного, странного мира... Ведь фантастическое вечно в душе
человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной
степени законно.
III
ДВОРНЯ
Но не одно суеверие развило во мне ранние отношения к народу. Один
великий писатель в своих воспоминаниях {1} сказал уже доброе слово в пользу
так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст.
Немало есть и дурного в этом попорченном отсадке народной жизни, дурного, в
котором виноват не отсадок, а виновато было рабство, - немало дурного,
разумеется, привилось и ко мне, и привилось главным образом не в пору. Рано,
даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и, постоянно
только раздражаемые и не удовлетворяемые, давали работу необузданной
фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и от кучера
Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах, {2} - и вообще
кучера Василья во многих отношениях я должен считать своим воспитателем,
почти наполовину с моим первым учителем...
Но была и хорошая, была даже святая сторона в этом сближении с народом,
с его даже попорченными элементами. Разумеется, бессознательно поступали мой
отец и моя мать, не удаляя меня от самых близких отношений с дворовыми, но
во всяком случае это делает большую честь их благодушному и простому
взгляду, тем более делает честь, что в них, как во всей нашей семье, было
ужасно развито чувство дворянской амбиции во всех других жизненных
отношениях. В этом же все шло по какому-то исстари заведенному порядку.
Надобно сказать также к их чести, что и собственные отношения к дворне по
большей части были человеческие, т. е. настолько человеческие, насколько
человечность была мыслима и возможна при крепостном праве. Ела у них наша
дворня всегда хорошо, работала мало, пила, как мужеский пол, так и женский
постарше, до крайнейшего безобразия. Раз даже отец не купил весьма выгодно
продававшегося с аукциона дома потому только, что подле него был кабак и что
тогда, по _основательному_ возражению матери, Василья с Иваном старшим
пришлось бы ежечасно оттуда вытаскивать, да и старуху няньку мою Прасковью
точно так же. Между прочим я сказал, что отношения моих родителей к дворне
были человечны большею частью, и сказал не без основания. В матери моей было
в высокой степени развито чувство самой строгой справедливости, но с девяти
лет моего возраста я уже не помню ее здоровою. Что за болезнь началась у ней
и продолжалась до самой ее смерти, я не знаю. Знаменитый по Таганке и
Замоскворечью доктор Иван Алексеич Воскресенский постоянно лечил ее, но
более двадцати лет болезнь ее грызла, и несколько дней в месяц она, бедная
мать моя, переставала быть человеком. Даже наружность ее изменялась: глаза,
в нормальное время умные и ясные, становились мутны и дики, желтые пятна
выступали на нежном лице, появлялась на тонких губах зловещая улыбка, и
тогда забывалось всякое чувство справедливости... Совершенно лишенная
образования, читавшая даже по складам, хотя от природы одаренная
замечательным здравым рассудком и даже эстетическим чутьем, - она пела очень
хорошо по слуху, - бедная мать моя совершенно извращена была ужасной
болезнью. Во время приливов или припадков этой болезни светлые, хорошие
стороны ее личности исчезали, свойства, в умеренном виде хорошие, как
например хозяйственная заботливость и расчетливость, переходили в ужасные
крайности: неудовлетворенное, обиженное судьбою самолюбие даровитой, но
лишенной средств развития личности выступало одно на месте всех душевных
качеств. А бывали минуты, - увы! чем далее шла жизнь, тем становились они
реже, - когда она как будто светлела и молодела. Прекрасные и тонкие черты
ее лица прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости не
строгости, а какой-то грустной серьезности; движения теряли резкость и
становились гибкими; голос, болезненно надорванный, звучал благородными
контральтовыми звуками. О как я любил ее в эти редкие минуты! Откуда
являлось у нее вдруг столько женственного такта в разговоре с посторонними,
такое отсутствие выжимок и ужимок, ощипываний и одергиваний, отличавшее ее
резко от всех других барынь нашего круга, барынь, походивших большею частью
на мать Хорькова в "Бедной невесте".
С другой стороны, отец, человек с весьма светлым умом и с благодушием
таким, что покойный дед, энергический и кряжевый человек, звал его отчасти
любовно, а отчасти насмешливо Израилем; {3} запуганный даже отчасти с
детства, иногда, хотя очень редко, раза два в год, повторял в жизни
багровские выходки деда. И вовсе ведь не потому, чтобы в это время он был
особенно выведен безобразием дворни из границ человеческого терпения. Если
бы так, то поводы к выходу из нормального, благодушного состояния
представлялись ежедневно. Нет, это было нечто физиологическое, дань чему-то
родовому, нечто совсем бешеное и неистовое, нечто такое, чего приливы я сам,
конечно, по другим поводам, чувствовал иногда в себе и чему тоже отдавался,
как зверь... С летами в нем эти приливы родового неистовства становились все
реже и реже. Он был и лицом и характером похож на свою мать, мою бабушку, -
бабушку, которую знал я только старушкою и которая всегда являлась мне
невозмутимо кроткою, спокойною, глубоко, но никак не да ханжества
благочестивою, с разумным словом, с вечною до крайности даже нежною и
беспокойною заботливостью о своих бедных дочерях, моих старых тетках, с
благоговейною памятью о своем строгом и не всегда ровном Иване Григорьиче и
с явными следами на своей натуре влияния этой кряжевой личности, следами,
очевидными в ее здравых религиозных понятиях, в ее твердой вере в
справедливость... Да! помногому вправе я заключить, что далеко не дюжинный
человек был дед. Служа, он как и все, вероятно, брал если не взятки, то
добровольные поборы, но таковы были понятия окружавшей его среды; помимо
этих понятий, в нем жило крепко чувство добра и чести, и была в нем еще, по
рассказам всех его знавших, даже дальних родных и посторонних, необоримая,
ветхозаветная вера в бога Израилева, в бога правды, была в нем святая
гордость, которая заставляла его не держать языка на привязи где бы то ни
было и перед кем бы то ни было... перед архиереями ли, с которыми он любил
водиться, перед светскими ли властями, с которыми он поставляем был судьбою
в столкновение.
Но я опять увлекся любимым образом моего детства, этим идеалом, с
которым я долго-долго сопоставлял моего умного и благодушного, но весьма не
характерного отца, никак не видя, что у него совсем другая природа, любя его
инстинктивно, но не уважая разумно его собственных, личных хороших сторон.
Родовые вспышки отца и ежемесячные припадки болезни матери нарушали
обычную распущенность нашей Жизни, но они же развили во мне чувство
сострадания до болезненности. Я ревел до истерик, когда доставалось за
пьянство кучеру Василью или жене его, моей старой няньке, за гульбу по ночам
и пьянство человеку Ивану и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда
красивой няньке Лукерье... Я всегда являлся предстателем в этих случаях, и
отец даже в порывах бешенства, по благодушию своей природы, любил во мне это
предстательство. Что он любил, это очень хорошо, но напрасно он показывал
мне, что он это любит. Это развило во мне какое-то раннее актерство
чувством, раннюю способность к подогреванию собственной чувствительности...
Помню, - мне было лет девять, - нарыдавшись инстинктивно, я, прежде чем идти
к отцу просить за отправленного в часть Василья или Ивана, смотрелся в
зеркало, достаточно ли вид у меня расстроен.
Но, во всяком случае, я с дворовыми жил совершенно интимно. У них от
меня секретов не было, ибо они знали, что я их не выдам. Лет уже
четырнадцати-пятнадцати даже я запирал двери за Иваном, уходившим "в ночную"
к своим любовницам, и отпирал их ему в заутрени; уже студентом привозил
несколько раз, сам правя лошадью, кучера Василья в своих объятиях поздним
вечером, тихонько отворяя ворота...
И они любили меня, разумеется, любили по-своему - любили до тех пор,
пока в позднейшую эпоху жизни интересы их не столкнулись с моими.
Разумеется, нечего винить их за свою корыстную любовь. Грех не на них, а
все-таки на крепостном праве, много развратившем высокую природу русского
человека. Одна старая нянька (она же была у нас долгое время и кухаркой,
пока не купили повара) любила меня инстинктивно, сердечно - умерла даже с
желанием хотя бы глазком взглянуть на меня, бывшего в Петербурге в минуту ее
смерти, - да и то, я думаю, потому, что она была вольная из Арзамаса и по
страстной любви, овдовевши после первого брака, вышла за пьяного крепостного
кучера Василья...
А много, все-таки много обязан я тебе в своем развитии, безобразная,
распущенная, своекорыстная дворня... Нет или мало песен народа, мне чуждых:
звучавшие детскому уху, они отдались как старые знакомые в поздней
молодости, они, на время забытые, пренебреженные, попранные даже, как старые
книги деда, восстали потом душе во всей их непосредственной красоте... Во
все народные игры игрывал я с нашею дворнею на широком дворе: и в бую, и в
лапту, и даже в чехарду, когда случалось, что отец и мать уезжали из дому в
гости и не орали меня; все басни народного животного эпоса про лисицу и
волка, про лисицу и петуха, про житье-бытье петуха, кота и лисицы в одном
доме - переслушал я в осенние сумерки от деревенской девочки Марины, взятой
из деревни собственно для забавы мне, - лежа, закутанный в шубку, в старом
ларе в сарае...
Наезжали порою мужики из бабушкиной деревни. Вот тут-то еще больше
наслушивался я диковинных рассказов - постоянно уже проводя все время с
мужиками на кухне. Всех я их знал по рассказам, многих лично; со мной они,
предупрежденные дворней, не чинились и не таились... Ужасно я любил их и,
провожая почтенных мужиков, как староста Григорий, поминал даже в своих
детских молитвах после родных: и ближайших окружающих...
IV
СТОРОНА
Да и сторона-то, надобно сказать, была такая, которая могла нарезать на
душе неизгладимые следы!
Я начал историю своих впечатлений с общего образа Замоскворечья,
рискуя, и конечно рискуя сознательно, попасть на зубок нашим различным
обличительным изданиям. Я сказал уже, кажется, что Замоскворечье не только
особый мир, а соединение разных особых миров, носящих каждый свою отдельную,
типовую физиономию.
Встанемте с вами, читатели, бывшие в Москве, на высоте Кремля, с
которой огромным полукружием развертывается перед вами юго-восточная, южная
и юго-западная часть Москвы. Если я с самого начала не повел вас туда, на
кремлевскую гору, то, покаюсь в этом, во избежание рутинного приема. Вид
Москвы с кремлевской вершины почти такое же избитое место, как вид ее с
Воробьевых гор. И теперь я становлюсь с вами на этом пункте только потому,
что так мне нужно.
Панорама пестра и громадна, поражает пестротою и громадностью, но все
же в ней есть известные, выдающиеся точки, к которым можно приковать
взгляд... Он упирается налево в далекой дали в две огромных колокольни двух
монастырей: Новоспасского и Симонова... Старые монастыри - это нечто вроде
драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение,
или, если вам это сравнение покажется вычурным, - нечто вроде блях в его
обручах... Дело не в цвете сравнения, а в его сущности, и сущность, если вы
взглянете без предубеждения, будет верна; старые пласты города стягивает
обруч с запястьями-монастырями, состоящими в городской черте: бывшим
Алексеевским, который я еще помню и на месте которого высится теперь храм
Спасителя, {1} упраздненным Новинским, Никитским, Петровским,
Рождественским, Андрониевским; {2} разросшиеся слободы стянуты тоже обручем
горизонтальной линии, на которой законными, останавливающими взгляд пунктами
являются тоже монастыри: Новоспасский, Симонов, Донской, Девичий...
Я обратил ваше внимание на дальние точки горизонтальной линии, потому
что к одному из этих пунктов "тянет", по допетровскому пластическому
выражению наших дьяков, та или другая сторона Москвы, сторона с особенным
видом и характером. Внутри городской черты монастыри потеряли свое значение
притягивающих пунктов, хотя прежде, вероятно, имели его: ведь на обруче
Китай-города есть тоже свои бляхи: Знаменский, Богоявленский монастыри {3} и
т. д. В Замоскворечье и в Таганке, которая "тянет" наполовину к Андроньеву,
наполовину к "Спасуновому", типовой характер монастырей уцелел, разумеется,
более... Особый характер, особый цвет и запах жизни у юго-восточного
Замоскворечья, которое "тянет" к Симонову, и у южного и юго-западного,
которые "тянут" к Донскому...
Идя с вами в глубь Замоскворечья, я указал вам на его три или,
собственно, две главные жилы, кончающиеся не существующими на деле воротами,
но не упомянул о третьей, огромной юго-восточной жиле, о Пятницкой,
названной так по церкви мифически-народной святой Пятницы-Прасковеи. {4}
Но не церковь Пятницы-Прасковеи поражает и останавливает ваш взгляд с
кремлевской вершины, когда вы, отклоняя постепенно глаза от юго-востока,
ведете их по направлению к югу, а пятиглавая, великолепная церковь Климента
папы римского. {5} Перед ней вы остановитесь и идя по Пятницкой: она поразит
вас строгостью и величавостью своего стиля, своею даже гармониею частей...
Но особенно выдается она из бесчисленного множества различных узорочных
церквей и колоколен, тоже оригинальных и необычайно живописных издали,
которыми в особенности отличается юго-восточная часть Замоскворечья...
Путешествуя по его извилистым улицам, заходя дальше и все дальше вглубь, вы
натолкнетесь, может быть, на более оригинальный стиль старых, приземистых и
узорчатых церквей с главами-луковицами, но издали надо всем властвует, без
сомнения, Климент. Около него, по Пятницкой и вправо от нее, сосредоточилась
в свои каменные дома и дворы с заборами, нередко каменными, жизнь по
преимуществу купеческая; влево жизнь купеческая сплетается с мелкомещанскою,
мелкочиновническою и даже, пожалуй, мелкодворянскою. Идя по Пятницкой влево,
вы добредете даже до Зацепы, этого удивительного уголка мира, где
совершается невозможнейшая с общечеловеческой точки зрения и вместе одна из
наидействительнейших драм Островского "В чужом пиру похмелье", где хозяйка
честного учителя берет расписку с Андрюши Брускова в женитьбе на дочери
своего постояльца, и "Кит Китыч" платится по этой странной расписке, ибо не
знает, что могут сделать "стрюцкие", и внутренне боится их, хотя и ломается
над пропившимся "стрюцким" Сахаром Сахарыч