исал впоследствии "Кота Бурмосека", вещь
далеко более бездарную, чем изделия Федота Кузмичева, Сигова и иных
промышленников московского толкучего рынка. Да, кроме того, он в "Библиотеке
для чтения" - уже в ту пору ее упадка, когда Надеждин в "Телескопе" и
Шевырев в "Наблюдателе" разбили мгновенный кумир петербургской молодежи -
Брамбеуса, {26} - написал вещь весьма гнусную под названием "Висяша", {27}
нечто вроде бездарного и совершенно бестолкового доноса на безнравственность
эстетических учений, которых пламенную проповедь только что начинал в
"Молве" под названием "Литературных мечтаний" - великий борец, Виссарион
Белинский.
Сергей Тимофеевич Аксаков кончал свое поприще - авось-либо вы хотя это
знаете - высокой эпопеей о Степане Багрове, Записками об охоте, уженье,
детских годах, в которых во всех являлся великим и простым поэтом природы, и
умирающею рукою писал гимн освобождения от векового крепостного рабства {28}
- великого народа, любимого им всеми силами его широкой, святой и простой
души.
А между тем, он-то, дорогой нам всем при жизни и благоговейно чтимый по
смерти старец, и продергивается в азартной статье Василья Аполлоновича
Ушакова.
И сделайте вы божескую милость, не торопитесь вы, люди вчерашнего и
люди нынешнего дня, произносить осуждение над Васильем Аполлоновичем
Ушаковым - и, главное, не подумайте вы, пожалуйста, чтобы из личной вражды к
Сергею Тимофеевичу Аксакову или из литературной зависти писал он эту
азартную статью, - а прочтите, с одной стороны, литературные воспоминания
Аксакова да припомните хоть даже в общих чертах, по учебнику, деятельность
купца Николая Полевого, значение московского "Телеграфа" и тому подобное.
Ведь поражающею пустотою содержания жизни веет от литературных
воспоминаний С. Т. Аксакова - и веет именно потому, что эта книга и глубоко
искренняя, как все, что ни писал он, и искренно талантливая, переносящая вас
совсем в тот мир, который она изображает... Что за мелкие интересы с
огромными претензиями на литературное аристократство! думаете вы, да и я,
человек той поры, думаю заодно с вами, читая о время ли препровождениях
князя Шаховского, Загоскина, самого Аксакова, Писарева, Кокошкина в
подмосковной этого последнего, тогда директора московского театра, о
литературно ли театральных стремлениях тогдашних всех этих весьма достойных
уважения людей! Огромное место, например, в воспоминаниях С. Т. Аксакова
занимает покойный водевилист Писарев. Может быть, он и был талантливый
человек по натуре, да ведь талант-то свой употреблял он ровно на такой же
вздор, на какой в наши дни употребляют свою бездарность гг. Родиславские,
Дьяченки, авторы водевилей с переодеванием. Может быть, и даже не может
быть, а наверно, ибо мы нравственно обязаны верить всегда честному
повествователю, - это была натура раздражительно страстная и тонкая, и
страстность рано скосила ее; да ведь вы посмотрите, однако, на что эта
страстность пошла! Человек жизнь и душу полагает в театральные кулисы, не в
искусство драматическое, а просто-напросто в кулисы. Не в том беда, что он
от хорошенькой дуры с ума сойдет и что она вгоняет его в чахотку, - этакой
грех со всяким порядочным человеком случиться может, а то, что он тлетворным
воздухом театральных кулис пропитался насквозь, как разве только г.
Родиславский или иные деятели драматургии российской пропитываться могут;
что он мишуру театральных облачений, как самую мишуру, белила и румяна, как
белила и румяна an sich {сами по себе (нем.).} любит. Та беда, что
раздражается-то он, нервно раздражительный человек, преимущественно за
актеров или за свои пошлые изделия, что громит-то он своими остроумными
куплетами популярного журналиста-купчишку с совершенно мелочными взглядами
на жизнь и дело искусства - с самых низменных точек.
Припомните вы, что в это время популярный купчишка-публицист, еще не
автор "Комедии о войне Федосьи Сидоровны с китайцами", "Параши Сибирячки",
"Ермака" {29} и прочего, а жадный и смелый ловец всех новых веяний жизни,
зоркий сторож прогресса, громитель всяческой рутины, уже автор рассказа
"Симеон Кирдяпа", этого смелого по тому времени протеста за удельных и
уделыцину, еще с большей энергиею выражающегося скоро после, в романе
"Клятва при гробе Господнем", автор "Истории русского народа", которая, уж
там что хотите говорите, имеет важное, даже и положительное во многих
отношениях значение. Об отрицательном я уж и говорить не считаю нужным: она
была началом исторических отрыжек местностей, национальностей, толков,
попранных Карамзиным во славу его абсолютной государственной идеи. Я нарочно
беру эти стороны деятельности Полевого, чтобы показать, что ведь это не
западник был, а народный человек, знавший народ не менее Погодина и
значительно больше, чем знали его, не говорю уже князь Шаховской или Писарев
с Кокошкиным, но Загоскин и, может быть, в ту пору сам Аксаков. Ведь года
через три потом, например, является "Двумужница", аки бы народная драма
князя Шаховского, и популярный купчишка меткой, злой и талантливейшей
пародией (которую вы можете прочесть тоже в нередкой книжке, в его "очерках"
литературы) {30} разбивает в прах ее дюкре-дюменилевскую народность, {31}
разбивает безжалостно, не обращая внимания на то, что она, эта драма,
впервые, хоть и лубочным способом, затронула живые, до того нетронутые никем
стороны народной жизни, разбивает во имя идеала, во имя той же самой, только
несравненно шире понимаемой им народности. Ведь еще несколько лет, и этот
чуткий публицист смело восстает на "Руку всевышнего", {32} во имя того же
своего идеала.
Я вам говорю, что Полевой вовсе не западник и оттого-то понимание
позиции шашек становится еще запутаннее. Какой это западник, который
дорожит, как святынею, всякою старою грамотою, всякою песнию народа, печатая
их в своем "Телеграфе", который в одном из фельетонов своего журнала
показывает, например, Москву {33} заезжему приятелю с фанатической любовью,
с полным историческим знанием?
А уж о деятельности его как ловца всех новых веяний жизни и говорить
нечего... Статьи о Гете, о Байроне и других корифеях современной тогдашней
литературы, ознакомление читателей с судьбами литератур романских, культ
Шекспиру, Данту и прочее... переводы Гофмана, разборы всего нового в юной
французской словесности, смелое благоговение перед Гюго, наконец, возможные
толки о государственных устройствах цивилизованных народов и посильные,
положим, хоть и по Кузену, толки о Канте, Фихте, Шеллинге и Гегеле; перехват
всякой новой живой мысли, сочувствие всякому новому явлению в жизни и
искусстве, азартное увлечение всяким новым мировым веянием - вот что такое
"Телеграф". Мудрено ли, что им увлекалось все молодое и свежее, сначала как
дельное, так и не совсем дельное молодое и свежее. Потом дельное отошло...
но об этом после. Я беру шашки в известную, данную минуту.
Что же этому, во всяком случае и прежде всего живому направлению,
противупоставляли его ожесточенные враги?.. Старцы - оды Державина, поэмы
Хераскова и творения Максима Невзорова. Популярный вождь благоговел, даже
излишне благоговел перед "потомком Багрима", написал даже впоследствии к
щукинскому изданию сочинений певца Фелицы довольно ерундистую статью, {34} а
над Херасковым тешился уже Мерзляков, {35} а от "нравственности Максима
Невзорова" претило молодое поколение... Бланжевые чулки возились с "Бедной
Лизой" и "Натальей боярской дочерью", но, во-первых, молодому поколению было
уже очень хорошо известно, что самый "Лизин пруд" за Симоновым вовсе не
Лизин пруд, а Лисий пруд, а потом, какое ему было дело до "Бедной Лизы",
когда оно жадно упивалось в "Телеграфе" повестями модного писателя
Марлинского, окруженного в его глазах двойною ореолою - таланта и
трагической участи. {36} Какое дело было ему до "стонов сизого голубка",
{37} воспеваемых его высокопревосходительством И. И. Дмитриевым, {38} когда
чуть что не каждую неделю "Московские ведомости" печатали в объявлениях о
выходящих книгах объявления о новых поэмах Пушкина или Баратынского, об
разных альманахах, где появлялись опять-таки эти же славные или и менее
славные, но все-таки любимые молодежью имена. Разумеется, что уж не только
на "Северные цветы" накидывалась она, тогдашняя молодежь, не только что
старую "Полярную звезду" переписывала в свои заветные тетрадки, но всякую
новую падаль, вроде "Цефея", "Венка", или, как сшутил сам издатель в
предисловии, "Веника граций", {39} пожирала. И понятное совершенно дело. В
каком-нибудь несчастном "Венике" она встречала один из прелестных рассказов
Томаса Мура в "Лалла Рук", "Покровенный пророк Хорасана", какой-нибудь
перевод, разумеется посильный, из Гете и Шиллера, или из Ламартина и Гюго...
Не "Россиадами" и альманашники потчевали.
А старцы-котурны и старцы бланжевые горячились, из себя вон выходили и
в "Вестнике Европы", и в нежной "Галатее", и еще более нежном "Дамском
журнале" князя Шаликова, и, разумеется, как всегда со старцами испокон века
бывало, проигрывали свое дело...
Что, наконец, мог противупоставить живому направлению "Телеграфа" и
тесный кружок Аксакова и солидарный с ним во многом, но более обширный
кружок, столпившийся в "Московском вестнике"?.. Правда, этот последний
кружок не восставал против великого явления в литературе, против Пушкина,
был в связи с сателлитами блестящей планеты, {40} но ведь не перещеголял же
он "Телеграф" в поклонении общему идолу и в других отношениях; в своей
ожесточенной вражде и борьбе с Полевым он старался, напротив, перещеголять
старцев в котурнах и самый "Вестник Европы" площадным цинизмом статей об
"Истории русского народа".
"Московский вестник" страдал изначала той несчастной солидарностью с
старым хламом и старыми тряпками, которая впоследствии подрезывала все
побеги жизни в "Москвитянине" пятидесятых годов... Напишешь, бывало, статью
о современной литературе, ну, положим, хоть
о лирических поэтах - и вдруг к изумлению и ужасу видишь, что в нее к
именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского,
Мея втесались в соседство имена графини Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой,
г. М. Дмитриева, г. Федорова... и - о ужас! - Авдотьи Глинки! {41} Видишь -
и глазам своим не веришь! Кажется - и последнюю корректуру и сверстку даже
прочел, а вдруг, точно по манию волшебного жезла, явились в печати незваные
гости! Или следит, бывало, следит, зорко и подозрительно следит молодая
редакция, чтобы какая-нибудь элегия г. М. Дмитриева или какой-нибудь
старческий грех какого-либо другого столь же знаменитого литератора не
проскочил в нумер журнала... Чуть немного поослаблен надзор, и г. М.
Дмитриев налицо, и г-жа К. Павлова что-либо соорудила, и, наконец, к
крайнейшему отчаянию молодой редакции, на видном-то самом месте нумера
какая-нибудь инквизиторская статья г. Стурдзы {42} красуется, или
какая-нибудь прошлогодняя повесть г. Кулжинского {43} литературный отдел
украшает! И это - в пятидесятые года, все равно как в тридцатые.
Но дело-то в том, что в пятидесятые года у народного направления был
уже Островский, да начинало уже энергически высказываться славянофильство,
честно стараясь разрывать солидарность с гг. Кулжинским, Муравьевым и
прочими витязями, а в тридцатые годы ничего этого не было. Была только
глубокая, даже по всякому времени, не то что только по тогдашнему, статья о
литературе И. В. Киреевского, напечатанная в "Деннице", два-три
стихотворения Хомякова, {44} две-три оригинально-талантливых, хотя по обычаю
неопрятных, повестей Погодина, {45} его да шевыревская профессорская более
или менее замкнутая в пределах аудитории деятельность, и только Аксаков,
единственный полный художник, который вышел из этого кружка, занимался тогда
решительно вздором. Другой, хоть и ограниченный, но действительно даровитый
человек, принадлежавший даже и не к кружку "Московского вестника", а к тесно
театральному, солидарный притом всю жизнь с мракобесами, с петербургским
славянофильством, {46} происшедшим от весьма, впрочем, почтенного человека,
адмирала Шишкова, - Загоскин, еще не издал своего "Юрия Милославского", а
был известен только как писатель комедий, принадлежавших к отвергаемому, и
по справедливости отвергаемому молодежью, роду выдуманных сочинений.
Да и после появления пресловутого "Юрия Милославского" - разве в самом
деле произошел какой-либо переворот в литературных понятиях? Полевой отдал
справедливость даровитой по тогдашнему времени попытке исторического романа
{47} - даже, с теперешней точки зрения, отнесся к нему без надлежащей
строгости. Между тем сам он в ту пору своим пониманием народа и его истории
стоял несравненно выше, чем первый русский романист, и молодежью это очень
хорошо чувствовалось. Ведь Полевой только что впоследствии, да и то
искусственно, дошел в своих драмах до той квасной кислоты и нравственной
сладости, которая господствует в романах Загоскина вообще. В ту же пору, в
пору тридцатых годов, он стоял высоко.
Читали ли вы, люди позднейшего поколения, его литературную исповедь,
{48} которую предпослал он своей книге "Очерки русской литературы"? Еще не
очень давно, года два назад, я перечитывал ее - и чувство симпатии до
умиления к этой даровитой, жадной света личности, всем обязанной самой себе,
- притекало в мою душу - и чрезвычайно омерзительною представлялась мне
знаменитая пародия на Жуковского "Светлану", {49} сочиненная одним из
бездарных, но весьма солидных старцев, в которой Полевой перед каким-то
трибуналом (без трибуналов старцам не живется) {50} обвиняется, между
прочим, в том, что
...известно миру,
Как он в Курске еще был
Старый друг Шекспиру,
Как он друга своего
Уходил ста за три,
Анатомили его
На Большом театре,
но в заключение о бедном, убитом судьбою, загнанном обстоятельствами,
даровитом и много сделавшем публицисте злорадно рассказывалось, что
У газетчика живет
Он на содержанья.
Не говорю уж я о том, что анатомил Гамлета на Большом театре величайший
сценический гений русской сцены, т. е. Мочалов, и что Полевой своим
поэтическим и единственно возможным для русской нашей сцены переводом
Гамлета так уходил своего старого друга, что Гамлет разошелся чуть что не на
пословицы. Это еще ничего, потому что о вкусах не спорят; но ругаться над
человеком, который долго, честно, жарко боролся и силою совершенно внешних
обстоятельств вынужден был круто поворотить с одной дороги на другую,
вынужден для спасения семьи от голода и за неимением собственного
журнального органа работать у Сенковского, ругаться вместо того, чтобы
сожалеть о слабости характера даровитого литературного деятеля, достойно
только тех старцев, которые, навязывая свою солидарность народному
направлению, как ржавчина подъедали чистоту задач "Московского вестника" и
"Москвитянина"... {51} ("Русскую беседу", также и "День" не удалось им
опозорить этою солидарностью - и слава богу!).
О старцы, старцы! Прошло уже много лет с тех пор, как мы, т. е. кружок,
во главе которого стояли Погодин и Островский, несли со всем пылом ~и
энергией молодости, с ее весельем и свежестью лучшие силы, лучшие соки жизни
на служение национальному направлению и не могли, однако, поднять наш
журнальный орган, именно потому только, что глава редакции, Погодин, не мог
отречься от губительных солидарностей; прошло уже около десяти лет после
этого, но без приливов желчи я и теперь еще не могу вспомнить о наших
тщетных, хоть и жарких усилиях...
Есть, еще раз повторю я, новые книги, в которых или целая литературная
пора, или известное направление сказываются по-домашнему.
Вот также книжка, например, "Московские элегии" г. М. Дмитриева. {52}
Маленькая, но назидательная, я вам скажу, книжка, способная самого истого
москвича, если только в нем мало настоящей московской закваски, довести до
полнейшего остервенения на такую Москву, какая является идеалом для
"маститого", говоря высоким тоном, певца; книжка, которая, если паче чаяния
одна только вместе с нашими обличительными изданиями уцелеет для отдаленного
потомства, способна оправдать даже хамскую ненависть к почве и Москве
какой-нибудь "Абличительной головешки", {53} как "Назидательная головешка"
{54} г. Аскоченского, если тоже она одна уцелеет, способна оправдать наших
бюхнерчиков и молешотиков. {55} Большей инфамии {56} наложить на Москву, как
наложили эти поэтические досуги, невозможно: враг самый заклятый ничего
такого не выдумает... Это не добродушные рассказы Фамусова-Загоскина о
прелестях старого дворянского житья, с массой верных рабов, не комические
наслаждения гаерством шутов и шутих, не наивные восторги, которые сами же
себя и обличают... нет! это Фамусов, дошедший до лирического упоения, до
гордости, до помешательства на весьма странном пункте, на том именно, что
Аркадия единственно возможна под двумя формулами, барства, с одной, и
назойства, {57} с другой стороны, это Фамусов, явно и по рефлексии
презирающий народ и в купечестве и в сельском свободном сословии,
Фамусов-идеалист, которому совершенно бесстыдно жаль, что для изображения
зефиров и амуров не свозят
на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей,
и который в Москве старой видит идеал барского города... в великой,
исторической, народной Москве, свободно растительно расстилавшейся в течение
столетий своими "слободами", замыкаемой тщетно стенами то белого, то
земляного города и рвавшейся в ширь беспредельную... Людям и не с таким
узким идеалом народности, а все "старцы" тридцатых годов, старцы ли с
котурнами или старцы в бланжевых чулках, именно такой только идеал в душе
носили, было не под силу бороться с популярным купчишкой... Даже и
серьезные, народные люди кружка "Московского вестника" не могли с ним
бороться, потому что сами в сущности не знали, за что с ним борются. Они
тянули к преданиям, к истории, к народу, да ведь и он по сердцу тянул туда
же, только они не отличали преданий народа от преданий старцев и заявляли
свою солидарность с ними, чего он,
Отродие купечества,
Изломанный аршин, {58}
не мог с ними разделять, ибо предания старцев он, демократ по рождению
и духу, ненавидел так же сильно, как ненавидел их кровный аристократ
Грибоедов.
За него было все, всякая новая европейская мысль, которую сообщал он
тотчас же, схватывая ее на лету, читателям; каждое веяние жизни современной,
да и само правильное чувство национальности. Этому чувству надобно было на
время отнестись совершенно отрицательно к художественной постройке нашего
исторического быта Карамзиным по одной, абсолютно-государственной идее - и
Полевой явился в своей истории и в своих романах представителем этой
отрицательной потребности: он начал работу, которая еще до сих пор не
кончена, да еще и не скоро кончится.
Могли ли язвить его тогда и ругательства двух "Вестников", {59} и
эпиграммы г. М. Дмитриева, {60} и водевильные куплеты Писарева. {61} Все это
было тогда несравненно ниже его уровня.
Понятное дело, что люди впечатлительные, как В. А. Ушаков, я опять
возвращаюсь к факту, с которого начал, были на его стороне, были совсем его
сеидами, с азартом накидывались на все ему и им враждебное, и каково ни
будь, например, мое и ваше глубокое уважение к покойному Аксакову, но
фельетон Ушакова перестает возмущать ваше чувство... Ведь даже в менее
крупных вопросах, чем те, которых я коснулся, изображая общее настройство
эпохи, Полевой и его направление расходились постоянно с своими
противниками.
Был, например, или, лучше, только что начинал быть в это время на сцене
весьма странный чудак, которого имя я упомянул и которого имя я постоянно
вношу самым смелым образом в историю целой полосы нашего развития, не просто
как имя сценического художника, осуществителя образов, данных литературою, а
как имя представителя веяния, творца образов самостоятельного, поэта,
который был в своем творчестве цельнее и выше своих драматургов. Я говорю
конечно о Мочалове, но не с тем, чтобы о нем повести речь... Место ему, как
одному из великих воспитателей всего нашего поколения, в дальнейшем течении
моих записок. Здесь я коснусь только отношения к этой гениальной силе того и
другого лагеря. Аксаков, например, как сам художник, Загоскин, как даровитый
и впечатлительный русский человек, князь Шаховской и Кокошкин, как большие
знатоки и любители театра, конечно, одни, как Аксаков, и понимали и
чувствовали, другие только чувствовали - что это за сила самобытная и
могучая, но или все, кроме, впрочем, женственно восприимчивого Загоскина, не
брали его таким, каким бог его создал, хотели от него чего-то условного в
художестве, чего-то условного и в жизни, не мирились с его беспутством,
возмущались его плебейством и прочая. Взять его таким, каким он был,
Предоставлено было только Полевому, короновавшему его ролью Гамлета, да
Белинскому, разъяснившему этого оригинального мочаловского Гамлета. Но обо
всем объясним после.
Я рассказал вам, мой читатель (на читательниц в отношении этих глав я
плохо рассчитываю и полагаю, что так называемые серьезные из них находят
теперь более вкуса в анатомических, чем в исторических, Диссертациях),62
положение литературных шашек в избранную мною минуту.
Но вы не торопитесь, пожалуйста, совсем становиться на стороне не
только что фельетониста Ушакова против С. Т. Аксакова и его кружка, но даже
и на стороне Полевого против старцев и "Московского вестника". Вы всё
помните, всё держите, пожалуйста, в голове пословицу: девять раз примерь и в
десятый отрежь, и всё имейте в виду концы, а именно:
1) Что В. А. Ушаков кончит "Висяшей".
2) Что Полевой напишет "Парашу", "Ермака" и проч.
3) Что, наконец, сама борьба, поднятая
им
против
абсолютно-государственной идеи Карамзина, кончится в наши дни хохлацким
жартом над русскою историею, сведением Московского государства на одну доску
с разными отпадшими ханствами {63} и проч. или не то поморскими, не то
просто поморными галлюцинациями русских историков "Искры". {64}
Вот вы это всё имейте в виду, и так как процесс литературных стремлений
есть процесс органический, то поприсмотритесь еще к данной минуте и
посмотрим, нет ли уже в ней самой зачатков плана разложения.
Есть, и есть несомненно. Я говорил до сих пор "по волку", стоит только
начать {65} говорить "против волка". {66}
Полевой и его направление действительно отражали в себе, как в зеркале,
все современные веяния, но отражали безразлично, поверхностно, почти что
бессознательно. Молодежь, воспитываемая этими бессознательно отраженными
направлениями, делилась на две части: одну - меньшую, которая шла в глубь
дела, принимала веяния всурьез, переводила их в жизнь и скоро ощущала
страшное неудовлетворение поверхностным отражением, а другую, конечно
многочисленнейшую, которая совершенно довольствовалась верхами и, вероятно,
доселе век свой доживает в безразличном поклонении и Гюго и Марлинскому, и в
абсолютном непонимании всего нового и живого, начиная с самого Гоголя.
Та и другая молодежь - два фазиса того, что я не раз уже называл
русским романтизмом и что совершенно не похоже на другие романтизмы. Русский
романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль,
как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и
притом на деле. Немец, например, может род человеческий производить от
обезьян и исправлять какую угодно, хоть пасторскую, обязанность: доходить до
крайнейшего отрицания всяких нравственных основ или до самых
фантасмагорических галлюцинаций и не спиться с кругу, ибо таких чудаков, как
Гофман, который от своих принцев-пиявок, Серпентин {67} и иных созданий
своей чародейной фантазии обретал успокоение только в Ауэрбаховском погребке
{68} да там же большею частию и создавал их, или таких, как Макс Штирнер,
который довел до крайнейшей, безумной последовательности мысль об абсолютных
правах человеческого я, да и сел в сумасшедший дом, - очень немного. Великий
Гегель, по сказанию известного ерника Гейне, выразился как-то в беседе
неуважительно насчет планет небесных, да и сел потом преспокойно за вист.
{69} Француз тоже за исключением лихорадочных эпох истории, когда милая
tigre-singe {тигр-обезьяна (франц.).} {70} разыграется до головокружения,
вообще весьма наклонен к нравственной жизни, наслаждениям фантастическими и
иными прелестями, по весьма правдивым сказаниям Федора Достоевского. {71} Но
мы народ какой-то неуемный, какой-то грубо-первобытный народ. Мысль у нас не
может еще как-то разъединяться с жизнию. Закружилась у нас голова от
известных веяний, так уж точно закружилась. Печальные жертвы приносили мы
этим вихрям в виде Полежаевых, Мочаловых, Марлинских, даже Лермонтовых.
Вот людей такого-то чисто русского закала, людей с серьезной жаждой
мысли и жизни, способных прожигать жизнь или ставить ее на всякую карту,
кроме еще небольшого кружка людей дельных, способных специально чем-нибудь
заняться, мало удовлетворяло направление "Телеграфа" и общий уровень
тогдашней литературы. Праздношатательство, эпикурейство, весьма притом
дешевые, луна, мечта, дева, - тряпки, тряпки! - по позднейшему остроумному
выражению Сенковского-Брамбеуса, {72} проповедуемые в поэзии сателлитами
Пушкина и всякими виршеплетами в бесчисленных альманахах; немецкий
сентиментализм, который стал скоро примешиваться в повестях Полевого и
других к лихорадочно-тревожным веяниям и вел совершенно последовательно к
знаменитому приторно мещанскому эпилогу "Аббадонны", {73} - все это могло.
удовлетворить окончательно только ту молодежь, которая, как например мой
наставник, в сущности переводила романтические стремления на суть знаменитой
песни:
Для любви одной природа
Нас на свет произвела, {74}
да уездных или замоскворецких барышень, которые всё ожидали, что в
последней главе "Онегина" явится опять не убитый им и только почтенный
убитым Ленский и соединится с овдовевшею Ольгою, равномерно как Онегин с
Татьяной. Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или
подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги; из
барышень, конечно, Кукушкины, с жадностию читающие и в зрелых летах, "когда
препятствия исчезают и два любящиеся сердца соединяются". {75} Все это как
следует. Даже многие из поэтов тогдашних, проклинавших жизнь и сетовавших на
то, как тяжело:
...быть в толпе бесчувственных людей, {76}
преспокойно дослужились до чинов известных и до пряжек за
двадцатипятилетие. {77}
Все это не только что удовлетворялось окончательно и Полевым и его
направлением, но, вероятно, и до сих пор, если еще здравствует на свете, то
удовлетворяется. Да не то что вероятно, а это факт. Читали вы, например,
недавно вышедшую поэму р. Жандра "Свет"? {78} Курьез; занимательный.
Тридцатые годы, совершенно как были, вдруг возлетают перед вами запоздалым
явлением, - совсем как были, с личностями непризнанных поэтов, воздушных
графинь или княгинь, с речами а lа Марлинский, все это мужеский пол чуть ли
не в тех же фраках с откинутыми широкими бортами и длиннейшими талиями, в
башмаках с ажурными чулками из-под обтянутых панталон, а женский, или
прекрасный, пол в шляпках с какими-то ракушками, с буфами-шарами рукавов и,
напротив, с короткими талиями... Или загляните на задние дворы литературы,
прочтите "Наташу Подгорич" {79} или другие недавние романы, которыми еще не
перестает дарить свою публику "маститый" московский романист г.
Воскресенский. Вот вам уцелевшие мумии Полевого и его направление.
В них самих, т. е. в Полевом и в тогдашнем направлении литературы,
которого он был горячим и даровитым, но совершенно слепым вождем, лежало их
крайне пустое будущее. Литература уже в конце тридцатых годов {80}
разменивалась на пошлейшие альманахи. Пушкин начинал уже от нее
отвертываться и уходить в самого себя. Полевой уже подавал руку Булгарину и
начинал не понимать Пушкина. Да ведь и мудрено было, воспитавшись "Иваном
Выжигиным" и снисходительно отнесшись к "Димитрию Самозванцу" {81}
знаменитого уже и тогда Фаддея, понять сцены из "Бориса", {82} появлявшиеся
хоть редко в хороших альманахах.
"Борис"-то и стал в своей величавой целости и был для многих, в том
числе и для Полевого самого, камнем претыкания и соблазна. "Борис" же, с
другой стороны, выдвинул ярко другого литературного деятеля, которому
суждено было ответить потребностям серьезной молодежи, положить основы
дальнейшему ходу критического сознания и, кроме того, воспитать и дать
поколению его настоящего вождя, Виссариона Белинского.
Этот крестный отец великого борца был циник-семинарист, Никодим
Надоумко. То есть Никодимом Надоумко был он до 1831 года и в одной только
первой книжке новорожденного "Телескопа" за этот год. Затем явился редактор
журнала Н. И. Надеждин, один из оригинальнейших самородков, один из
величайших русских умов и одна из громаднейших ученостей, с положительным
отсутствием характера, отсутствием почти таким же, как в другом современном
ему деятеле - Сенковском, равно оригинальном по уму, равно обладавшем
изумительною ученостью...
В 1829 году дряхлевшего до "жалости подобного" состояния "Вестника
Европы", наводившего сон или уныние и своим Лужницким старцем {83} и своими
литературными взглядами
Времен очаковских и покоренья Крыма, {84}
в статье "Сонмище нигилистов" явился новый, свежий, цинически-грязный,
но по-своему остроумный и несомненно энергический деятель под именем Никодим
Надоумко. Слово "нигилист" не имело у него того значения, какое в наши дни
придал ему Тургенев. "Нигилистами" он звал просто людей, которые ничего не
знают, ни на чем не основываются в искусстве и жизни, ну, а ведь наши
нигилисты знают пять книжек {85} и на них основываются... Надоумко повел
странные по плану и по содержанию беседы с просвирнями, корректорами
типографий и иными выводимыми им лицами о пустоте литературного направления,
нещадно восставал, больше, впрочем, из угождения старцам, на Пушкина, в чем,
конечно, никто ему не сочувствовал, на Полевого и его поверхностность, в чем
уже многие ему сочувствовали, на праздношатание мысли и чувства...
Затем, рядом статей под псевдонимом Надоумки завоевавши себе
известность, а диссертацией" "De poesia romantica" {"О романтической поэзии"
(лат.).} - степень доктора философии и кафедру, Н. И. Надеждин раскланялся с
старцами и их органом и начал издавать "Телескоп". В первом же нумере, как я
упомянул, он один во всей своей тогдашней критике объявил себя за
пушкинского "Бориса" и встал во главе всей серьезной молодежи.
Но это уже относится к 1831 году...
VI
ОТЗЫВЫ ПРОШЛОГО
Между тем старое поколение, сходившее с поля действия или
долженствовавшее сойти по непреложным законам истории, доживало же свою
жизнь с чем-нибудь, хранило же на себе след тех веяний, которые во время оно
более или менее могущественно уносили его за собою, и передавало же или по
крайней мере старалось передавать поколению молодому эти для него еще живые
веяния?..
Конечно так. Сколь ни мало серьезного вынес мой отец из своей юности,
но все-таки же по преданиям помнил и
Пою от варваров Россию свобожденну,
Попранну впасть татар и гордость угнетенну. {1}
Потом
Российские князья, бояре, воеводы,
Прешедшие за Дон отыскивать свободы {2}
и другие тирады из "Дмитрия Донского", разумеется, вместе с пародией
"Митюха Валдайский" {3} и другой пародией, в которой отменною энергиею
отличался ответ ханскому послу:
Поди и расскажи Мамаю,
Что я его... и проч.,
помнил и с восторгом, конечно уже подогретым преданием, читал и оду
"Бог" и "Фелицу" Державина. Впрочем, он был уже человек не державинской, а
карамзинской эпохи, Сумарокова совсем не знал, Хераскова только что
оставлял, собственно, в покое, зато с большим чувством цитировал
Нелединского-Мелецкого и Дмитриева, особенно
Ах, когда б я прежде знала,
Что любовь родит беды, {4}
сам же, впрочем, и пародировал цинически конец этого нежного
стихотворения. {5}
Странный человек во многих отношениях был мой отец, или, лучше сказать,
бывал в разные эпохи. Не касаюсь еще его чисто житейских отношений... Но со
стороны духовной он именно представлял собою тип умного дюжинного человека
первоначальной карамзинской эпохи. Для того чтобы представлять этот тип,
судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения
впечатлений и достаточно мало нравственной твердости и умственной глубины.
Как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и
мира, так и в духовном развитии. Но в сущности подчинение было только
видимое, чисто внешнее. Что-то упорно в нем сохранялось для тех, кто знал
его так близко, как я впоследствии. В эпоху пятидесятых годов, например, ему
уже было за шестьдесят, но вдруг оставшись один вдовцом и тотчас же
окруженный кружком молодежи, он чрезвычайно легко освоился с своим новым
положением, нашел в нем смех, {6} не только не мешал нам всем, но самым
наивным образом делил с нами наши литературные интересы... и в сущности эта
наивность не была искренна. "Что-то", повторяю, упорно в нем засело и по
временам выскакивало наружу, особенно при мало-мальски неблагоприятной
обстановке... Судьба вообще довольно немилостиво с ним обходилась, как и со
всей нашей породой, и увы! один из самых немилостивых ее презентов старику
был конечно я... Пока дела шли хорошо, он, можно сказать, шел за мной всюду,
но когда хорошая или по крайней мере сносная полоса жизни сменялась очень
несносною, старик впадал опять в прежний упорный эгоизм.
Такое же что-то сидело у него и в мире умственно-нравственном. Это не
была его самость, личность, ибо личности в нем не было, и он развился как-то
так, что решительно не дорожил ни своею, ни чужою личностью, - но нечто,
если не вколоченное (ибо, сколько я знаю, дед не бивал его, а даже спускал
многое добродушному и, вероятно, плаксивому ребенку), то задавившее его
своим гнетом, подрывавшее в нем всякую серьезную восприимчивость. И это
нечто не были убеждения его отца, а моего деда, ибо у того были крепкие
убеждения, а просто - это была вся бывалая эпоха, воспринятая его душою
безразлично, бессознательно, так сказать рабски, не осмысленная никаким
логическим процессом, засевшая в ум гуртовым хаосом. Что дед, который, как я
уже говорил, был Степан Багров, хоть, конечно, менее грандиозный и менее
грандиозно поставленный к жизненной обстановке, виноват в развитии такого
рода восприимчивости в отце моем, - нет никакого сомнения. Он запугал его с
детства, запугал до того, что отец мой никогда не чувствовал к нему любви, а
чувствовал только боязнь: от самых ранних лет {7} он боялся паче всего
рассуждения, привык все принимать безразлично. В жизни он потом, как только
выпустили его несколько на свободу, разумеется, "свертелся", попал в
довольно низменную обстановку и вынужден был в ней основаться и, разумеется,
ей подчиниться. Но натура человеческая так уж устроена, что даже при самой
слабой закваске все-таки упорно стремится к самостоятельности и ее выражению
в жизни и, разумеется, разнузданная, выражает в жизни не самостоятельность,
а самодурство. Рабы становятся непременно деспотами при малейшей
возможности, но и деспотизм их не есть проявление их личности, а невольное
подражание деспотизму старых господ. В жизни - при мало-мальски хорошей и
комфортабельной обстановке {8} - отец решительно перенимал деспотизм деда,
но, конечно, по отсутствию крепкой закваски в его натуре, проявления никогда
не носили долю серьезного оттенка, а разрешались почти всегда комически.
Но тем-то и дорог в особенности мой отец как субъект исследования, {9}
что он был умный и вместе нравственно-деятельный человек, совершенно вроде
того, которого вы можете представить себе, читая "Дневник студента". Недаром
с автором этого "Дневника", покойным Жихаревым, он сохранил отношение
дольше, чем с другими своими товарищами по университетскому пансиону, хоть
Степан Петрович и чины большие произошел, а он так и остался на всю жизнь
титулярным советником.
Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы
объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.
Державина он уважал, как уважал разных фетишей, с той только разницей,
что его он не боялся. Оды его некоторые он читал с известного рода
декламацией, чуть что не слезным тоном, и даже непристойных пародий, к
сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною),
{10} никак себе не позволял... Но это именно был фетишизм слепой и
бессознательный. Другое дело были для него Карамзин, в его первоначальной
деятельности, и Дмитриев в его сказках, Нелединский в чувствительных песнях:
под эти песни и он, конечно, по-своему любил некогда и нежничал, если он
способен был хотя как-нибудь любить и нежничать... Сказки Дмитриева были
profession de foi {исповедание веры, мировоззрение (франц.).}
полускоромного, полунравственного воззрения на жизненные отношения его
эпохи; Карамзин в своей первоначальной деятельности чрезвычайно развивал
сердечную доброту и нежность, свойства самые полезные для того, чтобы жизнь
прожить в тишине и мире... Поклонение Карамзину как историку государства
Российского было уже опять слепо и неискренно, как фетишизм, и в особенности
основывалось на высоких чинах историографа и близости его ко двору.
Жуковский прошел как-то мимо моего отца, не задевши его души никакими
сторонами. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотской человек:
заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно непонятны.
Пушкина высоту он как умный человек не понимать не мог, но отношение его к
Пушкину было какое-то весьма странное. То он его бранил как писателя
развратного и, как он говорил, злого, - все это конечно в противуположность
Карамзину, которого всякая страница добротой дышит; то, как только ему
начинали молодые люди цитовать что-нибудь из Полежаева, например, он говорил
- нет! это не Пушкин! отправлялся на другой же день к знакомому книжнику в
"город" (гостиный двор), привозил какую-либо поэму Пушкина и с увлечением,
хотя с старою декламациею, читал ее вслух. Злыми же писателями, но в высшей
степени талантливыми, считал он Грибоедова и автора "Дум" и "Войнаровского",
{11} ставя последнего чуть ли по размаху не выше Пушкина. К Марлинскому,
которому поклонялась молодежь, питал он очень мало сочувствия.
Все это и старое и новое носилось вокруг меня, читалось за полночь
отцом и Сергеем Ивановичем в спальне отца и матери, подле моей детской,
читалось целым гуртом, безразлично... и Пушкин, и Марлинский, и "История
государства Российского", и "Иван Выжигин", и "Юрий Милославский", и романы
Вальтера Скотта, выходившие тогда беспрестанно в переводах с французского.
Чтение производилось пожирающее. Но в особенности с засосом, сластью,
искреннейшею симпатиею и жадностью читались романы Радклиф, Жанлис,
Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена.
О них, о том мире, которым населяли они детское воображение, я считаю
нужным поговорить в особенной главе.
ЗАПОЗДАЛЫЕ СТРУИ
Кроме этих живых, в самом воздухе жизни носившихся веяний, кругом меня
и - буквально, не метафорически говоря, вокруг моей детской постели
шелестели еще впечатления былого, уже прожитого времени... Собственно,
только что числились прожитыми эти впечатления, и не сменены совершенно, а
только что заслонены несколько были они новыми ответами на новые требования
жизни, продолжая тем не менее действовать, влиять, воспитывать... Они,
пожалуй, принадлежали уже к РОДУ тех впечатлений, в силе которых на душу
неохотно сознаются молодые, свежие поколения, но тем не менее они отяготели
на них неизбежным наследством, засели в них целым органическим, неотделимым
от души миром.
То был, как я уже сказал, мир старых - и, разумеется, переводных
романов, через посредство которых в новые волны жизни вливались
многоразличные, более или менее запоздалые струи былого времени.
Моя детская комната была подле спальни отца и матери, и кроватка стояла
у самых дверей, так что и старинно-патетическое чтение отца, и
сентиментально-дьячковское и монотонное чтение Сергея Иваныча - были мне
слышны до слова в продолжение ночи, кроме того уже, что никто не
препятствовал мне слушать, прижавшись где-нибудь в уголку, чтение вечером,
начинавшееся обычно после пяти часов, т. е. по окончании вечернего чая в
моей комнате, служившей вместе и чайною. Разве только отец иногда заметит,
да и то больше "для проформы" (как он выражался насчет разных
официальностей), "ты бы шел лучше в залу с Маришкой играть", а Маришка, т.
е. Марина, была девочка моих лет, нарочито для удовольствия барчонка
привезенная из Владимирской деревни; но о непременном выполнении своего
замечания отец нисколько не заботился, сам слишком увлекаясь интересом
читаемого, да разве, если уж что-либо слишком страшное или слишком
скандальное очень явно предвиделось в дальнейшем ходе читаемого, то высылал