ем... Тут, между Зацепой и
комиссариатом, {6} две жизни: жизнь земщины и жизнь "стрюцких" живут рядом
одна с другою, растительно сплетаются, хоть не смешиваются и тем менее
амальгамируются.
Только затем, изволите видеть, я и водил вас на вершину Кремля, чтобы
оттуда различить для вас две полосы Замоскворечья. Детство мое прошло в
первой, юго-восточной, отрочество и ранняя молодость - в юго-западной.
Жизнь, которая окружала меня в детстве, была наполовину жизнь
дворянская, наполовину жизнь "стрюцких", ибо отец мой служил, и служил в
одном из таких присутственных мест, в которые не проникал уровень
чиновничества, в котором бражничало, делало дела и властвовало
подьячество... Эта жизнь "стрюцких" соприкасалась множеством сторон с жизнью
земщины, и в особенности в уголке мира, лежащем между комиссариатом, Зацепой
и Пятницкой.
Как теперь видится мне мрачный и ветхий дом с мезонином,
полиняло-желтого цвета, с неизбежными алебастровыми украшениями на фасаде и
чуть ли даже не с какими-то зверями на плачевно-старых воротах, дом с явными
претензиями, дом с дворянской амбицией, дом, в котором началось мое
сознательное детство. Два таких дома стояли рядом, и некогда оба
принадлежали одному дворянскому семейству, не из сильно, впрочем, родовитых,
а так себе... Обитатели дома, в который мы переехали с Тверской, были
женские остатки этого когда-то достаточного семейства: вдова-барыня с двумя
дочерьми-девицами. Хозяин другого, племянник вдовы, жил где-то в деревне, и
дом долго стоял опустелый, только на мезонине его в таинственном заключении
жила какая-то его воспитанница. И об этом мезонине, и об этой заключеннице,
и о самом хозяине пустого дома, развратнике по сказаниям и фармазоне, ходили
самые странные слухи.
Оба дома смотрели на церковную ограду Спасо-Болвановской церкви, {7}
ничем, впрочем, кроме своего названия, не замечательной, стояли какими-то
хмурыми гуляками, запущенными или запустившими себя с горя, в ряду других,
крепко сколоченных и хозяйственно глядевших купеческих домов с высокими
воротами и заборами. Уныло кивал им симпатически только каменный дом с
полуобвалившимися колоннами на конце переулка, дом тоже дворянский и
значительно более дворянский.
Мрачность ли этих домов с их ушедшим внутрь и все-таки притязательным
дворянским честолюбием подействовала сразу на мое впечатлительное
воображение или так уж на роду мне было написано воспитывать в душе двойную,
т. е. родовую и свою мечтательную Аркадию, но все время нашего там
пребывания, продолжавшегося года четыре до покупки дома в другой, южной,
стороне Замоскворечья, я относился к этому жилью и к житью в нем с
отвращением и даже с ненавистью и все лелеял в детских мечтах Аркадию
Тверских ворот с большим каменным домом, наполненным разнородными жильцами,
шумом и гамом ребят на широком дворе, с воспоминаниями о серых лошадях
хозяина, седого купца Игнатия Иваныча, которых важивал он меня часто
смотреть в чистую и светлую конюшню; об извозчике-лихаче Дементье, который
часто катал меня от Тверских ворот до нынешних Триумфальных, {8} вероятно из
симпатии к русым волосам и румяным щекам моей младшей няньки; о широкой
площади с воротами Страстного монастыря {9} перед глазами и с изображениями
на них "страстей господних", к которым любила ходить со мною старая моя
нянька, толковавшая мне по-своему, апокрифически-легендарно, эти изображения
в известном тоне апокрифического сказания о "сне богородицы".
Многое, может быть, - и начинавшаяся болезнь матери, и начавшаяся для
меня проклятая латинская грамматика Лебедева, {10} к которой до сих пор не
могу я отнестись без некоторого, самому мне смешного враждебного чувства, и
еще более проклятая арифметика, с которой никогда я не мог помириться, будь
она Меморского, как прежняя, или Аллеза, Билли, Пюисана, Будро, {11} как
последующая; многое, говорю, навевало на меня, может быть, мрак, - но только
враждебно относился я к житью-бытью на Болвановке.
Но странная сила есть у прошедшего, и в особенности на нас, людей
былого поколения. Чем дальше отдаляли от меня годы это житье, тем больше и
больше светлело оно у меня в памяти. Шляясь часто по вечерам по Москве, я в
мои зрелые годы углублялся в левую сторону Замоскворечья, но - увы! - и
следов старого не было. Уцелели крепко сколоченные купеческие дома, но
отняли колонны у каменного дома, выбелили его и придали ему
прилично-истертую наружность новые хозяева, а на место амбиционных
дворянских домов в конце переулка выстроились новые чистые купеческие дома.
Самая ограда церкви, вилявшая некогда кривою линиею, отступила на шаг и
вытянулась в струнку, по ранжиру...
И понятно, кроме общего закона идеализации прошедшего, по мере его
удаления от нас, почему светлело для меня спасоболвановское житье-бытье.
При старом доме был сад с забором, весьма некрепкого и дырявого
качества, и забор выходил уже на Зацепу, и в щели по вечерам смотрел я, как
собирались и разыгрывались кулачные бои, как ватага мальчишек затевала дело,
которое чем дальше шло, тем все больше и больше захватывало больших. О! как
билось тогда мое сердце, как мне хотелось тогда быть в толпе этих зачинающих
дело мальчишек, мне, барчонку, которого держали в хлопках, {12} изредка
только позволяя (да слава богу, что хоть изредка-то!) играть в игры с
дворнею! А в большие праздники водились тут хороводы фабричными, и живо,
страстно сочувствовал я нашей замкнутой на дворе дворне, которая,
облизываясь как кот, смотрела" на вольно шумевшую вокруг нее вольную жизнь!
V
ПОСЛЕДНЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ МЛАДЕНЧЕСТВА
Да! меня держали в хлопках; жизнь, окружавшая меня, давала мне только
впечатления, дразнила меня, и потому все сильнее и сильнее развивалась во
мне мечтательность. На меня порою находила даже какая-то неестественная
тоска, в особенности по осенним и зимним долгим вечерам. Игрушками я был
буквально завален, и они мне наскучили.
Мне шел седьмой год, когда стали серьезно думать о приискании для меня
учителя, разумеется, по средствам и по общей методе подешевле. До тех пор
мать сама кое-как учила меня разбирать по складам, но как-то дальше
буки-рцы-аз pa-бра (так произносил я склад) я не ходил. Вообще я был
безгранично ленив до двенадцати лет возраста.
Стали наконец действительно искать учителя, но прежде всего, по
известному русскому обычаю покупать прежде подойник, а затем уже корову,
купили неизвестно для каких целей указку. Указка была костяная,
прекрасивенькая, и я через день же ее сломал, как ломал всякие игрушки.
Помню как теперь, в осенний вечер, когда уже свечи подали, сидел я на ковре
в зале, обложенный игрушками, слушая рассказы младшей няньки про бабушкину
деревню и стараясь разгадать, что такое Иван, сидевший тут же на ковре,
делает с куколками, показывая их Лукерье, и отчего та то ругается, то
смеется, - явился учитель-студент в мундире и при шпаге и бойкою походкою
прошел в гостиную, где сидел отец. "Учитель, учитель!" - сказала моя нянька
и с любопытством заглянула ему вслед в гостиную. "С форсом!" - добавил Иван
и опять стал что-то ей таинственно показывать.
Я заревел.
Насилу меня уняли рассказами о будущей моей невесте и о золотой карете,
в которой поеду я венчаться, а между тем через четверть часа отворились
двери гостиной и отец, провожая студента, указал ему на меня, потом подозвал
меня и прибавил: "Так начинайте с богом во вторник".
А во вторник был день Козьмы и Дамиана бессребреников, {1} день, в
который обыкновенно учить начинают, по преданиям...
Но, видно, преданиям вообще суждено было всегда носиться вокруг меня, а
не исполняться вполне надо мною. Настал день покровителей учения, посадили
меня с азбукой и сломанной указкой у окна и велели ждать учителя. Помню, что
бессмысленно и вместе тоскливо, ничего не замечая, ничего даже не думая и ни
о чем против обыкновения не мечтая, проглядел я с час на улицу. Било
одиннадцать - срок, назначенный для урока, - учитель не являлся. С места
меня сняли. Било двенадцать - учителя все не было. Пришел час обеда,
воротился отец из присутствия.
Дворянская амбиция в нем заговорила.
Воспитанник бывшего благородного пансиона, товарищ по воспитанию
Жуковского и Тургеневых, он, несмотря на здравый ум свой и доброту души, был
проникнут каким-то странным пренебрежением к поповичам, тем более странным,
что в семье у нас было множество родни духовного чина всяких подразделений:
от протоиереев до дьяконов и даже ниже. Впрочем, это был уж общий недостаток
отца, старшей тетки и дяди, что они не любили расспросов о степенях родства
с дядей их протопопом Андреем Иванычем и другими лицами духовного ведомства.
У отца же, кроме того, примешивалась специальная антипатия к поповичам,
вынесенная им из университетского благородного пансиона. Рассказывая о своем
пребывании в нем, он никогда не забывал упомянуть о том, как они,
дворянчики, обязанные слушать последний год университетские
лекции, перебранивались на лестницах университета с настоящими
студентами из поповичей, ходившими в его время в каких-то желтых нанковых
брюках в сапоги и нелепых мундирах с желтыми воротниками.
Надо сказать правду, что и в это время, в 1828 г., некрасив был
студенческий мундир: синий с красно-оранжевым воротником, он имел в себе
что-то полицейское, и университетская молодежь почти никогда не носила его,
ходя даже и на лекции в партикулярном платье.
Для отца, по старой памяти, понятие о студенте сливалось с понятием о
поповиче. Притом же амбиция произвела в нем мгновенно родовую вспышку, и
когда студент явился вечером, он принял его весьма сухо и, несмотря на его
извинения, отказал от уроков...
Так и не удалось мне начать учиться в день преподобных Козьмы и
Дамиана.
Опять по-старому принялась учить меня по складам мать, и так же точно
по-старому дальше буки-рцы-аз pa-бра мы не подвигались.
Наконец в одни тоже осенние, но уже ноябрьские сумерки приехал младший
товарищ отца по службе, секретарь Дмитрий Ильич {2} с женою, красивою и
крайне веселою поповною, любимой ужасно моей матерью за живой и добрый
характер и развлекавшей нередко своей болтовней ее ипохондрические припадки.
Объявили они за чаем, что вслед за ними будет их "сродственник", отец Иван,
{3} священник одного подмосковного села Перова, с сыном, молоденьким
семинаристом, {4} только что вступившим в университет и, разумеется, на
медицинский факультет. Точно не позже как через час какой-нибудь прибыл отец
Иван в треухе и заячьей шубе, рослый, но худой старик с значительной
лысиной, оказавшейся по снятии треуха. За ним выступал робкою поступью, с
потупленными долу очами, с розовыми щеками, юноша, чуть не мальчик, во
фризовой шинели. Прехорошенький был он тогда, как я его помню... Меня - а я
как теперь его вижу - не поразила даже особенная сахарная сладость его
физиономии и масленистость глаз, которые заметил я уже впоследствии. Я даже
не заревел.
Отец Иван и Дмитрий Ильич "осадили" в вечер графина с четыре ерофеичу
на зверобое. Отец мой не пил с ними, ибо уже лет десять тому назад бросил
"заниматься этим малодушеством, пить", но усердно их потчевал, был в духе, а
когда он был в духе, он как-то невольно располагал всех к веселости,
подшучивал над Сергеем Иванычем, - так звали моего будущего юного
наставника. Юный наставник прикашливая по-семинарски, краснея, запинался в
ответах; для придания себе "континенту" обратился он ко мне со спросом, как
и чем я до него занимался. Я, помню, отвечал ему без малейшей запинки и
весело потащил его в залу показывать мои игрушечные богатства. Он не мог
скрыть своего изумления и отчего-то ужасно покраснел, увидавши мою младшую
няньку.
Дело было порешено. С завтрашнего же дня Сергей Иваныч должен был
перебраться к нам.
Начиналось мое "ученье"...
ДЕТСТВО
I
СЕМИНАРИСТ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
В настоящее время, когда, {1} т. е. не то, что вы думаете, - речь вовсе
не идет ни о прогрессе, ни о благодетельной гласности, - в настоящее время,
когда литература поднимает один за одним слои нашего общества и выводит один
за другим разнообразные его типы, - тип семинариста и его обстановка
выдвигаются тоже из бывалой неизвестности. Но это тип, изменяющийся с
эпохами в своем цвете, хотя конечно имеющий общие, коренные основы сущности.
Тип этот двоится, как все основные типы нашей бытовой жизни, и литература
покамест разрабатывает, преимущественно в очерках г. Помяловского, {2} одну
его сторону, сторону кряжевого человека, твердой ногою завоевывающего себе
известное первенство в той или другой сфере жизни, тем или другим путем,
положительным или отрицательным, это совершенно все равно. Выбор пути
зависит здесь от обстоятельств времени и жизненной обстановки, хотя исходная
точка деятельности есть всегда отрицание. На отрицании кряжевой семинарист
воспитался. An non spiritus existunt?.. {Существуют ли духи? (лат.).} -
дается ему задача; если она дана положительно, он говорит и должен сказать:
nego, {отрицаю (лат.).} и своей негацией, своим отрицанием добиться
первенства в этом вопросе. Если бы школа давала тезис в отрицательной форме:
spiritus non existunt, {духи не существуют (лат.).} он негировал бы негацию
и вместо того, чтобы быть матерьялистом и нигилистом, был бы идеалистом, е
sempre bene! {и превосходно! (лат.).} Кряжевой семинарист будет всегда
жизненно прав, всегда одержит практически победу, ибо правы практически
только смелые отрицатели: они помнят твердо, что gutta cavat lapidem, {капля
долбит камень (лат.).} и бьют метко в одно место, не обращая ни малейшего
внимания на другие, не увлекаясь ничем, кроме поставленного ими вопроса, -
даже намеренно становятся глухи на все возражения мысли и жизни. Раз
известный взгляд улегся у них в известную схему, будет ли эта схема - хрия
инверса, {3} административная централизация по французскому образцу, как у
Сперанского, или фаланстера, как у многих из наших литературных
знаменитостей, {4} - что им за дело, что жизнь кричит на прокрустовом ложе
этой самой хрии инверсы, этого самого административного или социального
идеальчика? Их же ведь ломали в бурсе, гнули в академии - отчего же и
жизнь-то не ломать?..
Мрачными и страшными чертами рисует наша литература жизненную и
воспитательную обстановку, приготовляющую практических отрицателей, обнажая
ее беспощадно, до цинизма, бичуя без милосердия, - да милосердия эта
обстановка едва ли и заслуживает. Пусть кричат от боли те, кому больно: крик
их свидетельствует только, что бич бьет метко, бьет по чувствительным
местам, - все равно они стоят бичевания. Ведь эта обстановка не почвой
нашей, не народной жизнью дана: эта бурса так же точно нам навязана, как
навязана административная централизация, навязана только раньше, может быть,
незапамятно рано... Нечего ее жалеть: это не наша родная обломовщина,
виноватая только разве тем, что не дает на себя сесть верхом штольцовщине...
Всем этим хочу я сказать, что литература, принявшаяся в настоящее время
за разработку этого слоя нашей жизни и его типов, совершенно права в
односторонности изображения. В самой жизненной среде тип являлся наиболее
ярко только в своей отрицательно-практической манифестации, будет ли эта
манифестация - великий Сперанский, деятель исторический, или в жизненных
сферах процветавший Максютка Беневоленский {5} Островского... Парадоксальное
и дикое сближение! скажут читатели. Больше чем парадоксальное и дикое,
прибавлю, кощунственное сближение, ибо Сперанский, по крайней мере в первую
эпоху своей деятельности, руководился возвышеннейшими стремлениями, а
Максютка Беневоленский самодовольно треплет себя за хохол перед зеркалом по
поводу весьма незначительного в истории обстоятельства, по поводу женитьбы,
завершающей, впрочем, его завоевания в жизни; но ведь я нарочно и взял такие
крайние грани, как исторический Сперанский и художественный Беневоленский,
для того чтобы показать, какое важное значение имеет повсюду в нашей жизни
этот тип кряжевого семинариста, бесстрашного отрицателя и завоевателя жизни.
Но у типа, как у всякого, преимущественно русского типа, есть другая
сторона, другим образом проявляющаяся в жизни. Раздвоение типа есть,
пожалуй, общечеловеческое, но у нас оно как-то нагляднее.
Есть, по глубокому слову, кажется, Занда, des homines forts - люди
сильные и des hommes grands - люди великие; {6} есть, по глубокому же
замечанию одного из оригинальнейших и самостоятельнейших мыслителей нашей
эпохи, Эрнеста Ренана, des pensees etroites - мысли узкие и des pensees
larges - мысли широкие. "Только узкие мысли управляют миром", {7} -
прибавляет Ренан, и это совершенно справедливо... Если так же нельзя
закончить мысль Занда, то можно все-таки найти в ней сродство с мыслью
Ренана. Есть люди широкие; из них делаются или великие люди, или Обломовы, и
есть люди сильные, крепкие, кряжевые, из которых великие люди бывают, и даже
часто, но Обломовы никогда. Они отдаются жизни и всем ее веяниям, и благо
им, если они гении - представители веяний жизни; другие завоевывают жизнь и
обладают ею. Одни не выполняют никаких преднамеренных целей, а смотря по
тому, в какую пору они созданы, или отождествляются с самою жизнью, или
личность их расплывается в жизни; другие каких-нибудь целей да достигают,
целей Сперанского или целей Беневоленского: это зависит и от степени их силы
и даровитости, и от эпохи, в которую они живут и действуют. Наша эпоха - я
обращаюсь вновь от общего положения к судьбе типа, о котором я начал
говорить, - выдвинула много таких кряжевых личностей с отрицательною,
теоретическою задачею. Мне же лично эта сторона типа явилась уже в годы
университетской юности, в могущественной и даровитой личности покойного
Иринарха Введенского, {8} но никак не прежде.
Эпоха, в которую началось мое учение, все до самого университета шедшее
под влиянием семинаристов, была не та, которой провозвестником явился потом
Введенский и которой полные представители - Добролюбов и Помяловский.
Жизнь живет протестом, но у протеста в разные эпохи разные же точки
отправления, разные мотивы, разные, так сказать, возбуждения. Полны были
протеста и личности, окружавшие мое детство, но протест их не походил на
теперешний. Все они были более или менее идеалисты, - точнее и цветнее
сказать, - романтики всех сортов и подразделений, от романтиков буйных и
прожигавших жизнь с неистовством русского человека до романтиков
мечтательных и сладких; но во всяком случае это были люди, вполне
отдававшиеся или по крайней мере поддававшиеся жизни. Характеристическая
особенность этих людей в том, что, в противуположность теоретикам,
отрицателям, централизаторам, они были все почти, и в особенности даровитые
из них, страстные поклонники изящного, и другая особенность, что почти никто
из них, и в особенности даровитые, не сделали никакой карьеры. Даже самые
смирные из них по жизненному взгляду достигли разве-разве профессорства.
Даровитые же, увлекавшиеся или прожигали жизнь, как один замечательный
певец-дьякон, дошедший наконец до того, что расстригся, или становились
подьячими "пивогрызами", не достигая даже целей Максютки Беневоленского, а
тем менее умилительного спокойствия совести Акима Акимыча Юсова. {9}
Что же хорошего в этом типе? - спросит читатель, подметивший, может
быть, в тоне моем особенное расположение к этому типу (что совершенно
справедливо) и предположивший, пожалуй (что уже совершенно несправедливо),
что я даю этому типу преимущество перед тем, который развился в особенности
в настоящую эпоху. А вот, изволите видеть, что: во-первых, погибшие
даровитые личности были все-таки страшно даровиты, и безумное буйство их сил
свидетельствует, как хотите, о богатстве природы; немногие же уцелевшие и
правильнее развившиеся были полные, цельные люди, с деятельностью в высшей
степени плодотворною. Довольно указать в этом случае хоть на покойного Петра
Николаича Кудрявцева, который не виноват же тем, что он слишком рано стал
покойником. Я указываю нарочно на личность, по поводу которой не может
возникнуть ни сомнений, ни недоразумений ни в одном из наших лагерей и
которую никак нельзя отнести к типу кряжевых семинаристов, хотя собственно
Кудрявцев принадлежит к другому, позднейшему пласту, к пласту моих
товарищей, а не руководителей по отношению к развитию. Кудрявцев был самый
даровитый и гармонический из семинаристов-романтиков. В нем, несмотря на
гармоничность и исключительность его природы, мелькали даже порою комические
стороны типа сентиментального романтика, и одна злая, хотя дружеская
эпиграмма {10} резко выразила эти комические черты в стихе: "Педант, вареный
на меду...".
Но ни в ком, как мне кажется, комические стороны сентиментального
романтизма не совместились так резко, как в моем юном наставнике.
Сергей Иваныч решительно весь был создан из сердца, и это сердце было
необычайно мягкое и впечатлительное. Первичность его была совершенно
женская, и я решительно не понимаю, как этот человек мог быть на медицинском
факультете, учиться анатомии, стало быть, резать трупы, да еще кончить курс
лекарем первого отделения, даже с звездочкой, т. е. в числе эминентов. {11}
Раз он упал в обморок, неосторожно обрезавши себе ноготь большого пальца и
вообразивши, что у него сделается антонов огонь, о котором он только что
прослушал, кажется, лекцию; другой раз - целая долгая история происходила по
поводу того, что у него надобно было вырезать веред {12} под мышками. С этою
женскою или, лучше сказать, бабьего мягкостью натуры соединялось самолюбьице
совершенно петушиное и удивительно способное к самообманыванию. Настоящей
страстности в нем не было, но зато был постоянный неугомонный зуд
страстности, и зудил же он, зудил себя паче меры - и стихами, и прозой, и
разными любвями, начинавшимися у него как-то по заказу и о которых я
расскажу в следующей главе все, что помню, расскажу потому, что они
характеризуют ту эпоху. В нем была также способность к энтузиазму, и пусть в
нем она была дешева и кончилась ничем, на меня она хорошо подействовала. А
впрочем, хорошо или дурно, - это бог знает.
В семье нашей и в домашнем быту была та особенность, что всякий, кто
входил в нее более или менее, волею и неволею становился ее членом,
заражался хотя на время ее особенным запахом, даже подчинялся, хоть с
ропотом и бунтом, тому, что мы впоследствии называли с Фетом домашнею
"догмою", развившеюся в позднейшее время до примерного безобразия,
исключительности и самости. Дело вовсе не в том, что у нас был заведенный
порядок - где же его не бывает? - нет, у нас постоянно все более и более
узаконивались, становились непреложными вещи антирациональные, так что
впоследствии посягнуть на священность и неприкосновенность прав на пьянство
и буйство повара Игнатья было делом не совершенно безопасным. Но так
сделалось уже впоследствии... Сначала особенность нашего домашнего быта
захватывала человека как-то полегче. Беда в том только, что если человек
мало-мальски был мягок, он становился чем-то вроде домашнего шута.
И это вот почему. Отец мой, несмотря на свой замечательный ум и на
достаточное, хотя внешнее и потому совершенно заглохшее без пользы для него
и для других образование, был по натуре юморист, и юморист, как всякий
русский человек, беспощадный. Собственно говоря, и щадить-то ему было
нечего. Идеала жизненного и морального перед ним не стояло никакого: пласт
людей, современных ему и тревожно искавших идеала, отыскивал его уже в это
время, быть может, "в мрачных пропастях земли", {13} а он принадлежал к
благоразумному большинству. Это благоразумное большинство той эпохи оставило
нам наивный и по наивности своей драгоценный памятник в "Дневнике студента".
{14} Если читатели не знакомы с этой замечательной по своей
безыскусственности книгою, советую им прочесть ее. Дух отцов наших,
вызвавший пламенное бичеванье Грибоедова, дышит в ней.
Отец мой смеялся или, лучше сказать, потешался добродушнейшим образом
над всяким чувством, любил натравливать на чувство всякого, в ком он
подмечал какую-либо впечатлительность, я в моем наставнике имел для себя
субъект, неоцененный по этой части, влюбляя его каждый месяц и разъяряя его
ежедневно. Он даже чувствовал какую-то антипатию к личностям, сколько-нибудь
серьезным и не поддававшимся на его удочку. Над Сергеем Ивановичем он имел
огромное влияние, даже образовывал его по-своему, не замечая, что сам
отстает, если не совсем отстал уже, от образования эпохи. Сергей Иваныч
слушался его во всем, и в любовных своих похождениях и даже в костюмировке,
тоже не замечая, по добродушию и самолюбию, что в любовных своих интригах он
был его" шутом, а в костюмировке и манерах мог избрать себе менее отсталого
руководителя. Но посудите сами, как же было ему, семинаристу мягкого типа,
крайне падкому до образования, не слушаться человека, который говорил
по-французски и учился в благородном пансионе? Отец нередко вмешивался даже
в его товарищеские связи, устраняя своим влиянием людей буйных, т. е. таких,
которые мало были способны подчиниться его "асандану" {15} (это было одно из
любимых его слов), и "протежируя" личности, оказывавшие любовь к тому, что
считал он образованием.
Зато личности, "протежируемые" отцом и даже сколько-нибудь терпимые,
ходили беспрепятственно во всякое время, имели право сидеть хоть во время
класса и вообще целые дни до условного догматического часа. Догматический
час, час, когда весь дом должен был спать de jure и когда de facto начинался
полнейший разгул всякого блуда, пьянства и безобразия, постепенно шел к
десяти часам вечера, но в ту пору было еще не так. В десять часов только что
кончался день для посторонних. Сергей Иваныч шел из своей комнатки в спальню
отца и матери и часто до часу читал им, а иногда даже и до двух. А моя
детская была подле спальни, и все я слышал, что читалось по ночам Сергеем
Иванычем, как все слышал я, что читалось по вечерам отцом, ибо они
чередовались.
Чтение было у нас поистине азартное в продолжение нескольких лет. Оно
имело огромное влияние на мое моральное развитие. По распущенности ли, по
неверию ли в то, что книжки дело серьезное, как будто не замечали, что я
сижу в углу по вечерам, вместо того чтобы играть в игрушки, и не сплю ночи,
слушая с лихорадочным трепетом "Таинства Удольфского замка", "Итальянца",
"Детей Донретского аббатства" и проч. и проч. {16} И в конце концов я ведь
глубоко благодарен моему воспитанию за то, что не обращали внимания на мое
внимательное слушание. Я, слава богу, никогда не знал "детских книжек", и
если глубоко ненавижу их, то, право, сам дивлюсь своей совершенно
бескорыстной к ним ненависти. Мне их иногда и покупали, но не требовали,
чтобы я читал их; пресыщенный игрушками, которыми я был завален, я вырезывал
из них картинки.
Тоже и в первоначальном учении моем, несмотря на его безобразную
беспорядочность, была своя хорошая сторона, и, может быть, именно эта самая
безобразная беспорядочность. Собственно, учился я тогда мало, но сидел над
ученьем... чрезвычайно много. То, что давалось мне легко, я, разумеется,
вовсе не учил; то, что могло вдолбиться, несмотря на мою лень, при моих
довольно счастливых способностях, как например латинский язык, которому
начал я учиться с русской грамотой вместе, вдолбилось вследствие сиденья по
целым дням в комнате Сергея Иваныча за гнусною книжкою грамматики Лебедева;
то, к чему я вовсе не имел способностей, как математика, вовсе и не
вдолбилось... ma tanto meglio. {но тем лучше (итал.).} А все же таки я, не
прошедший "огня и медяных труб", бурсы и семинарии, - семинарист по моему
первоначальному образованию, чем, откровенно сказать, и горжусь.
Помню я как теперь эту заднюю, довольно грязноватую, выходившую окнами
на двор комнатку, отведенную для житья Сергею: Иванычу и назначенную вместе
с тем для нашего ученья, с ее ветхою мебелью, с дырявым и чернилами
проеденным столом у окошка, с темнокожаным изорванным диваном - обиталищем
мильонов клопов, с черепом на шкапу, необходимым атрибутом всякого
студента-медика... Сколько слез лилось в ней по утрам над проклятыми
арифметическими задачами и как весела она была для меня начиная с пяти и до
десяти часов, когда ученья уж не было, когда я был в ней гостем, посреди
других гостей Сергея Иваныча, студентов разных факультетов... Как дорого мне
воспоминание о ней, об этой грязной комнатке в долгие сумерки, когда,
бывало, Сергей Иваныч заляжет на дырявый диван и я свернусь около него
клубочком. Свечей нет, он заставляет меня шарить у себя в его мягких,
несколько кудреватых волосах, а сам если не фантазирует вслух о своих
любвях, то рассказывает, и хорошо рассказывает, римскую историю, и великие
личности Брутов и Цинциннатов, Камиллов и Мариев исполинскими призраками
встают перед моим впечатлительным воображением....
Вечная память этой грязной комнатке! Вечная память и тебе, мой добрый
наставник, если ты уже умер, и дай бог тебе долгих дней, коли ты еще жив и
не спился, а спиться - увы, по моему крайнему разумению, судя по данным
твоей романтической натуры, - в захолустье одного из тех городов, которых
черт "три года искал", {17} куда судьба бросила тебя уездным лекарем, - ты
должен был непременно.
II
ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ
Да! я хорошо тебя помню, продолговатая грязненькая комнатка, хотя ты
никогда не называлась классною, а была просто помещением Сергея Иваныча;
помню тебя во всякие часы дня, со всеми различными переменами декораций.
Зимнее утро чуть-чуть еще брезжит сквозь занавески моей кроватки,
которую постоянно, в предотвращение последствий моей резвости до сна и
нервной подвижности во сне, задвигали досками. Часов семь, а отец уже
кашляет в соседней комнате, - значит, проснулся, но еще не встает, ибо у
него была прекрасная и до старости уцелевшая привычка не будить людей до
урочного часа, хотя он просыпался обыкновенно раньше. Но вот он встал, вот
загремели чашки, вот, слышу я, глухой Иван вскочил с громом с залавка
передней: сейчас, значит, самовар поставят. И я подаю знаки жизни. Младшая
нянька моя, ибо старшая давно уже перешла в звание кухарки, обувает меня,
одевает (а обували и одевали меня лег чуть не до тринадцати, пока наконец не
застыдил меня дядя, о котором будет речь впереди). {1} Я иду к отцу
здороваться, прочтя, разумеется, наперед молитвы, по-русски и по-латыни, по
какому-то латинскому букварю. Затем наливается мне отцом большущая чашка
чаю, в которую кладется такое огромное количество сахара, что и теперь
тошнит при одном воспоминании, а тогда не тошнило. Отец по обыкновению
молчалив, пока не напился чаю; затем начинает чем-нибудь дразнить меня, если
в духе, и посылает чай Сергею Иванычу, приказывая будить его хорошенько;
наконец, делает мне чай на целый день до вечера, ибо меня, как дитя
дворянское и нежное, поили почему-то чаем, как теленка молоком... Я весел
или не весел, смотря по тому, жаловался ли на меня накануне вечером Сергей
Иваныч или не жаловался, что, впрочем, было всегда делом чистой случайности
и расположения духа наставника, зависевшего более или менее от удачи или
неудачи сердечных дел, ибо жаловаться на меня было всегда за что. Не весел
я, впрочем, - если только не весел - вовсе не потому, чтобы отца боялся; его
я точно боялся, до запуганности в редкие минуты его вспыльчивых припадков,
которые могли обрушиться точно так же случайно и в одинаковой степени на
меня, как и на кучера Василья, - но он сорвет сердце на ком-нибудь, да и
дело с концом, на другой день ни о чем уже и помину нет, но мать - мать
будет неумолчно и ядовито точить во все долгое время ее чая и не менее
долгое же время чесанья волос моих частым гребнем, прибирая самые ужасные и
оскорбительные для моей гордости слова... Вот и мать встает, я подхожу к ее
постели или с трепетом или без трепета, опять смотря по тому, пожаловался ли
на меня Сергей Иваныч за лень, пожаловались ли на меня или нет хозяйские
барышни за неприличные шалости. Розги я не знал никогда; меня только раз
постращали "и, да и то за то, что я наклеил на подол хозяйской горничной
бумажку с именем Ивана глухого - ее любовника... Кончены наконец
предварительные муки раннего утра до девяти часов. От нравственного и
головного чесанья бегу я как "алалай" {2} в комнату Сергея Иваныча...
Но и тут не легче. Строг и мрачен Сергей Иваныч по утрам, т. е. или
напускает на себя строгость и мрачность, или действительно печален от
какой-либо неудачи. В последнем случае - беда: все исключения третьего
склонения потребует и ужасную арифметическую задачу задаст, а выучить из
священной истории строк сколько!.. Задаст он урок и уйдет часа на три в
университет... а ты тут без него сиди в столовой у окошка да долби, или хоть
не долби, а сиди над книжкою. Мать, бранясь в соседней комнате то с глухим
Иваном или за то, что он вечно "как мужлан" охапку дров брякнет об пол или
соловья окормил гречневою кашею, которая, впрочем, по его возражению, сама в
клетку прыгнула, или с Лукерьей, которую постоянно и поедом ела она за грехи
против целомудрия, или с старой нянькой моей Прасковьей, призываемой нарочно
в важных случаях из кухни, - мать моя, занимаясь, одним словом,
хозяйственными заботами, строго наблюдает, чтобы я до кофею и после кофею
сидел за уроком. Ну и сижу я. Священную историю, я знаю, что слово в слово
ни за что не выучу; арифметическую задачу и пытаться решать нечего; в
третьем склонении я уж наверно собьюсь и просклоняю iter - iteris, а не
itineris... Штука скверная, но "грозен сон, да милостив бог!" - пробежаться
в кухню для прохлады и воздуха... Там уж Василий собирается, вероятно,
лошадь закладывать, за отцом в присутствие ехать, и покамест подкрепляет
свои жизненные силы; от него всегда услышишь что-либо новое и обогатишь свои
познания в непечатной речи, а тут, пожалуй, в сенях горничная хозяев всунет
в руку записочку Сергею Иванычу от старшей хозяйской дочери, а пожалуй, и
сама Софья Ивановна урвалась от строгой матери и мимолетом шепчет: "Скажите,
Аполлоночка, что я в пять часов на галерею на минуту выйду...". Но бывали
времена после нескольких сряду повторявшихся жалоб Сергея Иваныча на
леность, что мать и прохладиться сбегать не позволяет и зорко следит за тем,
чтобы я сидел у окна с книжкой. Тогда я все-таки не урок учу, а мечтаю;
целые романы создаются в моем воображении до того живо, хоть и нескладно,
что я умиляюсь и плачу над создаваемыми мною пленными или преследуемыми
красавицами и героическими рыцарями. Мечты свои я держу в глубочайшей тайне
от всех, даже от Сергея Иваныча, держу в тайне, потому что мне самому
совестно и стыдно, а совестно и стыдно, потому что я сам являюсь тут героем,
и ведь сознаю, что в мои лета еще неприлично так мечтать. Хитрость, орудие
раба, рано во мне развивается, и я показываю всегда вид, что ничего
неприличного не понимаю. Да и точно, не понимаю я вполне, но что-то странное
смутно предугадываю и, хоть мне еще семь-восемь лет, что-то странное смутно
чувствую подле женщин... На беду еще, в этот год гостила у нас неделю дочь
соседки отца по деревне. Ее отпустили к нам из пансиона, и она была уже
девочка лет одиннадцати, прехорошенькая брюнетка, вострая и живая: неделя
жизни с нею, неделя, в которую и мне дали полнейший отдых от ученья,
догадавшись, может быть, что я одурел от него, неделя эта промелькнула как
сон, но чем-то теплым и даже сладким отзывается память о ней, об этой
неделе, об играх в горелки рука с рукою с Катенькой, об играх в гулючки,
когда мы с Катенькой прятались в одном месте и, прижимаясь друг к другу,
таили дыхания, чтобы нас не было слышно; об осенних сумерках вдвоем на одном
кресле с нею, когда что-то колючими и сладкими искрами бегало по моему
составу. И, разумеется, в создаваемых детским воображением романах пленная
красавица - Катенька и рыцарь - я. Но повторяю: никто этого не знает... Если
я теперь могу в этом признаться - то ведь, право, я - как и все, вероятно, -
обязан этим Толстому, обязан новой эпохе.
В нашей эпохе не было искренности перед собою; немногие из нас добились
от себя усиленным трудом искренности, но боже! как болезненно она нам
досталась. Даже в Толстом, который одной ногою все-таки стоит в бывалой
нашей эпохе, очевидны следы болезненного процесса.
Но возвращаюсь к моему дню того времени. Из университета Сергей Иваныч
приходил то раньше, то позже, смотря по количеству лекций. Редко ходил он
туда в вицмундире, товарищей же его, таких же как он студентов, я никогда и
не видывал в вицмундирах; мундиров же ни у него, ни у них и в заводе,
кажется, не было... Если он приходил рано, часу в первом, прослушание уроков
совершалось до обеда, т. е. до приезда отца из присутствия; если поздно, то
вечером часов в шесть, после чаю. Вообще же положенных часов на класс у нас
не было, да и самого слова "класс" не употреблялось, и если я ненавижу
классный порядок и классную дисциплину, как и детские книги, то это
опять-таки бескорыстно, по своей фрондерской натуре. Если у меня было какое-
либо поручение от Софьи Ивановны, то я являлся, не зная никогда урока, с
смиренномудрым и вместе наглым видом; если нет - корчил плачевную физиономию
и плачевно подавал сумбур цифр вместо арифметической задачи, нахально врал
iter - iteris и неисправимо смешивал Иеровоамов с Ровоамами, Ахавов с
Иосафатами. Не знаю почему Сергей Иваныч постоянно всем и всегда говорил,
что у меня блестящие способности и отличное сердце: уроков я не знал
положительно никогда, а прекрасное сердце мое выражалось только в упорном
нахальстве вранья и в обильных токах дешевых слез... Дело, кажется, в том,
что Сергей Иваныч, хоть и один из честнейших и простодушнейших юношей той
эпохи, учить вовсе не умел, или нет, не то что не умел, - может быть, и умел
бы, если бы отрекся от метод, по которым сам учился... Но на эти методы 3
Аполлон Григорьев он не смел посягнуть. Как его учили, так он и меня учил:
ему задавали "от сих до сих", и он задавал; ему вдолбили лебедевскую
грамматику со всеми задачами, он и мне ее вдалбливал - но увы! - он не
догадывался, что я давно открыл источники разных задаваемых им латинских тем
в "гнусной книжке" "De officiis, {"Об обязанностях" (лат.).} {3} хотя,
задавая задачи, он отходил с нею в уголок, а уходя в университет, запирал ее
в один из ящиков кровати, к которому давно подобрал я ключ и который
впоследствии просветил меня насчет многих таинств природы, когда в нем
завелись некоторые красками иллюминованные изображения... а все-таки, как бы
то ни было, а лебедевская грамматика вдолбилась так, что в латинских
разговорах Сергея Иваныча с товарищами мало было для меня непонятного, и,
разумеется, в особенности понятно было то, чего понимать мне не следовало.
Розанова лексикон {4} был лексикон нецеремонный.
Наконец отец возвращался из присутствия часам к двум, коли не было
каких-либо срочных дел или ревизии. Начиналось священнодействие, называемое
обедом.
Да! у нас именно это было священнодействие, к которому приготовлялись
еще с утра, заботливо заказывая и истощая всю умственную деятельность в
изобретении различных блюд. Не здесь еще место говорить о том безобразии, до
которого доходило в нашем быту служение мамону... Оно дошло до крайних
пределов своих в другую эпоху, эпоху моего отрочества и ранней юности...
Кончался обед, и опять после маленького промежутка начиналось наше
учение, длившееся более или менее не по степени моих успехов, а по степени
вины, так что оно всегда являлось в виде наказания. Странная система,
конечно, но дело в том, что это все делалось не по системе, а так.
Вечер, то есть обычный вечер, повседневный вечер, проводим был мною на
ковре в зале, где, окруженный дворовыми и пресыщенный своими игрушками, я
находил, разумеется, более интереса в живых людях, меня окружавших, в их
радостях и печалях... в играх с ними в карты, особенно в так называемые
короли, а втихомолку и по носкам, причем я обижался, если мой барский нос
щадили, когда он провинился, в играх в жмурки, гулючки и проч. Но нередко
все это мне наскучивало: какая-то странная, болезненная тоска томила меня...
В девять часов люди обыкновенно уходили ужинать и ужинали обыкновенно
долее часу; все это время я сидел в столовой, где уже происходило чтение
разных романов Анны Радклиф или г-жи Коттен. {5} В десять меня укладывали,
но чтение продолжалось в соседней комнате, и я никогда не засыпал до конца
его, то есть до часу или до двух ночи.
То был особый мир, особая жизнь, непохожая на эту действительность,
жизнь мечты и воображения, странная жизнь, по своему могущественному влиянию
столь же действительная, как сама так называемая действительность.
III
ТОВАРИЩИ МОЕГО УЧИТЕЛЯ {*}
{* Так как воспоминания мои связаны только хронологическим порядком и
притом этот отдел их начинается прямо с очерка литературной поры тридцатых
годов, то я не считаю нужным ссылаться на начальные главы, в которых очертил
я впечатления младенчества.}
Да! я помню, живо помню тебя, маленькая, низкая проходная комната моего
наставника, с окном, выходившим на "галдарейку", над которой была еще другая
"галдарейка", галдарейка мезонина и мезонинных барышень, хозяйкиных дочерей,
- комната с полинявшими до крайней степени бесцветными обоями, с кожаной
софою, изъеденной бесчисленными клопами, и с портретом какой-то
"таинственной монахини" в старой рамке с вылинявшею позолотою над этой
допотопною софою... Под вечер Сергей Иванович, пока еще не зажигали свечей,
в час "между волка и собаки", {1} ложился на нее - и я тоже подле него. Он
обыкновенно запускал свою очень нежную и маленькую руку в мои волосы, играл
ими и рассказывал мне древнюю историю или фантазировал на темы большею
частию очень странные. До неестественности впечатлительный, он не бесплодно
слушал отцовское (т. е. моего отца) чтение романов Радклиф или
Дюкре-Дюмениля: ему самому все хотелось стать героем какой-нибудь
таинственной истории - и почему-то к этой таинственной или просто нескладно
дикой истории он припутывал и меня.
Но о нем и его странных беседах со мною - после.
Комнатка под вечер становилась почти каждый день местом сходки
студентов, товарищей моего учителя. Его когда-то любили, хоть он и не
блистал особенной талантливостью, и к нему ходили, потому что он сам редко
выходил из дому. Он вообще долгое время был поведения примерного.
Он был, как я уже сказал, очень молод и, главное, мягок как воск. Кроме
того, отец его и его родные отдали его в семейный дом, известный столько же
строгостью нравов, сколько радушием и хлебосольством, отдали, так сказать,
"под начало" к человеку, который в своем круге считался в некотором роде
светилом по уму и образованию и даже по-французски говорил нередко с
советниками губернского правления или с самими вице-губернаторами,
производившими каждый год так называемую "ревизию" в весьма низменном и
невзрачном тогда месте, называвшемся Московским магистратом. {2}
Мой отец действительно имел на своих товарищей, и уже тем более на
молоденького семинариста, то, что называл: он "асандан"... Да и любил же он,
покойник, и употреблять (нередко злоупотреблять) и показывать этот
"асандан"... Умный и добрый по природе, он основывал свой, этот милый сердцу
его, "асандан" не на уме и доброте, а на плохом французском языке да на
лоскутьях весьма поверхностного образования, вынесенного им из
университетского благородного пансиона... Кроме того, крепко засела в его
натуру, да и в натуру всех членов нашего семейства, честь дворянского
сословия, может быть, именно потому крепко засела, что происхождение ее,
этой сословной чести, не терялось в неизвестности, как источники Нила, {3} -
а просто-напросто сказывалось родством из духовенства по мужеской линии да
вольноотпущенничества по женской. {4}
И странное это дело! Ну добро бы отец, несмотря на свой ум, все-таки
человек весьма прозаический, был з