аражен этой сословною честью! Старшая
тетка, экзальтированная до понимания многих возвышенных вещей, с увлечением
читавшая Пушкина и с жаром повторявшая "Исповедь Наливайки", {5} - и та
скрывала от себя источники нашего Нила, а дядя - впечатлительный головою до
всяческого вольнодумства - терпеть не мог этих источников. Я ведь вот
уверен, что если эти страницы и теперь попадутся моей старшей тетке, которая
и сама, может быть, не подозревает, как много она имела влияния на мое
отроческое развитие своей, по формам странной, но страстной и благородной
экзальтацией, - я уверен, говорю я, что моя плебейская искренность и теперь
даже сделает на нее очень неприятное впечатление.
Всю эту речь вел я к тому, чтобы объяснить свойство того "асандана",
который имел мой отец на моего наставника и которым обусловливалось многое,
почти что все в обстановке жизненной этого последнего, - обусловливалось уже
всеконечно и его товарищество. Живя в семейном доме, и притом почти как член
семьи, откармливаемый на славу и хотя вознаграждаемый денежно весьма скудно,
но не имевший возможности найти себе что-либо повыгоднее, - он, конечно,
должен был хотя-нехотя сообразоваться со вкусами и привычками дома.
Кто ходил к нему, тот большею частию становился общедомашним знакомым,
стало быть, так или иначе приходился "ко двору", а кто ко двору не
приходился, тот, наверно всегда можно было сказать, ходил недолго.
А между тем университет, к которому принадлежал мой юный наставник, был
университетом конца двадцатых и начала тридцатых годов, и притом университет
Московский - университет, весь полный трагических веяний недавней катастрофы
и страшно отзывчивый на все тревожное и головокружительное, что носилось в
воздухе под общими именами шеллингизма в мысли и романтизма в литературе,
университет погибавшего Полежаева и других. {6}
Я бы мог по источникам той эпохи, довольно близко мне знакомым,
наговорить много об этом тревожном университетском поколении, но я поставил
себе задачею быть историком только тех веяний, которые сам я перечувствовал,
передать цвет и запах их, этих веяний, так, как я сам лично припоминаю, и в
том порядке, в каком они на меня действовали.
Ясное дело, что ни с Полежаевым, ни с кругом подобных этой
волканической личности людей мой Сергей Иванович не был и не мог быть
знаком, как по своей мягкой и ослабленной натуре, так и по своей обстановке,
по свойству того "асандана", которому он подчинился.
Ему это, впрочем, и тяжело-то особенно не было. "Романтизм" коснулся
его натуры только комическими сторонами, т. е. больше насчет чувствий, да
разве изредка насчет пьянства, но ни стоять по вечерам на тротуарных
столбиках перед окнами низеньких домов Замоскворечья, ни даже изредка
предаваться пьянству "асандан" не воспрещал ему нисколько. Похождения его
"асанданом" даже поощрялись, потому что служили немалою потехою в
однообразной домашней жизни. А пьянство - как известно всем, "даже не
учившимся в семинарии", - и пороком-то вообще не считается в обычном земском
быту...
Буйства, буйства в различных его проявлениях, неуважения к
существующему боялся мой отец... Вот чего!.. Запуганный сызмальства кряжевым
деспотизмом кряжевого человека, каков был мой дед, хоть не физически, но
морально забитый до того, что из благородного пансиона никаких впечатлений
не вынес он, кроме стихотворения
Танцовальщик танцовал,
А сундук в углу стоял; {6а}
никаких воспоминаний, кроме строгости инспектора, барона Девильдье, -
разошедшийся почти тотчас же по выходе из заведения с товарищами, из которых
многие стали жертвою катастрофы, и ошеломленный этою катастрофою до ее
положительного непонимания, - он если не был убежден в том, что
Ученость - вот чума, ученость - вот причина! {7} -
то зато вполне чувствовал глубокий смысл пословицы, что "ласково
телятко две матки сосет", - и как рассудочно-умный человек инстинктивно
глубоко разумел смысл нашей общественной жизни, где люди делились тогда
очень ярко на две категории: на "людей больших" и "людей маленьких"... Ну,
большому кораблю большое и плавание, - а маленькие люди всячески должны
остерегаться буйства.
Буйные люди, стало быть, не ходили к моему наставнику, а ходили всё
люди смирные: только некоторые из них в пьяном образе доходили до сношений
более или менее близких с городскою полициею, да и такие были, впрочем, у
отца на дурном замечании и более или менее скоро выпроваживались то тонкою
политикою, то - увы! в случае внезапных приливов самодурства - и более
крутыми мерами, от строгих увещаний Сергею Ивановичу до зверообразных
взрывов, свойственных вообще нашей, весьма взбалмошной, хоть и отходливой
сердцем породе.
Но смирным, "нежным" сердцам отец нисколько не мешал. Напротив, сам,
бывало, придет, балагурит с ними, неистощимо и интересно рассказывает
предания времен Екатерины, Павла, двенадцатого года, сидит чуть не до
полночи в табачном дыму, от которого, бывало, хоть "топор повесь" в воздухе
маленькой комнатки, - а поймает некоторых, так сказать, своих любимцев и в
парадные комнаты позовет - и "торжественным", т. е. не обычным, чаем угощает
часов в семь вечера...
Потому точно: люди все были подходящие и уступчивостью и добрыми
правилами отличались. Многие даже приятными талантами блистали - и гитара
переходила из рук в руки, и молодые здоровые голоса, с особенною крылосною
грациею и с своего рода меланхолиею, конечно, более, так сказать, для шику
на себя напущенною, воспевали или:
Под вечер осенью ненастной
В пустынных дева шла местах, {8}
или "Прощаюсь, ангел мой, с тобою...", {9} или - с особенною
чувствительностию:
Не дивитесь, друзья,
Что не раз
Между вас
На пиру веселом я
Призадумывался, {10}
на известный глубоко задушевный народно-хохлацкий мотив, на который
доселе еще поется эта песня Раича во всякой стародавней "симандро"
(семинарии) и "Кончен, кончен дальний путь..." {11} во всякой лакейской,
если лакейские еще не совсем исчезли с лица земли... Отец мой - и это,
право, было очень хорошее в нем свойство, как вообще много хороших свойств
выступит в нем в течение моего правдивого рассказа, - любил больше заливные
народные песни, но с удовольствием слушал и эти, тогда весьма ходившие в
обороте романсы. Мать моя также в свои хорошие минуты до страсти любила
музыку и пение.
Все это было прекрасно, и хорошая нравственность молодых людей, и
кротость их, и их песни, и их невинные, приличные возрасту их амурные
похождения, которые отец, начинавший уже жить в этом отношении только
воспоминаниями, выслушивал с большим любопытством, приговаривая иногда
светское присловие: "знай наших камышинских", и которые я, притаившись во
тьме какого-нибудь уголка, подслушивал с странной тревогой... Все это было
прекрасно, повторяю, - и отец, сберегая Сергея Иваныча от людей буйных и
удовлетворяя собственному вкусу к мирным нравам, имел, без сомнения, в виду
и во мне развить добрую нравственность, послушание старшим, необходимую
житейскую уступчивость и другие добродетели.
Но есть в беспредельной, вечно иронической и всевластной силе,
называемой жизнию, нечто такое, что постоянно, злокозненно рушит всякие
мирные Аркадии; есть неотразимо увлекающие, головокружащие вихри, которые,
вздымая волны на широких морях, подымают их в то же время на реках, речках,
речонках и даже ручейках - не оставляют в покое даже болотной тины, - вихри
мысли, взбудораживающие самую сонную тишь, вихри поэзии, как водопад,
уносящие все за собою... Вихри мирового исторического движения, наконец,
оставляющие за собою грозные памятники ломки или величавые следы славы.
Вот ведь во всем этом кружке товарищей моего Сергея Иваныча были
только, собственно, две личности, которые всурьез принимали жизнь и ее
требования. Одна из этих личностей, глубоко честная, глубоко смиренная
личность, {12} которой впоследствии я был обязан всеми положительными
сведениями, - пошла нести крест служения науке с упорством любви, с
простотою веры. Другая, сколько я ее помню, тем отнеслась сурьезно к
требованиям жизни, что наивно, искренно и беззаветно прожигала жизнь до
буйства и безобразия, до азарта и цинизма... Все другие осуждены были явным
образом на то, чтобы прокиснуть, медленно спиваясь или медленно погружаясь в
тину всяческих благонравий.
Но каким образом и этот кружок посредственностей задевали жизненные
вихри" каким образом веяния эпохи не только что касались их, но нередко и
уносили за собою, конечно только умственно. Ведь дело в том, что если
оживлялась беседа, то не о выгодных местах и будущих карьерах говорилось...
Говорилось, и говорилось с азартом, о самоучке Полевом и его "Телеграфе" с
романтическими стремлениями; каждая новая строка Пушкина жадно ловилась в
бесчисленных альманахах той наивной эпохи; с какой-то лихорадочностью
произносилось имя "Лорд Байрон"... из уст в уста переходили дикие и
порывистые стихотворения Полежаева... Когда произносилось это имя и - очень
редко, конечно - несколько других, еще более отверженных имен, {13} какой-то
ужас овладевал кругом молодых людей, и вместе что-то страшно соблазняющее,
неодолимо влекущее было в этом ужасе, а если в торжественные дни именин,
рождений и иных разрешении "вина и елея" компания доходила до некоторого
искусственно приподнятого настройства... то неопределенное чувство
суеверного и вместе обаятельного страха сменялось какою-то отчаянною,
наивною симпатиею - и к тем речам, которых
значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно, {14}
и к тем людям, которые или "жгли жизнь" беззаветно, или дерзостно
ставили ее на карту... Слышались какие-то странные, какие-то как будто и не
свои речи из уст этих благонравных молодых людей.
Каким образом даже в трезвые минуты передавали они друг другу рассказы
об их, страшных им товарищах, отдававших голову и сердце до нравственного
запоя шеллингизму или всю жизнь свою беснованию страстей! Ведь все они,
благонравные молодые люди, знали очень хорошо, что отдача себя в полное
обладание силе такого мышления ни к чему хорошему повести не может.
Некоторые пытались даже несколько юмористически отнестись к философскому или
жизненному беснованию - что, дескать, "ум за разум у людей заходит" - и
все-таки поддавались лихорадочно обаянию.
Не "Вестник Европы", а "Телеграф" с его неясными, но живыми
стремлениями жадно разрезывала эта молодежь... не профессоров старого закала
слушала со вниманием, а фанатически увлекалась, увлекалась до "аутос эфе",
{15} широтою литературных взглядов Надеждина (тогда еще высказываемых им
только на лекциях), фантастическим, но много сулившим миропостроением
Павлова, {16} в его физике, и, так как эта молодежь, почти что вся, за
исключением одного, будущего труженика истории, {17} была молодежь
медицинская, увлекалась пением своей сирены, {18} Дядьковского... Это имя
всякий день звучало у меня в ушах; оно было окружено раболепнейшим
уважением, и оно же было именем борьбы живой, новой науки 19 с старою
рутиной... Не могу я, конечно, как не специалист, хорошо знать заслуги
Дядьковского, но знаю то только, что далеко за обычный звонок простирались
его беседы и что эти люди все без исключения заслушивались его "властного"
слова, как впоследствии мы, люди последующего поколения, тоже далеко за
урочный звонок жадно приковывались глазами и слухом к кафедре, с которой -
немножко с резкими эффектами, немножко, пожалуй, с шарлатанизмом звучало нам
слово, наследованное от великого берлинского учителя {20}.
Каким образом, повторяю еще, людей, которых ждала в будущем тина
мещанства или много-много что участь быть постоянными "пивогрызами", тогда
всевластно увлекали веяния философии, и поэзии, новые, дерзкие стремления
науки, которая гордо строила целый мир одним трансцендентальным мышлением из
одного всеохватывающего принципа.
Соблазн, страшный соблазн носился в воздухе, звучавшем страстно
сладкими строфами Пушкина. Соблазн рвался в нашу жизнь вихрями юной
французской словесности... Поколение выросшее не искало точки покоя или
опоры, а только соблазнялось тревожными ощущениями. Поколение подраставшее,
надышавшись отравленным этими ощущениями воздухом, жадно хотело жизни,
страстей, борьбы и страданий.
IV
НЕЧТО ВЕСЬМА СКАНДАЛЬНОЕ О ВЕЯНИЯХ ВООБЩЕ
Если перенестись мысленно за каких-нибудь тридцать с небольшим лет
назад, то даже человеку, который сам прожил эти тридцать лет, станет вдруг
как-то странно, точно он заехал в сторону, где давным-давно уже не бывал и
г-де все, однако, застыло в том самом виде, в каком было оно им оставлено, -
так что, присматриваясь к предметам, он постепенно с большею и большею
ясностию воспроизводит свои бывалые впечатления от предметов, постепенно
припоминает их вкус, цвет и запах, хотя вместе с тем и чувствует очень
хорошо, что эта уже отшедшая жизнь поднимается перед ним каким-то
фантастически-действительным маревом.
Но еще страннее должно быть отношение к этой отжившей полосе жизни
человека иного, позднейшего поколения, когда он видит перед собою только
мертвые, печатные памятники ее, да и то, конечно, далеко не все... да, может
быть, и не те даже, в которых та отжившая пора сказалась безоглядочно и
непосредственно, вышла перед почтеннейшую публику не во фраке и перчатках, а
по-домашнему, как встала, правой или левой ногой с постели.
Еще не далее как вчера вечером, о мой милый Горацио Косица, {1} беседуя
с тобою после концерта, где слышали мы 2-ю симфонию старого мастера, {2}
который, творя ее, еще не оглох для современной и предшествовавшей ему
столовой камерной музыки, но уже горстями посеял в нее и свои глубокие думы
и свои пантеистические созерцания жизни, пытаясь разъяснить смысл этих
очевидных "схваток" чего-то глубоко серьезного и тяжелого, звучащих
неожиданными взвизгиваниями скрыпок и виолончелей в allegro patetico,
доискиваясь или, лучше, дорываясь значения замедленных тактов в финале,
тактов, явно заклейменных какою-то мрачною и важною думою, тактов, снова,
хоть не так уже определенно-резко, возникающих в последующем развитии
музыкальной ткани, - еще вчера, говорю я, мы договорились с тобою опять до
тех веяний, которые так смешны нашим современным мыслителям.
Смешны-то они им смешны, в этом спору нет ни малейшего, равно как нет
спору и о том, что умственная жеванина, которой кормят они своих адептов,
несравненно доступнее, чем наши трансцендентальные бредни, но тем не меньше
(я ведь совершенно согласен с началами, выражающимися в твоем последнем
письме {3}), если трансцендентальные мысли возникают в мозгу "выродившихся
обезьян", которых невежды, не читавшие Молешотта и иных мудрых, обычно зовут
людьми, то нельзя не послать их к "тем особам", с которыми познакомил Фауста
ключ Мефистофеля, {4} а если нельзя, то мы с тобою имеем полное право дожить
свой век трансценденталистами. Да и то, правду сказать, если бы мы с тобою,
устыдясь в некотором роде своей несостоятельности перед великими
современными мыслителями, сказали который-нибудь один другому, как Фамусов
Чацкому:
Ты завиральные идеи эти брось,
то, вероятно, мгновенно расхохотались бы, как римские авгуры. {5}
Потому трансцендентализм - в своем роде "зарубки Любима Торцова": {6}
попадешь на "эту зарубку, не скоро соскочишь".
Да и совсем даже не соскочишь. Есть у меня приятель, {7} которого я ты
знаешь, человек поколения, так сказать, среднего между трансценденталистами
и нигилистами, совершенно удовольствовавшийся отрывочными психологическими
кунштиками {8} Бенеке, которые столь мало нас с тобою интересуют. Он поведал
как-то раз в искренней беседе один свой собственный психологический опыт,
весьма любопытный и даже назидательный. Он принимался читать "Систему
трансцендентального идеализма" Шеллинга с решимостью "проштудировать" его
основательно для доставления себе определенных понятий об этом хотя и
отжившем, но все-таки важном в истории мышления философском учении. Ну, как
тебе известно, отжившее учение сразу ошарашивает человека по лбу известного
рода распутием, потребностью - вывести или все мироздание из законов
сознающего я, или сознающее я из общих законов мироздания. Конечно, это в
сущности все равно, почему и является философия тождества, но распутие на
первый раз огорошивает, как та стена, на которую жалуется, например,
последний герой нашего друга Федора Достоевского. {9} Усердно штудировал и
пристально читал мой приятель, с тем же усердием и пристальностью, с какими
одолевал он "психологические скиццы" {10} и другие умственные мастурбации
Бенеке. Начал он уж переваривать и тот процесс, в котором из нашего
непосредственного, так сказать, объективного, еще слитого с предметом
познавания я выделяется я сознающее, в котором из этого сознающего внешний
предмет я выделяется еще я, которое уже подымается вверх над сознающим
внешние предметы я - и в некотором роде судит это самое, сознающее внешние
предметы я, в котором, наконец... Но тут мой крайне осторожный,
рассудительный и весьма не пренебрегающий жизненным комфортом приятель
схватился в пору, догадался, что соприкоснулся сфере, в которой начинается
поворот головою вниз, что из этого судящего я, производящего суд и расправу,
по каким-либо признанным правилам выделится еще, пожалуй, после многих
выделений, уже такое я, которое никаких правил, кроме тождества с мировою
жизнию, знать не захочет, я трансцендентальное, весьма опасное и
безнравственное.
И благоразумный приятель мой закрыл зловредную книгу и таким образом
сохранил для отечества полезного члена, хорошего отца семейства, изредка
только, в видах необходимого жизненного разнообразия, дозволяющего себе
некоторые загулы, наконец, деятеля в литературной области, который, как
"дьяк, в приказе поседелый", {11} может
Спокойно зреть на правых и виновных,
не увлекаясь и не впадая в промахи в своих суждениях, - чем всем мы
никогда не будем с тобою, о мой Горацио!
В самом деле, что это за страстность такая развита в нас с тобою, что
за неправильная жила бьется в нас, людях "трансцендентальной" закваски, что
нам ужасно скучно читать весьма ясного и методом естественных наук идущего
Бенеке и не скучно ломать голову над "Феноменологией духа". {12} Да не то,
что скучно Бенеке читать, а просто невероятных усилий стоило; если не тебе,
писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа,
неведомых костях инфузорий {13} или о чем-то столь же неподобном, - я ведь
наглый гуманист и сам знаю, что ужасные невежества луплю; если не тебе,
говорю я, то мне невероятных усилий стоило ловить за хвосты идеи Бенеке,
например, - да и тут оказывалось, что ловлей я занимаюсь совсем понапрасну,
что, по мнению моего бенекианца, совсем я не тем, чем следует, занимаюсь,
что общего хвоста, из которого бы пошли, как из центра, эти маленькие
хвостики, как живые змейки, я искать совсем не должен, потому, дескать, и
зачем он? - всеохватывающие, дескать, принципы оказались совсем
несостоятельными.
Да позволено будет мне в этой совершенно скандальной и неприличной
эксцентрической главе - перескакивать, как я хочу, через время и
пространство, предупреждать первое и совершенно забывать о существовании
второго...
Вот мне на память пришло то время, когда, вняв советам моего
благоразумного друга, я со рвением, достойным лучшей участи, принялся
"штудировать" психологические скиццы. Не потому я принялся их со рвением
"штудировать", чтобы особенно подействовал на меня друг мой своими беседами.
Друг мой, точно, очень красноречиво толковал о параллелизме психических и
соматических явлений, о заложениях и душевных образованиях; друг мой даже с
прекрасными и очень умными дамами вел эти беседы - и, конечно, не без
успеха, хотя, к сожалению, сей успех был вовсе не научный, - ибо прекрасные
и умные дамы, слушая его, смотрели более на его тогда чрезвычайно яркие и
голубые глаза и от логического красноречия его делали совсем нелогическую
посылку к другим, так сказать, более низменным свойствам его натуры, но дамы
вообще уж все таковы и от таких посылок едва ли избавит их даже стрижка кос
и рассуждения о женском труде... Меня-то не красноречие друга моего увлекало
- и даже не сам он, а - опять-таки то "веяние", которого он в ту пору был
одним из энергических представителей.
Это было в эпоху начала пятидесятых годов, в пору начала второй и самой
настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой или, лучше
сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и
сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них
рефлексия и наука, в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого
"Москвитянина" 1851 года... Я оживал душою... я верил... я всеми
отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали,
в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам, которые были
{14} в "Тюфяке" и других вещах Писемского да в ярко талантливых и
симпатических набросках покойного И. Т. Кокорева; передо мной, как будто
из-под спуда, {15} возникал мир преданий, отринутых только логически
рефлексиею; со мной заговорили вновь, и заговорили внятно, ласково, и старые
стены старого Кремля, и безыскусственно высокохудожественные страницы старых
летописей; меня как что-то растительное стал опять обвевать, как в года
детства, органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, - я,
живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то, но во
всяком случае не свои, страсти - начинал на дне собственной души
доискиваться собственной самости.
Веяние новой поры влекло меня с неодолимою силою. Есть для меня что-то
наивное до смешного и вместе до трогательного в той фанатической вере, с
которой я рвался вперед, как все мы, все-таки рвался вперед, хоть и думали
мы - что возвращаемся назад... Такой веры больше уж не нажить, и хоть глупо
жалеть об этом, а жаль, что не нажить! Хорошо было это все, как утренняя
заря, как блестящая пыль на лепестках цветов.
Фанатик до сеидства, {16} я готов был каяться, как в грехе
каком-нибудь, в своем трансцендентальном процессе, от него, доставшегося
душе не дешево, способен был отрицаться, как "от сатаны и от всех дел
его"... Но увы! две вещи оказались скоро очень явными: первое дело, что, раз
дойдя до того пункта, на котором, по соображению моего приятеля, натура
поворачивается вверх тормашкой, - остается повторять с поэтом:
Per me si va nell'eterno dolore.
Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! {*} {17}
{* Я увожу сквозь вековечный стон...
Входящие, оставьте упованья!
(итал.; пер. М. Лозинского).}
а второе дело, что психологические мастурбации Бенеке столь же мало шли
к новому веянию жизни, как "к корове седло"... Бенеке попал в "кружок"
совсем случайно, и если представителей кружка петербургские критики стали
скоро упрекать в "заложениях", {18} то совсем не в тех, какие разумеются в
"психологических скиццах" и других сочинениях ученого психолога
(философом-то назвать его как-то язык не поворачивается).
Но с каким "в некотором роде торжественным шиком" приступал ко мне мой
друг, вручая мне книжку "скицц". Во-первых, он - как теперь помню -
допрашивал меня: занимался ли я над собою и над другими - психологическими
наблюдениями?.. Ну, жизни, хоть и гальванической, {19} пережито было немало;
рыться в собственной душе и в душе других двуногих без перьев, особенно
женского пола, тоже случалось немало, но не такого рода психологическую
работу и психологические наблюдения разумел мой приятель: гальванически
пережитую жизнь он называл весьма правильно напускною и часто, как человек,
к счастью, мало "тронутый", относился к ней юмористически, и мои
психологические наблюдения над прекрасною половиною двуногого рода он, по
добродетели своей, не переваривая моих софистических и собственно к
практическим целям направленных бесед с женщинами, называл гусарским к ним
"отношением, возведенным только в перл создания {20} и тонкость
чувствований"... Поэтому я долго не понимал, каких он от меня исследований
психологических добивается. Во всяком случае, я за Бенеке принялся с
ожесточенным упорством и даже слепо подчинялся своему руководителю. Лербуха,
{21} т. е. системы, он мне в руки не дал, подозревая во мне не без основания
охоту к ловле абсолютного хвоста, а отчасти боясь, чтобы в лербухе я не
схватил скоро, на лету и, стало быть, поверхностно разных хвостиков.
Потому хоть с известного пункта трансцендентализма и поворотил назад
оглобли мой приятель, но ведь он как недюжинно умный человек понял вполне
ярыжно {22} - глубокую и вместе глубоко-ярыжную мысль великого учителя в
"Феноменологии духа", что в деле мысли важен только процесс и что результат
есть только безжизненный труп, покинутый живой душой - тенденцией.
И сижу я это, бывало, тогда по целым вечерам зимним над
"психологическими очерками" немецкого хера профессора {23} и мучу я свой
бедный мозг не над тем, чтобы понять читаемое, ибо так себе, безотносительно
взятое, оно все, это читаемое-то, очень просто, но над тем, чтобы внимание
приковать к этому читаемому... А за стеной вдруг, как на смех,
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли, {24}
и мятежная дрожь венгерки бежит по. их струнам, или шелест
девственно-легких шагов раздается над потолком, и образы встают вслед за
звуками и шелестом, и жадно начинает душа просить жизни, жизни и все
жизни... Так просидел я несколько вечеров, да и возвратил другу книгу с
наивнейшим сознанием, что никак не могу я заставить себя ею
заинтересоваться. Видит он, что ничего со мной, погибшим человеком, не поде-
лаешь. .. купил и подарил мне лербух. Лербух я весьма скоро прочел, механику
эту всю, значит, усвоил и пошел себе как следует рассуждать о новой системе
достаточно ясно, хотя и поверхностно... С меня и будет! - думал я, потому
что абсолютный хвост в ней ловить запрещается ее адептами. А черт ли мне в
ней, коли я в ней этого-то самого хвоста и не словлю.
Отчего ж это, бывало, в пору ранней молодости и нетронутой свежести
всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее
весеннее утро, под звон московских колоколов на святой - сидишь весь
углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей
абсолютного хвоста... сидишь, и голова пылает, и сердце бьется - не от
вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов
весны и жизни... а от тех громадных миров, связанных целостью, которые
строит органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших
сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных
верований... и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса... О!
эти муки и боли души - как они были отравительно сладки! О! эти бессонные
ночи, в которые с рыданием падалось на колена с жаждою молиться и мгновенно
же анализом подрывалась способность к молитве, - ночи умственных беснований
вплоть до рассвета и звона заутрень - о, как они высоко подымали душевный
строй!...
И приходит мне еще в память, как в конце 1856 года мне, лежавшему
больным на постели, - уже пережившему и вторую молодость, разбитому и
морально и физически, - один из добрых старых могиканов, знаменитый Дон
Базилио Педро, {25} прислал в утешение только что вышедший вступительный том
в "Философию мифологии" Шеллинга. {26} Приехать благородный Дон побоялся,
потому что я был болен запоздавшей оспой, но книгу прислал с запиской и в
записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то
пахнет... И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо
пахнущую книгу - и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли -
и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у
меня эту "лихую пагубу".
И в саду итальянской виллы подле Tomba tusca {Этрусской гробницы
(итал.).} {27} сидел я по целым часам над этой "лихой пагубой" и ее
последующими томами - и опять голова пылала и сердце билось, как во дни
студенчества, - и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, насчет
местожительства которых в Этрусской гробнице предварял меня весьма
положительный англичанин Белль, гувернер моего ученика, князя Т<рубецкого>,
- ничто не могло развлечь меня.
Трансцендентальное веяние, sub alia forma, {под другими формами
(лат.).} вновь охватило и увлекло меня...
V
ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТРЕМЛЕНИЯ НАЧАЛА ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
Не "скандала единого ради", конечно, написал я предшествующую главу,
хотя она, по собственному моему сознанию, и вышла крайне скандальна.
Мне хотелось сколько-нибудь наглядно "в утешение современникам и
назидание потомкам" изобразить в общих чертах силу и влияние
трансцендентализма на людей моего поколения, чтобы несколько пояснить его
силу же и влияние на поколение, нам предшествовавшее.
Мне хотелось вместе с тем сколь возможно искренне изложить свои
верования в отношении к тому, что я привык называть веяниями жизни, изложить
прямо и смело, пожалуй, на потеху и глумление наших позитивистов или
нигилистов.
Да! исторически живем не "мы как индивидуумы", но живут "веяния",
которых мы, индивидуумы, являемся более или менее значительными
представителями... Отсюда яркий до очевидности параллелизм событий в
различных сферах мировой жизни - странные, таинственные совпадения создания
Дон-Кихота и Гамлета, {1} революционных стремлений и творчества Бетховена
{2} и проч. и проч... Отсюда солидарность известных идей, мировая
преемственная связь их, и мало ли что отсюда такого, друг Горацио,
О чем не смеет грезить ваша мудрость {3}
и что она отвергает только потому, что не наловила достаточно хвостиков
и по ним не добралась до общего хвоста...
Сила в том, что трансцендентализм был _силой_, был веянием, уносившим
за собою все, что только способно было мыслить во дни оны. Все то, что
только способно было чувствовать, уносило другое веяние, которое за
недостатком другого слова надобно назвать романтизмом. В сущности то и
другое - трансцендентализм и романтизм - были две стороны одного и того же.
Об этом, впрочем, рассуждал и писал я так много, {4} что если бы принялся
рассуждать еще раз, то неминуемо должен был бы впасть в повторение.
Потому для того, чтобы уяснить моим читателям сущность романтического
веяния, я избираю путь повествования вместо пути рассуждения.
Перенесемтесь в конец двадцатых и в начало тридцатых годов. На сцене
перед нами, во-первых, великая и вполне уже почти очерченная физиономия
первого цельного выразителя нашей сущности, Пушкина. Он дозрел уже до
"Полтавы" - в его портфеле уже лежит, как он (по преданиям) говорил, "сто
тысяч и бессмертие", т. е. "комедия о Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве",
но еще чисто романтическим ореолом озарен его лик, еще Байрона видит в нем
молодежь, еще он не улыбался добродушною и вместе саркастическою улыбкою
Ивана Петровича Белкина, "не повествовал с карамзинской торжественностью" и
вместе с необычайно метким тактом действительности об исторических судьбах
обитателей села Горохина, {5} не вглядывался глубоко симпатично в жизнь
какого-нибудь станционного смотрителя. Он идол молодого поколения, но в
сущности молодое поколение видит его не таким, каков он на самом деле, ждет
от него не того, что он сам дать намерен. Если б оно обладало даром
предведения, это тогдашнее молодое поколение, оно с ужасом отступило бы от
своего идола. Оно прощает ему комический рассказ о графе Нулине, даже готово
в этом первом простом изображении нашей действительности видеть
романтическое, но оно не простит ему повестей Белкина...
У тогдашнего молодого поколения есть предводитель, есть живой орган, на
лету подхватывающий жадно все, что носится в воздухе, даровитый до
гениальности самоучка, легко усвояющий, ясно и страстно передающий все
веяния жизни, увлекающийся сам и увлекающий за собою других... "купчишка
Полевой", как с пеной у рту зовут его, с одной стороны, бессильные старцы, а
с другой - литературные аристократы.
Потому есть и те и другие. Еще здравствуют и даже издают свои журналы и
поколение, воспитавшееся на выспренних одах - старцы в котурнах, и
поколение, пропитанное насквозь "Бедной Лизой" Карамзина, старцы "в
бланжевых чулочках", {6} которые после "Бедной Лизы" переварили только разве
"Людмилу" Жуковского и, как председатель палаты в "Мертвых душах", читают ее
с зажмуренными глазами и с особенным ударением на слове: чу! {7} У них не
только купчишка Полевой, но даже профессор Мерзляков считается, по крайней
мере у первых, еретиком за критические разборы Сумарокова, Хераскова и
Озерова... Для них опять-таки, в особенности для первых, нет иной
литературы, кроме литературы "выдуманных сочинений"; между ними самими, т.
е. между дрянными котурнами и полинявшими бланжевыми чулками, идет
смертельная война за Карамзина, предмета ужаса для учеников и последователей
автора книги "О старом и новом слоге", кумира для бланжевых чулков, {8}
доходящих в лице Иванчина-Пнсарева до идолопоклонства самого омерзительного.
{9}
Есть и аристократы литературные, {10} группирующиеся около Жуковского и
Пушкина. Они образованны, как европейцы, ленивы, как русские баричи,
щепетильно опрятны в литературных вкусах, как какая-нибудь английская мисс,
что не мешает им, впрочем, писать стихи большею частию соблазнительного
содержания и знать наизусть "Опасного соседа" В. Л. Пушкина... Есть,
наконец, еще кружок врагов Полевого, кружок, образовавшийся из молодых
ученых, как Погодин и Шевырев, из выделившихся по серьезности закваски
аристократов, как Хомяков, тогда еще только поэт, и Киреевский. Эта
немногочисленная кучка, выступившая на поприще деятельности блистательною
статьею И. В. Киреевского {11} в альманахе "Денница" и сосредоточившаяся в
"Московском вестнике", тяготея по преимуществу к Пушкину и отчасти к
Жуковскому, связана с кругом аристократов литературных, но находится в самых
неопределенных отношениях к старцам-котурнам и старцам-бланжевым чулкам:
почтение к преданиям связывает ее с ними, культ Пушкина разъединяет. Но зато
в одном она с ними вполне сходится - во вражде к Полевому. Аристократы
литературные и сам Пушкин держатся в стороне от этой борьбы. {12} Даже
стихотворения Пушкина и его друзей появляются временами в плебейском
"Телеграфе", но старцы и уединенный кружок свирепствуют.
Нельзя было бы ничего неприличнее, с нашей теперешней точки зрения,
вообразить себе той статьи, которой разразился против "Истории русского
народа" редактор "Московского вестника", {13} если бы еще неприличнее не
были статьи против нее в старческом "Вестнике Европы". {14}
Повторяю, что с нашей теперешней точки зрения все эти вражды и
беснования литературные - дело непонятное. Еще непонятнее оно будет с
знанием личностей деятелей... Автор "Истории русского народа" был Полевой;
редактор "Московского вестника" - Погодин.
Шашки представляются вовсе не в нормальном порядке лет за тридцать
назад. Из-за чего враждовалось до пены у рту?.. Купец Полевой, отзывчивый на
все веяния современной ему жизни, был, однако, вовсе не западник, а вполне и
в высшей степени русский человек и менее всего отрицатель идей народности. С
другой стороны, Погодин был всегда демократ до конца ногтей - и что было
делить ему с другим демократом, Полевым? {15}
Да, вот так это нам теперь кажется, что нечего было делить. В течение
тридцати лет шашки несколько раз смешивались и переменяли места, и много
перестановок тут было для установки сколько-нибудь правильных их взаимных
отношений.
Теперь нам легко произносить суд над тем или другим деятелем, равно
легко и смеяться над посвящением "Истории русского народа" Нибуру, {16}
который, конечно, не мог ее прочесть, и смеяться, с другой стороны, над
культом, который совершаем был Карамзину его последователями, людьми
жизненно, сердечно и душевно пережившими "веяние" карамзинской эпохи и след
этого веяния сохранившими на себе многие десятки лет: так, значит, оно было
сильно...
Ведь и Полевой, несмотря на свою последующую, несчастную и
обстоятельствами вынужденную драматическую деятельность, {17} и Погодин,
несмотря на увлечения его страстной и неразборчивой насчет средств выражения
природы, - борцы честного, высокого дела, борцы, которым много простится,
ибо "они много любили"... Ни тот, ни другой не были виноваты в том, что,
захваченные разными "веяниями", они враждебно стояли друг против друга,
равно как не виноваты были в том же впоследствии славянофильство и
Белинский.
Но за тридцать лет назад факты были таковы, что купец был
представителем современных, так сказать, животрепещущих интересов жизни или,
коли хотите лучше, тогдашнего марева жизни и что враги его казались тогда
большей части молодого поколения людьми отсталыми. Что за дело, что
передовой скоро "сбрендил" до непонимания высшей сферы пушкинского развития
{18} и что отсталые шли неуклонно вперед и выродились наконец в явно
торжествующее во множестве пунктов славянофильство... Факты, повторяю я,
представляются за тридцать лет в вышеизложенном положении, и такое их
положение мы должны взять за исходный пункт, если хотим как следует понять
ту бывалую пору.
Да вот! Я недаром, например, упомянул о таких памятниках известных
литературных эпох, в которых они, т. е. эпохи-то, являются перед
наблюдателем нараспашку, как с постели встали.
В "Телеграфе" 30-го года, именно в томе 35-ом (я нарочно сверился в
Публичной библиотеке, только забыл записать страницу), вы, просматривая
отдел смеси, встретитесь с статьями о театре, подписанными буквами В. У., и
сами натолкнетесь невольно на большую сравнительно с другими статьями статью
- о мольеровском "Скупом" {19} в русском переводе и в русской сценической
постановке... Если вы не будете читать между строками, вы ничего не поймете
в этой бойко, умно и с ужасным азартом написанной статье. Продергивается в
ней, и притом совершенно нещадно - до цинизма современных нам
"абличительных" изданий, {20} - какой-то барин, член всех возможных клубов,
неизменный партнер вистов и бостонов, имеющий знакомство в кругу
литературной и литературно-официальной знати, а между прочим, из
дилетантизма и от нечего делать удостаивающийся заниматься театром и
литературой вообще и даже весьма исполненный претензий в этом деле,
придающий себе и своим занятиям немалое значение. Затем разбирается перевод
мольеровского "Скупого" до придирчивости бранно и до брани придирчиво. И для
не посвященного в литературные мистерии той поры очевидны два факта: 1) что
"продергиваемый" барин и есть именно самый-то переводчик "Скупого" и 2) что
азартно-желчная, кровавая статья - результат долгой, упорной, и глухой, и
явной борьбы между партиями.
Чтобы разом показать вам, в чем дело, в чем суть статьи, я только
назову вам имена автора азартной статьи и переводчика "Скупого" - да отошлю
вас за справкою к одной весьма легко приобретаемой книге.
Переводчик мольеровского "Скупого" - С. Т. Аксаков. Фельетонист
"Телеграфа" - В. А. Ушаков. Книга, к которой я отсылаю вас - "Собрание
разных театральных и литературных воспоминаний" Аксакова. {21}
И Сергея Тимофеевича Аксакова и его книги вообще - вы, вероятно,
знаете, если вы только не ограничили свои чтения известными пятью умными
книжками, да и в этом случае вы все-таки о них хоть слыхали. Но Василья
Аполлоновича Ушакова, написавшего одну только замечательную, да и то в ту
пору "замечательную" вещь, повестушку "Киргиз-Кайсак", {22} вы, если вы
пятикнижник, совсем не знаете, да и, пожалуй, погордитесь сейчас же таким
незнанием; если же вы - ни рыба ни мясо, т. е. ни мы, люди бывалой поры, ни
люди новейшего пятикнижия, то имя это припоминаете смутно, вместе с
серовато-грязноватой оберткой какого-либо учебника российской словесности
времен минувших - ну, хоть милого учебника г. Георгиевского, {23} что ли,
восторгающегося равно и "Борисом" Пушкина и "Тассом" г. Кукольника, -
учебника чрезвычайно назидательного, как факт победы, совершенной понятиями
романтической эпохи тридцатых годов, учебника, который совместил изумительно
и самые застарелые основы эстетических учений "симандры" {24} и критические
взгляды Полевого - и даже подчас целиком вносил на свои страницы свист
Сенковского-Брамбеуса... {25}
И потому я прежде всего обязан сказать вам, что Василий Аполлоноеич
Ушаков, кроме того, что написал наделавшего в свое время немало шуму
"Киргиз-Кайсака", писал постоянно театральные фельетоны в "Телеграфе", еще
больше чем "Киргиз" делавшие шум в литературном кружке, - был человек
чрезвычайно многосторонне образованный и остроумный...
И вот, право, не знаю, как мне лучше взяться, чтобы показать вам весьма
странные позиции шашек на тогдашних квадратиках литературной арены. Всего
лучше - ex abrupto {сразу, внезапно (лат.).} показать вам конечные,
последующие позиции их.
Василий Аполлонович Ушаков нап