том, как на найденные деньги накупит себе и детям на ярмарке обнов. Когда кто-то тихо постучался в дверь, Алена быстро встала и взволнованно, охваченная уже предчувствием всегда сжигавшей ее страсти, тихо спросила в надежде услышать знакомый голос работника Василия Михеича:
- Кто там?
- Я,- прохрипел Волкодав.
Алена помолчала, подумала и ответила, не отворяя:
- Тебе чего?
- Ну, чего? - угрюмо повторил Волкодав.
- Сегодня не надо.
- Да ну... на часок я.
Алена нехотя отперла.
Волкодав ввалился в избу и пугливо, дико оглянулся.
- Ты слышь, Алена, ты меня того... прости...
- За что это?.
- За что? Знаешь сама...
- Что знаешь, ничего я не знаю...
- Ну не знаешь? Полно... Свинью-то я бил, чего ж? Так сдуру...
- Какую свинью?
- Какую? Белую...
- Ну?
- Ну, так что? Узнал, чать,- угрюмо ответил Волкодав.
Глаза Алены вспыхнули.
- Ох ты, дурень, так я тебе и далась свиньей.
- Далась? Дашься, когда молитву сотворил...
- Ну, так я бы птицей в ту ж минуту обернулась, глаза бы и выклевала тебе, да тебя же боровом и пустила.- И зеленые глаза Алены так сверкнули и заглянули в глаза Волкодаву, что он поспешил прибавить:
- Что уж там говорить... Я мириться пришел...
- Мириться? А кто видел, что я деньги нашла?
Кипятком обдало Волкодава.
- Хошь, хлебом привезу тебе... пять пудов... Что? Вот-те крест...
Но Волкодав не перекрестился. Алена колебалась.
- Неужели врать еще стану? Врал когда?
Алена подумала, вспомнила, что действительно не врал Волкодав и, понизив голос, спросила:
- А за водку?
- Вот за водку,- отвеял, выложив мелочь на стол, Волкодав.
Пьет с Аленой водку Волкодав и судорожно смотрит ей в глаза.
Лениво пьет Алена, водит сонно по сторонам глазами, иногда вскинет их на Волкодава и сделает ему какую-то непонятную гримасу: не то в душу ему заглядывает, не то прячет в себе что, не то просто скучно ей.
"Ох, ведьма проклятая,- думает Волкодав,- прежде-то как ластилась, бывало, а теперь, вишь, кошачье рыло строит".
И чем больше пил Волкодав, тем сильнее мерещилось ему, что Аленка кошкой прикидывается.
- Что ж ты, Аленка, теперь с Костригой, значит?
- А тебе что? - спросила Алена, опустив глаза и разглаживая свой передник.
- А мне хоть со всем базаром...
- Тебя спрашивать не стану.
- Было время, спрашивала.
Парнишка проснулся, свесил голову и смотрит, что в избе делается.
Вскипел Волкодав, увидев его, и бросился, чтоб хоть на нем сорвать сердце. Уж взлез было на печку и ухватил за волосы, уж не своим голосом крикнул было парнишка, но Алена, тоже быстро поднявшись на подтопок, вдруг гневно треснула над ухом Волкодава: "Брось!" - и Волкодав, как ошпаренный, в то же мгновение спустился на пол. Показалось ему в это мгновение, что Алена кошкой, так-таки настоящей кошкой с хвостом ощетинилась перед ним. "Вот оно когда настоящее-то пошло! - пронеслось в голове Волкодава.- Чур, чур тебе, приворотная сила моя,- не узнай моих помыслов".
Алена, приказав парнишке спать и укрыв его с головой, возвратилась и, сев опять на скамью, стала посматривать на Волкодава так, что у того кровь стыла в жилах.
- Что смотришь?
- Смотрю...
Какая-то последняя надежда охватила с новой силой Волкодава.
- Слышь, Аленка... Помнишь, как прежде было у нас?
- Ничего не помню.
- Не помнишь?!
И Волкодав так завыл на всю избу, что парнишка стал всхлипывать под кожухом.
- О, будь ты проклят! Ну, так идем в огород,- проговорил Волкодав, останавливая на Аленке свои безумные глаза.
Огород зажег немного Алену.
- Водку допей,- нехотя ответила Алена.
- Там в огороде,- ответил, стиснув зубы, Волкодав, дрожа и забирая с собой водку.
Его лицо начинало перекашиваться каким-то нечеловеческим ужасом.
Алена уж ничего не замечала.
- Ну, иди - выйду...- шепнула она.
Волкодав выскочил во двор.
- Будь же ты проклята! Чур, чур приворотная сила моя!- дико шептал он, судорожно вынимая заветный порошок в тряпке,- пропадай, проклятая.
Волкодав успел уж всыпать порошок в бутылку, когда в калитке сарая показалась маленькая фигурка Аленки. В огороде Аленку быстро охватила всегда сжигавшая ее страсть. Она уж превратилась вся в огонь, смотрела страстно и нежно своими глазами в глаза Волкодава, а Волкодав то судорожно обнимал ее, то лил ей торопливо в рот из бутылки. Аленка покорно пила.
Алена уж выпила до дна бутылку и с новой страстью еще сильней жалась к Волкодаву. С диким ревом: "О будь же ты проклята!" - Волкодав с лицом, исковерканным и болью и ужасом, бросился от нее на улицу.
Он бежал, и все казалось ему, что летит за ним Аленка страшной птицей и вот-вот схватит его своими крыльями и начнет выклевывать ему глаза.
В страшных мучениях на другой день к вечеру Алена отдала богу душу.
Может быть, и догадались которые, что неспроста, но кому какое дело было до Аленки.
Бабушка Драчена говорила:
- Ладно, догадались еще конек-то на крыше приподнять, а то и до сей поры мучилась бы. Уж ежели ведьма помирает, так уж так тяжело душа с телом расстается - страсть! и ежели сейчас конек не поднять, ни за что не расстанется.
Детей Алениных разобрали, а ее похоронили по христианскому обычаю, хотя батюшка и отказался ей дать причастие, так как ее все рвало.
На несколько дней Волкодав почувствовал успокоение, но затем муки совести проснулись.
Напрасно старался он залить водкой свою совесть.
Водка жгла и только сильней растравляла ее. Как ночь, появлялась, из земли словно, Аленка и стояла неподвижно у притолоки. В диком ужасе, всклокоченный, Волкодав, пригнувшись, впивался в страшное лицо ведьмы. Ведьма смотрела своими зеленоватыми глазами прямо в глаза онемевшему Волкодаву. Ужаснее всего, что Аленка смотрела грустно, грустно, и сердце Волкодава ныло от какой-то невыносимой, безысходной тоски.
Каждую ночь стала Алена из гроба шататься к нему. Напрасно Волкодав творил заклинанья, молитвы, ездил к знахарям. Напрасно и кол осиновый вбил в ее могилу. Как только надвигалась ночь, громадный Волкодав делался сам не свой, судорожно щелкал зубами и дико поводил глазами. Робкая душа в этом большом теле только тогда нашла успокоение, когда Волкодав покаялся попу и по его совету чистосердечно заявил следователю о своем преступлении. Алену отрыли, проанатомировали, а Волкодава судили, приговорили, и так и исчез он навсегда по пути этапов, тюрьмы, каторги.
Старик Алексей, вспоминая зарок, когда похоронили Алену, сказал жене:
- Вишь ты как. Знал бы, бог с ними и с деньгами...
- Молчи уж,- угрюмо оборвала его жена.
В сущности хуже всего отразилась пропажа теткиных и дядиных денег на молодом племяннике Матрены, Николае.
Высокий, худой, с плоскими карими глазами и желтым маленьким лицом, безбородый Николай смотрел и на людей и на жизнь таким растерянным взглядом, каким смотрят дети, которым говорят добродушно: рот закрой, а то ворона влетит.
Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:
"Робкий, ничего не смеет".
Соседи тоже говорили про Николая:
- Робкий, ничего не смеет.
И сам Николай про себя:
- Робкий я... Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.
Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:
- Нет у меня ничего, ничего и не будет.
- Известно, не будет,- утешали его люди,- вишь, простой ты... без сноровки живешь.
А за глаза говорили об Николае:
- Этак жить - вшей кормить.
Брат у Николая есть - Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.
Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.
Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет - делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.
Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.
- Даром, что мал, а смышлен к этому делу...
А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.
- На службу пойдешь, в писаря угодишь.
И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.
- И так проживу,- с затаенной грустью говорил он.
Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.
Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.
- Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?
- Видишь сам,- говорила Матрена, стоя у ворот с племянником,- наказал господь...
- Та-ак,- протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.
Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.
Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.
- У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.
- Этак, тетенька,- кивает ей Николай.
Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело - сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина,- ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный,- сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча,- пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи - пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей,- с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги - протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь - родной да и надежный.
Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.
- Присядь, сестрица.
Матрена присела.
- Времечко-то какое стоит,- начал после некоторого молчания Корней и поглядел в поднятое окно в далекую яркую, свежую синеву осеннего неба.
И все поглядели туда же в окно. Только старик с печи не видел неба и видеть уж не было охоты. А на улице стояло действительно хорошее время. Дело шло к ясному вечеру. Длинная тень, протянулась уж от избы, хотя за ней еще сверкало солнце и на крышах и подальше там, на молодых озимях под желтым лесом. А в желтом лесу красное, словно прозрачное дерево горело в огне лучей и говорило сердцу о ясных прозрачных днях бабьего лета. Пониже леса и озимей пруд золотился, а еще дальше тонула долина, вся в сиянье, притихшая, неподвижная и прозрачная.
- Хорошее время,- вздохнула Матрена и проговорила: - Ну, что, братец, как насчет Андрюшки?
- Да, ведь вот, сестрица, деньги...
- Ох, уж и не знаю как,- вздохнула Матрена.
- Что ж, сестрица, за нами деньги не пропадут... Неужто так, все худо да худо... Не пожалеет ли господь... А нужда придет, слово скажешь, ну, лошадку продадим, а то и хлебец... Охота бы подождать цены, да уж коли нужда, смотаем и хлеб.
Долго слушала Матрена, пока вынула, наконец, деньги. Но и тут не сразу отдала. Сперва заставила брата и всех на икону перекреститься, что не скажут, откуда они денег добились. И хотя такой секрет был шилом в мешке, но и Корней и все перекрестились.
Взяв деньги, Корней облегченно вздохнул и поклонился сестре в ноги. Затем, обращаясь ко всем, сказал:
- Вот видите, будьте свидетели... На твою, слышь, свадьбу деньги беру, не дай бог смерти моей, ты отдать должен.
Угрюмый Андрюшка молча кивнул головой.
- То-то не обидьте меня на старости лет,- проговорила Матрена,- как будет выручка, деньги отдайте...
- Ну, так как же это можно? - ответил Корней,- чужого и то в этаком деле как обидишь? а тут вдруг сестру... Ни проценту... ничего... Этак что ж? Деньги, к примеру, взял, а потом на вот тебе... так бы ладно.
Когда успокоились все насчет денег, зашла речь о свадьбе.
- Кого же вы Андрюшке... сыскали, что ли?
Андрюшка опустил голову и усиленно замигал глазами.
- Так ведь вот вишь ты,- заговорил отец,- я тебе, как на духу скажу... Охота, вишь, ему Власову дочку из Дементьевки взять.
Не новость это была для Матрены.
- Девка видная,- ответила она.
- Видная-то, чего говорить! Первая девка на всю деревню, так вот, вишь, слух-то ей пустили худой про парня... Ну, вот что хворь у него там, что ль? А ведь какая хворь?
- Известно.
- Родители у нее люди умные и в бедности... да она, молода-то, глупа - вертит, вишь, рыло... а старик-то мягковат: чем образумить как следует, а он словами, ну, и стоит дело: ни взад ни вперед....
- Свет, чать, не клином сошелся...
- Так-то так... Да вот и этот дурак забил ее себе в голову: ее да ее... Дело, известно, молодое... Эх, осень благодать! Вишь паутиночка-то летает, вишь летает, как серебряная,- нежно проговорил Корней,- к ведру - весь хлеб, как есть, за ведро перевезет на хлебники народ...
Андрюшка, низко опустивший было голову, вскинул глаза на окно и вздохнул всей грудью. Сердце еще веселей забилось, когда отец сказал:
- Ну, да теперь с деньгами можно плотнее будет пристать... Образумится, чать...
Тетка Матрена ушла, проводили ее все, а Андрюшка так и остался на улице и присел на завалинку.
Песню поют где-то, и отдается она, и звенит, и замирает в тишине заката. Встает откуда-то аромат вечерний и щемит сердце сладкой истомой. Словно сон и этот день веселый и воздух искристый. Параша вон-вон там, в той стороне, где в прозрачной лазури будто спит та маленькая неподвижная деревня, где она ходит теперь по улице с подружками. И смотрит, не оторвется Андрюшка в милую для его сердца сторону.
А в ворота уже выезжает отец.
Екнуло сердце Андрюшки,- знает, куда уехал отец.
Давно уж Андрюшка любит Парашу. Огнем жгут ее карие влажные глаза, как вскинет их и прямо, прямо посмотрит.
Всякое дело ей по плечу. То траву в хлебе полет и песни звонко поет, то жнет и молотит, а зимой в аккуратно прибранной избенке шерсть прядет, холст ткет.
А придет рождество, наденет старинный костюм от дедов, спустит сетку жемчугов на лоб и пойдет по горстям хороводные песни петь с девками. У дяди двоюродного прошлым рождеством увидал ее в таком наряде Андрюшка и засмотрелся. И ему она спела по очереди песню.
Хожу ли, гуляю
Вдоль по хороводу,
Хожу, выглядаю
Середи народу
Ласкового братца
Света Корнеевича.
И ему, краснея, отдала по уставу низкий поклон, а глаза лукаво скользнули по нем. Только и видел тогда он ее одну, только и видел ее плутовские глаза, да косу густую, да яркую краску молодого полного жизни и прелести лица.
Приехал Корней в деревню Прасковьи и сидит с отцом на завалинке. Девки гуляют по улице, песни поют, мужики у кабака сидят. Спустилась дорожка к пруду - блестит он в сумерках последнего заката, а с той стороны баня наклонилась и смотрит в воду, а вокруг нее сочная поздняя трава окружила ее,- и всё, и трава, и баня, и пруд притихли и неподвижны, словно слушают и жадно ловят последние мгновения хорошего дня.
Отец Прасковьи, седой добродушный старик, без шапки, с мягкими расчесанными волосами, лениво, добродушно слушает, откинув по обе стороны руки и уперев их в завалинку. И любо и лестно ему, что богатый Корней сватает его дочку, но и дочки жалко,- последняя... уже не ждали - а вот каким цветком расцвела.
- Дочка не хочет... главное вот хворь-то,- говорит Влас.
- Так ведь это, Влас Иванович, какая же хворь? Старик вон только что у нас не годится.
- Парень-то твой ведь тоже гнусявит...
- Ну, так ведь чуточку какую... А работник какой? Тихий, воды не замутит, не пьет, не курит: спокой один с ним... С этаким парнем не жить, с кем жить-то?
- Оно, конечно... грех сказать про парня. Так ведь глупы девки-то... Слышь, бат, нос у него шелудивый... Я, бат, и есть не смогу, из нутра вертать пищу станет.
- А что ж у нас-то не вертат?! Так говорит пустое, сама уж не знает, что и придумать... У нас не жизнь ли? Люди мы тихие, смирные.
- Так ведь кто против этого говорит? худого не слыхать,- пожалуй, выдумай там, так и выдумки не слышно никакой.
- Просто одно слово, как дочь родную жалеть будем... Баба у меня тихая, смирная, я такой же, парень, что овца...
- Эх, Корней Антонович, моя бы воля...
- А чья воля?
- Так ведь слышь... слышь ты, последняя дочка...
- А куда она денется? Далеко разве отдадите? От села к селу без малого голос подать...
И долго еще отцы толковали меж собой под тихий говор праздничного села.
Ходит Параша с девушками по улице. Знает и она и девушки, зачем приехал Корней Антонович. Не поются песни, стихли девушки, и беспокойно своими жгучими карими глазами заглядывает, проходя, Параша на отца Андрюшки. Тоска на душе у нее.
Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.
Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.
Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.
- Дура какая, дура,- любовно говорил Корней,- шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули... "Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны". Эх, Парашенька, дура ты, дура... Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.
Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь... Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.
Затяжная выдалась осень.
И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: "Мир велик человек,- когда всех сообразишь".
На этот раз собрались: настояли богатеи.
Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.
- На двенадцать бы хоть лет, старики... А то чего ж? Я ее сейчас выходил,- что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит... Этак время только вести... где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет...
Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жива, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.
- Ишь ты, поделил,- весело торжествует беднота,- ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?
- Последняя? Так ведь по жребию.
- Ну так что по жребию? Земля не ровна.
- Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.
- Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равняльщик!
Другой подскочит:
- А новые души-то как нарезывать станешь?!
- Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.
- О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!
- С вами скружишься!.. А так лучше?!
Рассердился Евдокимов.
- Черт его побери: на новые земли уеду.
- Скатертью дорога.
- Шелудивая команда,- шепчет себе под нос Иван Евдокимов,- как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.
Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.
Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней - на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик,- кончить бы пашню!
Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.
Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян - да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян,- вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.
Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.
Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет - там озими зеленеют, здесь пашня спорится,- земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть - прибеднел народ... Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля - перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!
- Но-о, господи благослови,- робко трогает снова пахарь уставшую лошадку.
Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.
- Господи, господи, спаси и помилуй нас всех,- шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.
- О господи, господи,- вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.
Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.
Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий - "золотой мой", стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.
Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.
Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.
А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.
- Вот чего, Николаша, золотой мой,- приступил сразу к делу Василий Михеевич,- а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?
- Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет... Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою...
- А много пахать тебе?
Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.
- Десятину.
- Я думал, что еще прихватил на стороне ты.
- Где уж, Василий Михеевич, прихватить.
- Э, парень, худо...
- Когда не худо... так ведь чего же станешь делать?
- Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!
Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.
- Поблюдешь, чать, лошаденку-то?
- Ну-у...
- То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом... Ась?
Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого - потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.
- А как не успею?
- Ну, сколько успеешь,- остальное до весны.
- Думай,- сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.
Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.
- Так же сидеть будешь,- уговаривал Василий Михеевич.
Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:
- Ну, так что? Ладно, видно.
- Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.
- Этак...
- Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.
- Ноне не соберусь...
- А?
- Да вот, надумал забор чинить.
- И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?
- По-после разве починить.
- Этак... Время придет, все так же на печи только валяться.
- Известно.
- Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.
- Когда не вспахать.
- О?
- Идти, что ль? В поле, видно, кони?
- В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.
Посмотрел Николай на Авдотью.
- Ну, так чего? - ответила ему Авдотья.
- Идти надо.
- О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну... молотьбой раскинулся... Везде дело идет... духом тебя нагоню.
- Ладно...
Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь...
Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.
Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.
- Ты что это?
Стыдно стало Авдотье за свое баловство.
- Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.
Поджала губы Матрена и прочь пошла.
- А вы, тетенька, куда? - виновато спросила вдогонку Авдотья.
Матрена с крылечка уж сухо ответила:
- В поле...
- О? - переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.
Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.
И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.
Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.
"А хай тебе".
Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:
- Ишь не вовремя огонь развела... балуется без мужа... И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу...
Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел - пропала деревня.
- Гляди, гляди, огонь! - кричит кто-то.
- Пожа-ар!- тоскливо, скорбно понеслось по деревне.
А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским. Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.
Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.
Пожар! Пожар!
Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе.. Ухватил борону и волочит ее.
- Брось! - налетел вихрем Иван Михайлович.- Беги за водой, возьми ведро, вон, вон,- кричит благим матом управитель.
Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.
Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.
- Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой,- бросился и к ней Иван Михайлович.
Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:
- Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!
Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.
Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.
Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.
Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.
Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:
- А хай с ней! - машет рукой Андрей,- баба там мечется... спасет разве?
Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.
- Вали, вали, братцы,- весело визжит Демьян. Только Костриги, рябого рабочего, нет.
Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.
Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.
- Володька, где деньги? - бросился к парнишке рабочий.
Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.
- Говори... сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам...
- В печке.
Рабочий уж вскочил в избу.
- Где, где? в окно покажи.
- Боюсь, крыша горит!
- Иди, дьяволенок, ближе... не бойся!
Володька изловчился, подбежал к окну:
- Вон, вон...
Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.
Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.
Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.
Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:
- Воды, воды!..
Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.
- Не сюда, не сюда... Там не спасешь,- надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.
- Сюда давай... Сюда дава-а-ай!
&nb