align="justify"> Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.
По-о-шел... а буран... Проводила до пригорка... Повалился в ноги: "Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел". О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу... По-о-шел. Уж и не видно его... а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась - нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: "мамонька!" Оглянется: нет никого... одна как перст божий!
Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.
Идет староста Родивон и кричит ей.
- Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила... Домой иди лучше - застынешь.
Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.
Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает...
О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.
Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде... Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.
Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:
- С дочкой тебя и меня.
И не глядит Фаида, только рукой машет.
Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.
И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.
- А ты помолись,- скажет Михайло Филиппыч,- за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил...
Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.
Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:
"Господи, господи,- поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь".
А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает,- трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.
Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и "поет она", как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.
Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.
Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется - свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.
Не годится: сочтешь - как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: "Утонешь: что по мосту не идешь?" Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. "Ну, думает, уж я тебя совращу". Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат,- хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда... Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: "Утонешь,- на мост иди!" Остановился народ и смотрит,- глядь и вправду тонет праведник,- грех-то, что усмехнулся,- потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.
Хе-хе-хе! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза; чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.
Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.
Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти; когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы; когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: "Слава в вышних богу и на земле мир",- Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты - всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только "пела" душа его.
И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.
Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу - свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет - не веселит душу.
Не угодна, видно, стала людская работа богу.
Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло; унесло и сына Михайлы Филиппыча.
Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михайле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться - учить лезет,- а чему? чего и сам не знает... как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку - руками пахать станем.
Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.
- Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит... На новые земли уйдем...
- Слышь, пускать не велено...
- Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять...
Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: "Уйди да уйди". Пристали люди: "Иди"... неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.
Без дела, без сына, как на пустом месте остался Михайло. Читает святое писание да в своей и истории Иова ищет себе утешения... Но нет уж того, как бывало прежде, чтобы "пела" душа. Червяк какой-то словно сосет. Не то обида, не то жаль богатства, не то скучно просто. Оторвал бы этого червяка, вздохнул бы опять легко - опять "запела бы душа".
Собрался как-то сход по зиме нанимать на лето пастуха: сорок три головы весь табун и мелкого и крупного из трехсот прежних... В складчину будет пахать народ, как, бог даст, весна придет. Так ведь чего ж поделаешь?
И народу-то поубавилось: кто помер, кто ушел. Дедушки Алексея нет. Иерихонская труба - Павел Кочегар - навсегда стихла. Ивана нет, дядя Григорий помер, Куприян, да мало ли.
Идет Михайло со схода - скучно...
С охотой бы поменялся с теми, кто сдал уже свою жизнь назад тому, от кого принял, но не пришел час еще: твори волю пославшего... Эх, и рад бы, да как?!
Пришел домой - пусто на душе, прилег и заснул.
Спит и снится ему, что сидит он на своем пчельнике и выкуривает пчел. И вдруг голос ему откуда-то:
"Михайло, оставь пчел земных и иди потрудись над небесными".
Поднял Михайло голову и видит, что перед ним высокий, высокий до самого неба столб стоит, а по столбу все ручки да ручки.
Оставил Михайло пчельник и полез по столбу. И так ему легко и весело, точно и тела на нем нет.
Вот уж он до самого неба добрался: еще бы только одну ручку.
"Как же теперь? - думает Михайло,- ведь не взлезешь без нее".
И слышит опять голос:
"Ручка-то на прилавке осталась".
"Ахти и правда,- подумал Михайло,- бежать за ней".
Но только поглядел было вниз Михайло, как так и обмер. Пропали и ручки и столб, и только и осталась та, за которую держался. Смотрит, и небо уходить кверху стало от него, и остался он над бездной и чует, что слабнет, вот-вот онемеет рука, и полетит он без памяти вниз. Страх на него напал: как крикнет Михайло...
Проснулся и глядит: в избе он своей, а сон, как живой, так огнем разливается по жилам.
Задумался Михайло: вещий сон учуял. Куда ни пойдет, все в голове: зовет господь потрудиться на свое дело. Все переходяще, все тленно, и близкие сердцу уйдут, нет в земном ни в чем опоры - нет правды. Ходит Михайло темный, думает... Надумался на богомолье сходить.
Три месяца ходил. Пришел домой к самой весне по последнему пути. Уходил пасмурный, с тяжелым сердцем, а назад идет веселый, смотрит на мир божий и радуется. А солнышко уж совсем по-летнему греет. Смотрит Михайло в мягкое синее небо и кажется ему, что земля давно в зелени, но снежок хоть осел, а еще лежит, только-только тронулись овражки да местами на пригорках стаяло, просохло и даже пыль вертит. А ветерок точно гладит по лицу,- мягкий, нежный,- тепло.
Идет Михайло и вспоминает отшельника, к которому по пути заходил. Говорили, что не след было идти к нему, что сноха у него пьяница, что всё, что люди ни принесут ему, она все в кабак тащит, но Михайло не послушал и все-таки пошел. Уж у самой избушки раздумье его взяло: и сам не знает, идти или назад вернуться. Оглянулся Михайло - пустырь, никого не видать, дело к ночи, там в прозрачной тьме только-только горит полоска в влажном небе. Подумал, подумал и стукнул в дверь. Ждет, ждет - нет ответа. Опять стукнул, опять ждет, опять нет никого.
"Дома, видно, нет",- подумал Михайло и поворотил уж было от избы, ан глядит, старушонка-то ветхая навстречь ему - откуда взялась, не знает Михайло.
И говорит:
- А ты, дядя, с молитвой.
Спохватился Михайло, что маху дал, вернулся и сотворил молитву.
- Господи, Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Слышит изйнутри голос: "Аминь!" Щелкнула задвижка - растворилась дверь. Перекрестился Михайло, изогнулся и, шурша своим новеньким полушубком, вошел сперва в маленькие сени, а затем и в избу. Избенка маленькая, покосившаяся, точно в землю вросла, воздух тяжелый. Не требовательный человек Михайло, а и ему невмоготу стало. Тоска взяла за сердце. "Э, какой дух-то!" - подумал он. И как только он это подумал, отшельник точно услышал его думу, стал у печки, оперся рукой о голову и говорит:
- Горе мне, грешнику! Сноха у меня пьяница, что добрые люди принесут, все в кабак снесет, дух у меня в избе смрадный, горе мне!
Как обухом ударили Михайлу слова отшельника. Стоит он ни жив ни мертв, потупился и смотрит в землю. Тихо, тихо в избе. И слышит Михайло, что плачет отшельник... Точно руками кто сжал сердце Михайлы, точно туман нашел на него. Долго ль это было, как, когда пришел он в себя, отчего среди этого смрада вдруг просветлела и снова запела душа его,- ничего он этого не помнит и не знает. Очнулся он и видит: стоит он на коленях и плачет, а рядом с ним плачет отшельник.
Три дня прогостил у него Михайло, потрудился с ним на посте и молитве и так привязался к отшельнику душой, что решил к осени придти к нему погостить целую зиму.
Идет теперь дорогой Михайло, несет дорогой подарочек отшельника - вериги, вспоминает и радуется.
Опять поет его душа. И чует он, что дороже жизни ему это пенье.
Глядит он в теплое синее небо, глядит в белое облачко в нем и сам не знает: облачко ли то белое плывет, ангел ли божий смотрит на него сверху и тоже радуется.
"В некультурных условиях одинаково дичают: и человек, и животное, и растение".
Старик Алексей, отставной солдат, стоял смущенный, повернув голову набок, как заклеванный петух, смотрел и внимательно, с каким-то любопытством вслушивался в то, что говорила ему его забравшая теперь над ним власть жена Матрена.
Тут же на улице смотрела и слушала чуть не половина деревни: и бабы, и мужики, и дети. Матрена, немолодая уже женщина, с плоской грудью, темным неприятным сухим длинным лицом и черными глазами, заложив рука за руку, не спеша вычитывала Алексею:
- Что ж это ты сделал, старый глухарь?!
Алексей быстро бросал взгляды на толпу, как бы говоря: "Послушаю-ка, что я, старый глухарь, сделал?"
- Семнадцать рублей денег, как одну копейку, потерял и глазом не моргнул...- Алексей опять посмотрел, как бы говоря: да, потерял! шутка сказать, семнадцать рублей.
- Дурак ты, дурак старый!
Алексей вздрогнул и вытянулся так, как в свое время вытягивался перед своим взводным: вот как нашего брата надо пробирать!
- Что ж мне с тобой делать, старый ты хрен?! Толком хоть расскажи, как, где ты их обронил?
Алексей опустил голову и печально, покорно начал в десятый раз передавать, как, возвращаясь с поля, шел он сперва за телегой и все смотрел на "спинжак", положенный им на воз, в нем и деньги были. А когда начался спуск, он зашел вперед, свел лошадь под уздцы, да так и пошел задумавшись, рядом с нею, так и до избы дошел, а тут и спохватился - нет "спинжака"! Туда-сюда - нет. Бросился назад,- не лежит ли где на дороге: нет. Едет Ванька, сын Павла Кочегара: - Не видал ли, спинжак обронил? - "Не видал",- бат. Не видал, так не видал...
Матрена слушала, качала головой и с невыразимым презрением проговорила:
- Разиня ты, разиня...
Алексей опять вытянулся: ничего не поделаешь,- за оплошку надо принять науку. В солдатах начальство учило, на старости лет хоть баба пусть поучит - виноват, так и от бабы надо слово принять.
Послушали люди, потолковали и разбрелись. Деньги большие семнадцать рублей, да осталось у Алексея, может, в сто раз больше. Что ему семнадцать рублей?!
А все-таки жалко Алексею денег.
Пристал он было плотнее к Ваньке Кочегару. Толстый Ванька, озорной парень, сперва все ругался, а там и божиться стал, что не брал денег. Стращали было его Алексей с урядником. Так без вины, пожалуй, хватай человека за горло. И народ говорит: не он.
Видал кто-то, что Алена шла тогда по мосту: шла, видно, в поле, а тут быстро, быстро с моста назад вернулась.
Алена-вдова бельмом была у всех баб на деревне. Сколько мужиков перепортила. Кто только охоч до баб, да выпить любит - тот и гость у Аленки. Ненавидят бабы Аленку, да руки коротки: ведьма она. Всякую порчу может напустить. Матрена настаивала было, чтоб обыск у Аленки сделать, но Алексей и руками и ногами уперся:
- Будь ей пусто, проклятой! Не пойду!! Вот зарок кладу: если она взяла, пусть же отзовутся ей мои деньги.
Много дел на селе вышло из-за утерянных денег. Ловкий работник Василия Михеевича, рябой, скрытный, опрашивал у Евдокима:
- Откуда у солдата богатство такое?
Сонный Евдоким объяснил:
- Вишь ты, на войне казачья подушка от седла попалась ему, а в подушке золото... Счастье!.. Другой и жизнь там оставил, а он вот... Счастье!..
- Може, и иначе как разжился? - недоверчиво спросил работник,- турка, а то и своего кого-нибудь там приколол...
- Не-ет... простой человек... Счастье уж его такое...
- Д-да,- почесал в затылке рабочий,- счастье - известно, счастье, а трудом-то горб да мозоли разве набьешь.
- Трудом-то,- вздохнул Евдоким,- по нынешним временам трудно жить, паря...
- С чего жить? Вон Василий Михеич на все лето - двадцать рублей.
- Тебе-то с полгоря... пища, а там денежки на руки... а с посевом-то своим, кто сеет, и вовсе не сообразишься: гривенник, и того не придется на день.
Запала в голову работнику думка об алексеевских капиталах. Нет-нет и подзовет востроглазого Володьку, Матренина сына, мальчишку лет десяти.
- Слышь, мамка,- проговорил как-то Володька,- Кострига (прозвище работника) выспрашивает, куда мы деньги прячем... Бат, подгляди: гостинец тебе дам. Я ему баю: мне что глядеть?
Переполошилась Матрена: сообщила Алексею. Ох, ночью заберется!
Алексей сперва ответил было с обычным бравым видом:
- А из ружья не хочешь, как на службе?!
Но, по здравом размышлении, между службой и теперешним его положением оказалась большая разница. Начать с того, что и ружья у него не было. Это и поставила ему на вид Матрена.
- Да-а! - сейчас же согласился озадаченный Алексей и, склонив голову, спросил раздумчиво: - Чего ж с ним делать? В суд, что ли, на него?
- В суд? А судья что ж?
- Как что?!- Алексей опять встрепенулся.- "Как так? Тебе на что понадобилось это узнавать?!" И посадит его в острог.
- А свидетели? Мальчишка-то десяти лет?
- И...- тряхнул головой и совсем упал духом Алексей.- Ничего не поделаешь! Придет, возьмет и уйдет...
- Да ведь как возьмет? Откуда узнает, где деньги?
- Узнает!.. Станет шарить, кирпич отвалит, вот и деньги тебе...
Даже и Матрена почувствовала всю беззащитность их положения: трудно разве в самом деле догадаться, где спрятаны деньги?
Оба сидели под впечатлением своей беззащитности.- Хлеб, что ли, не молотить да скотинишки прикупить еще?
- А тогда, как раз и всем уж видно станет, что деньги есть,- резонно ответил Алексей..
- Хоть бы не было уж их,- махнула рукой тоскливо Матрена.
- В какую минуту скажешь,- многозначительно проговорил Алексей.
Неприятное рябое лицо рабочего на мгновение показалось в окне. Старый Алексей выпрямился и встрепанно, как, бывало, на часах при появлении начальства, так и застыл. И Матрена обмерла: "Убьет",- стремительно пронеслось в ее голове.
И раньше иногда страх донимал владельцев денег, Алексея и Матрену, а тут еще больше потеряли они "спокой". Плохо спать стали, похудели, пожелтели и ходили, как люди, у которых точно преступление на душе.
А рябой работник своими жадными глазами магнетизировал до столбняка обоих, когда останавливал то на муже, то на жене свой пытливый жадный взгляд. И ничего лучшего супруги не могли придумать, как делать вид, что не замечают работника даже и тогда, когда вдруг неожиданно показывалось его страшное лицо в их окне.
Не в добрый час положил Алексей зарок на Алену. Деньги она тогда нашла на мосту. В первый раз тогда и вышла после болезни.
Странная это была болезнь, и много толковали о ней.
Жил на деревне кузнец. Называл народ его Волкодавом. Высокий, мохнатый и страшный с виду, глаза, как у волка, горят, характером самолюбивый, беспокойный и мстительный.
Рассказывали о нем многое.
Боялись его все, как огня. А как выпьет еще, то только и жди от него какого-нибудь дела. Отчаянный был Волкодав,- где другой не то что решится, а и подумать не посмеет, там Волкодав так просто действовал, как только ему вздумается. Раз встретил он старого Эммануила Дормидонтовича в лесу, купеческого управителя, а сердит был давно на него: повалил, раздел донага, связал и втиснул его в муравьиную кучу.
Хороший кузнец был Волкодав и конокрад хороший, но крал коней только у богатых. И когда пьян, поет, бывало, заученную, где-то слышанную им песню:
У богатого беру я - бедного жалею;
И так людей поровнявши - грехов не имею.
Помощником его по воровству был Андрей-плотник.
Андрей пьяница, высокий, с жидкой бородкой, с худой длинной шеей, с маленьким рысьим лицом, смотрит своими беспросветными глазами так, словно вымеривает человека: а ну-ка, сколько в тебе четвертей выйдет; или: смогу ли я тебя под себя сгрести? И если решал, что сможет, то и сгребал, то есть обдирал, как липку; а если чувствовал, что сила его не берет, то заискивал и с удовольствием смотрел на лакомый, но недоступный кусок. Так смотрел он на Ивана Васильевича, Ивана Михайловича, Эммануила Дормидонтовича, батюшку и других. Смотрел и заискивал - мягко, нежно, почтительно, а в то же время и выслеживал их своим холодным пытливым взглядом: только оплошай, дескать. И всякий из них инстинктивно Андрея боялся так, как боятся люди какой-нибудь мирно укладывающейся и словно не обращающей внимания и безопасной в своей клетке рыси. В Волкодаве Андрей чувствовал более, чем он, сильного и, главное, отважного зверя и беспрекословно ему подчинялся. К тому же у Волкодава была приговорная отмычка, сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника и прочие атрибуты их общего дела. С таким огарком ночью иди, куда хочешь: все будут спать мертвым сном, хоть тулуп из-под них тащи.
И в других отношениях сильный, отчаянный Волкодав был для Андрея рубахой-человеком. Защищал его, а то находили и такие минуты, когда, как липку, позволял обдирать себя, и Андрей пользовался в совершенстве этими минутами.
Приятели в своей деревне не занимались худым промыслом.
Года три назад жена Волкодава попробовала было всыпать ему во щи мышьяку. Да мало всыпала, а сама со страху сбежала в город, где и пропала,- тоже гулящая была баба. Возили тогда Волкодава в тележке, потому что ноги отнялись было у него от мышьяка. В праздник возил Волкодава по соседним селам друг его, Андрей. А то и целая тройка набиралась: Николай-печник, всесветный пьяница, темный опустившийся шантрет, высокий Андрей в корню да Федор Керов, маленький, с ноготок, мужик, которому только бы отчаянная компания была да побольше шума.
Соберутся в праздник и айда на заработок. Несутся по деревне: хохот, смех, припрыгивают пристяжки, а Михеев, как заправский коренник, высоко, высоко держит свою рысью голову. Подкатят, где побольше народа, и начнет Волкодав:
- Эй вы, люди добрые! Може, и пригожусь... Жена, злодейка лютая, смотрите, что со мной сделала. Вот этим самым порошком (Волкодав вынимал тряпку с порошком). Я ль ей в чем волю не давал?! Хоть роту солдат веди с собой в баню. Эй вы, кони мои добрые, верно ли я говорю?
- Верно.
- Ох, ляд ее бери,- визжал Федор,- да мне бы попалась такая баба, господи, что б я с ней сделал... А он, вот видишь, вовсе простой...
- О дурак,- перебивал его Волкодав,- знал бы я, что удумала она, проклятая... А с чего же ушла она?..
Коренник Михеев, чувствуя, что не время когти свои показывать, поправлял своего хозяина и говорил:
- Рубаха-человек, одно слово... от жены своей страданье принимает... Чего говорить? Подайте, добрые люди.....
И хотя все хорошо знали, что за рубаха был Волкодав, и знали, что пропьет он со своими лошадьми все, что дадут ему, а все-таки давали, потому что как-никак, а лучше в миру жить с Волкодавом, да и пострадал человек действительно от проклятой бабы.
Получив деньги или хлеб, тройка, как и ждали, направлялась к кабаку, а Волкодав не то пел, не то выкрикивал: "Эх, пропадай ты, жизнь молодецкая!" А затем, обрываясь, орал:
- Вали, вали-и!!
И тройка, и бежавшие за тележкой зрители весело подхватывали:
- Вали, вали!
На обратном пути пьяные кони иногда вываливали хозяина, и много времени проходило, пока опять восстанавливался порядок.
- Постой,- говорил Андрей,- надо все толком.
- Правильно, Андрюшка,- поощрял Волкодав, следя внимательно за действиями друга.
Андрей, сделав дело, вздыхал и снова впрягался в свои оглобли.
- Не робь, не робь, Андрюшка,- ободрял его Волкодав,- погоди, пожалеет господь, оправлюсь: станем снова людьми с тобой.
Андрюшка понимал, что значит: "станем людьми",- и говорил, посматривая вдаль и щурясь:
- Только бы дал господь здоровье...
Иногда под вечер заходил Андрей к больному другу и развлекал его.
- Эх, знаю я, за что муку терплю,- вздыхал Волкодав.
- За что?
Волкодав мрачно обрывался.
- А что, по-твоему, Аленка ведьма? -вдруг опять спрашивал он.
- А пес ее знает,- отвечал равнодушно Андрей,- кому ведьма, а кому и малина...
- Дьявол баба... Ты как считаешь, грех православному с ней якшаться?
- Нам то что, брат, грехи-то считать? Сочтут и без нас.
- Ну, грех греху рознь...
- Все грех... Линия уж наша такая.
- Так-то так, тамо-то как будет...
- Что ж там? опять мы...
- Отчаянная ты, Андрюшка, душа...
- Ну, так чего? Там-то кто жив будет, тут бы поцарствовать. Я вот как-то угодил в церковь... Ну, с непривычки обробел, купил это свечку и тычу ее в притвор к образу, что ль, а старушка глядит: "Ты что, бает, черту свечку ставишь?" Гляжу и вправду - черт такой намалеван, а я прямо перед ним и налепил свечу.
- Ну?
- Ну, так чего ж? ничего не поделаешь,- пусть и черту будет... куда попадешь, не видно отсюда.
Наступало молчание.
- Вставал бы уж вот на ноги ты... И лошадки же добился Сурков...
- О-о?! Варламей?
- Он.
- Надо в воскресенье в Гнездино ехать,- поглядеть... А то сам бы ты...
- Нет,- быстро отвечал Андрей.
- Что? Огарок дам...
Андрей мотал головой.
- А вот этого хочешь? - вынимал Волкодав из-под рубахи привязанный на тесемке какой-то амулет.- С этим, братец мой, никакая пуля не тронет.
- Нет, не хочу.
- Эх, ноги бы оправились... шевелить-то могу...
Волкодав шевелил ногами, и оба внимательно смотрели на эти громадные ноги.
- Только бы на ноги встать... Вот они настоящие кормильцы где...
- Да-а,- вздыхал Андрей,- не поможет ли господь...
- Вот что, братец мой, пошлет господь здоровье - в ту ж минуту в Киев: зарок дал. Перво все старые грехи очищу, а там, что будет.
- Что больно далеко? Есть и поближе не хуже того святые места.
- Нет, уж так положил, так и будет.
Действительно, как только оправился Волкодав, так и исполнил зарок. Напрасно приставал к нему Андрей.
- Ну, хоть у Суркова сведем,- заодно уж и помолишься.
- Нет, так надумал, так и будет.
Через месяц уже вернулся с богомолья Волкодав. И обрадовался Андрей и глазам не верит: люди по полугоду ходят.
- Что больно скоро? - радостно приветствовал друга Андрей.
- А что мне там делать? Отговелся и домой.
- Да ты что, на крыльях летал?
- На машине.
- А деньги где взял?
Волкодав презрительно сплюнул.
- С деньгами всякий дурак проедет,
- А ты как?
- А так... пришел на машину, гляжу, где билеты продают, толпятся люди; стал и я: - сколько до Киева? - двадцать семь рублей. А у меня семь всего и туда и назад - не хватит. Отошел и стою. Гляжу, кучка людей в стороне, билетов не берут. "Едете же?" - спрашиваю. Нехотя так: "Едем". Мне сейчас и запало в голову: штука тут какая-нибудь. Стал я возле них и стою. Они туда-сюда, на площадку, а я все за ними. Тут уж к отходу дело. Кондуктор к ним: головой этак махнул, забрали они свои торбы, а я чем хуже? Поодиночке и впустили нас в вагон... Гляжу, каждый ему рублевку сует. Думаю, подешевле попробую: вынул гривенник... "Это что?" - Дяденька, нет больше. "Нет, так и не поедешь". Врешь, думаю, пустишь, потому что все оглядываешься...
- Ну?
- Пустил... Этак за гривенник верст триста сразу и подвинулось дело. Там опять новое, опять, глядишь, верст пятьсот... другой не примет, до другого дня ждешь... До Киева за рубль двадцать копеек и приехал таким-то манером.
- И назад?
- Назад рубля два вышло... И везде, братец мой, одно заведенье: на площадке, где машина уходит, почитай везде так в одном месте эти безбилетные и стоят. Станешь сзади и ждешь...
- И ничего?
- Ничего.
- Хорошо?
- Хо-орошо. Сидишь себе барином с господами... в окно глядишь: ни кнута, ни корму не надо, пошел... Только вот как левизор, ну тут уж гонять начнут из вагона в вагон, а то и так, что на станции какой высадят: нельзя никак дальше... И дошлый народ эти кондуктора,- все одно, как вот в прятки: тот с завязанными глазами ловит их, а они вокруг него шныряют.
Прошла неделя - другая, и все пошло своим чередом. И у Суркова лошадь приятели свели и с Аленкой у Волкодава по-старому наладилось. Только сильней стал пить Волкодав и как-то расстраиваться умом. Отрезвев, он говорил мрачно своему другу:
- Скоро, скоро уж, Андрюшка, не будет у тебя Волкодава...
- Что обробел? Бог милостив - поживешь!
- Нет, уж ходит моя смерть близко, близко...
Наводившая такой страх на всех вдова Алена была худенькая, тщедушная женщина с зеленоватыми красивыми глазами, которыми умела смотреть и приманивать к себе обожателей.
А обожателей было много у Алены, да Алена и сама льнула к ним. Оставшись вдовой с маленьким сыном, Алена, несмотря на то, что охотников жениться на ней было много - замуж отказалась идти. Так вольней жилось ей, свободной и жадной к разнообразию. Во время своего вдовства прижила она еще трех детей.
Деревенские бабы не могли понять, чем околдовывала Алена своих поклонников. Если бы это была какая-нибудь высокая, белолицая пава - идеал деревенской красавицы,- была бы еще понятна причина ее успеха. Но у Алены ничего этого не было. Даже зеленоватые глаза ставились ей в вину, как уродство. И мужики в свою очередь недоумевали, какая сила тянула их к Аленке, потому что и они признавали, что Аленка в сущности "так, мразь". Окончательным поводом к тому, чтобы признать Аленку ведьмой, послужило ее столкновение с женой Фомина. Молодая жена Фомина, проведав, где муж ее коротает время, не стерпела и бросилась к Аленке в избу. Что там было между ними, неизвестно, но факт тот, что Алена тут же пустила порчу на своего врага. Фомина упала на пол и билась в судорогах. С тех пор она так и осталась порченой, а у остальных баб навсегда пропала охота вступаться за своих мужей.
Что касается до тех мужей, которые знались с Аленкой, то вопрос о том, ведьма она или нет, в сущности их мало заботил: ведьма страшна для врагов своих, а для друзей сила ведьмы может быть и полезной, а главное, нигде веселей и лучше не чувствовала себя деревенская вольница, как у Алены. Алена оперва огорчалась своим званьем, а затем, убедившись в некоторых выгодах, связанных с ним, помирилась. Ей тоже надо было жить и, отдаваясь тому, к кому тянуло ее в данный момент чувство, она средства к жизни добывала частью добровольными приношениями, а частью искусно пользовалась своим исключительным положением ведьмы. Торговала, например, тайно вином, и даже Иван Васильевич терпел это.
Самый суеверный из ее поклонников, и самый дикий при этом был Волкодав. Громадный Волкодав испытывал к Аленке странное смешанное чувство дикой любви и страха от сознания, что Аленка ведьма.
Но ведьма Аленка была так очаровательна, зеленоватые глаза ее так вспыхивали, таким огнем жгли, что Волкодав, чувствуя себя точно в чьих-то чужих тисках, только рычал:
- О, баба, убью!
Алена знала силу свою. Дивился Волкодав этой силе, этим глазам очаровательной ведьмы, но даже пьяный никогда пальцем не трогал Алену. Зато мальчика ее, лет шести, красивого ребенка с прекрасными выразительными глазами, не выносил он и на нем срывал свое непонятное чувство: то за вихор рванет, то за ухо, то затрещину даст.
Приелся Аленке грубый, дикий и суеверно-трусливый Волкодав с его громадной фигурой, с глазами черта, и, зная его суеверный страх, она как-то проговорила сурово:
- Ты не серди меня, если не хочешь кочетом на крыше по ночам кукурикать.
"О проклятая ведьма",- думал с ужасом Волкодав и совсем перестал ходить к Аленке. Но в то же время что-то еще сильней тянуло его к ней и раздражало, что не люб он ей больше. Хотелось бы по-своему избить проклятую, но пугало, что озлится Аленка и что-нибудь такое проделает с ним, что в жизнь не развяжешься. И Волкодав только все сильнее и сильнее пил.
- Скружит проклятая мужика! - говорили на селе.
В таком положении были дела, когда однажды после праздника Волкодав таинственно поманил к себе в кузницу проходившего мимо Андрея.
- Ну, брат, беда. Пропала теперь моя головушка... Слышал про болезнь Аленкину?
Андрей напряженно насторожился.
- Слышал...
Волкодав кивнул головой и упавшим голосом начал:
- Ну так вот послушай, какая тут штука... Иду я, братец мой, вчера вечером, и выпивши так малость был всего... гляжу - что такое? Белая свинья переулком на пруд пробирается. Трусит этак рысцой да рылом потряхивает... Вижу, вдруг подняла рыло, сама бежит да глядит на меня... Э-э! думаю, какая же это свинья, что рылом вертит. Ну, знаю теперь, какая ты свинья! Какое мне дело: свинья так свинья... Так?
- Известно,- равнодушно ответил Андрей.
- А у меня вот эта самая палка, вон в углу-то.- Волкодав указал своей громадной жилистой рукой.- Можешь видеть какая штучка? Я-то не будь глуп, молитву сотворил...
- Ладно догадался...
- А то как же? Я ведь хоть и был выпивши, а не так все-таки, чтоб голову потерять... Ну и начал я ее гладить... Гладил, гладил: она было туда-сюда, а тут уж невтерпеж: обернулась бабой, да в одной сорочке шасть в Аленкины ворота... Понимаешь?! А вот слышу, лежит Аленка... Понял?!
- Понял... опасайся теперь...
- Чего опасайся?.. Моя-то свинья белая в ту же ночь околела!
- Вот оно.
- То-то оно!
Поник головой Андрей.
- Бить бы не надо было ее... доймет...
- Доймет,- вижу теперь сам,- вздохнул и темней ночи стал Волкодав.
Одна надежда была, что изведется Аленка. Ему и жаль было ее, и ждал он страстно, что вот-вот услышит, что сдохла проклятая ведьма. Но когда выздоровела Аленка, Волкодав совсем упал духом. И тянуло его к ней, и буравила в расстроенной голове неотступная мысль, что изведет его теперь проклятая ведьма. Жгло воспоминанье о том времени, когда Аленка, бывало, ждет не дождется его; грызла и обида, тоска угнетала, что с Костригой теперь связалась она и остыла к нему. И чем сильнее пил Волкодав, тем сильнее разгоралась больная фантазия. Гвоздем засело, что изведет его Аленка. А тут еще узнает, что он донес на нее - тогда совсем пропал...
- Врешь, не поддамся! - шептал страстно Волкодав.
Какая-нибудь развязка становилась неизбежной...
Рылся как-то Волкодав в своем сокровенном сундуке, где и приговорная отмычка хранилась, и сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника, и много другого добра, а в том числе и мышьяк в порошке, которым когда-то хозяйка пробовала его отравить.
"Вот оно!" - блеснул, наконец, в его больной голове неожиданный выход.
На грех как раз в это время шел усиленный говор на селе об Аленке по поводу пропавших денег.
- Вишь, каким делом стала, заниматься... Самая последняя дрянь выходит...
Говорили это главным образом бабы, но и мужики слушали и наматывали на ус: этак и у них, опоив, начнет шарить Аленка по карманам. Только выйти на такую дорогу! Баба шальная, и куда заведет ее: таких делов наделает... Надо остерегаться.
Сдружился Волкодав с Алексеем и Матреной. Не может забыть и Матрена денег и нашептывает злые речи Волкодаву.
- С чертом сдружилась, по дорогам грабит, срам на всю деревню... И тебя погубит.
- Пристрелить ее, как бешеного пса, надо,- вот что! - горячился Алексей.
Как масло в огонь, лились все эти речи в душу Волкодава.
Забрав порошок на всякий случай, однажды вечером без всякого, впрочем, определенного плана, направился Волкодав к Алене.
Алена, не в пример обычным вечерам, сидела, уложивши детей, одна в избе и при свете маленькой керосиновой лампочки гадала на сальных картах и мечтала о