Главная » Книги

Грин Александр - Рассказы 1907-1912, Страница 10

Грин Александр - Рассказы 1907-1912


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25

се хотят настоящего, а здесь я бессильна. А будущее как-то перестало стоять на своем месте, оно все передвигается вперед.
   Еще и теперь бывают у меня редкие минуты, особенно утром, когда отдернешь занавеску. Вдруг кровь засмеется, и жадно смотришь на все зеленое, вымытое солнцем, и кажется, что если бы пришел кто-нибудь и сказал:
   - Вы царевна!
   Я сказала бы:
   - Да.
   Или сказал бы:
   - С неба упал слон!
   Я тотчас бы ответила:
   - Конечно.
   Потом напьешься чаю и входишь в обычную колею. Я уже не та. Я треснула. И я не хочу через пять лет равнодушно читать газеты, ходить в театр, не забывая, что передо мной актеры, заботиться о прическе и грустить, только улыбаясь прошлому. Это ужасно, что живут другие люди старше тебя, и ты отражаешься в них.
   Тот хрустальный город, где жили бы в будущем, обнесен высокими, молчаливыми стенами. Мне не переступить их. Чего хочу я? Какой-то сжигающей, вечной радости, света от розы-солнца, которой нет нигде и не будет. Перед ней меркнет все, и я стою в темноте, гордая своим желанием. Я умру, зная, что не переставала хотеть.
   ПРИМЕЧАНИЯ
   Ю.Киркин
  
  

Воздушный корабль

  
   Маленькое общество сидело в сумеречном углу на креслах и пуфах. Разговаривать не хотелось. Великий организатор - скука - собрала шесть разных людей, утомленных жизнью, опротивевших самим себе, взвинченных кофе и спиртными напитками, непредприимчивых и ленивых.
   Степанов томился около пяти часов в этой компании; нервничал, бегло думал о сотне самых разнообразных вещей, вставлял замечания, смотрел в глаза женщин отыскивающим, откровенным взглядом и нехотя вспоминал о том, что скоро он, как и все, уйдет отсюда, неудовлетворенный и вялый, с жгучей потребностью возбуждения, шума, продолжения какого-то неначавшегося, вечного праздника. Нервы томительно напряглись, в ушах звенело, и временами яркая, тяжелая роскошь старинной залы казалась отчетливым до болезненности, тревожным и красочным полусном.
   Когда закрыли буфет и Степанов, с тремя женщинами и двумя мужчинами, вошел сюда, чувство досадного недоумения поднялось в нем ленивым, издевающимся вопросом "зачем?". Зачем нужна ему эта ночная, воспламеняющая желания сутолока? Каждый занят собой и ищет в другом только покладистого компаньона, предмет развлечения, работу глаз и ушей. Не уйти ли? Чего ждет он и все эти люди, спаянные бессонной, тоскливой скукой?
   Степанов подошел к беллетристу, молча посмотрел в его тусклые, лишенные всякого выражения, глаза и тихо спросил:
   - Что же теперь делать?
   Беллетрист прищурился и, скромно улыбаясь, сказал:
   - Да ничего. Поскучаем. Этот момент красив. Разве вы не чувствуете? Красива эта холодная скука, - красива зала, красивы женщины. Чего же еще вам?
   Лицо его приняло выражение обычного довольства всем, что он говорит и делает. Степанов хотел сказать, что этого мало, что этот красивый дом и женщины - не его, но, подумав, сел в кресло и приготовился слушать.
   В холодную тишину зала ударились звонкие, мягко повторяемые аккорды. Играла Лидия Зауэр, томная блондинка, с холодным взглядом, резким голосом и удивительно нежным, особенно в свете ламп, цветом волос.
   Лицо ее, освещенное сверху вниз бронзовым канделябром, мерно колебалось в такт музыке, совсем спокойное и чужое звукам рояля. Степанов закрыл глаза, долго вслушивался и, уловив, наконец, мелодию, перестал думать. Музыка волновала его, оставляя одно общее впечатление близости невозможной, плененной ласки, случайного обещания, нежной злости к невидимому, но прекрасному существу. Открыв глаза, Степанов понял, что Зауэр перестала играть.
   - Когда музыка прекращается, - сказал он, присаживаясь поближе к черноволосой курсистке, - мне кажется, что все ушли и я остался один.
   - Да, - рассеянно согласилась девушка, как-то одновременно улыбаясь и Степанову и беллетристу, сидевшему с другой стороны. Весь вечер она заметно кокетничала с обоими, и эта бесцельная игра женщины ревниво раздражала Степанова. Временами ему хотелось грубо подойти к ней и прямо спросить: "Чего ты хочешь?" Но вопрос гаснул, напряженное равнодушие сменяло остроту мысли, и снова продолжалась игра глаз, взглядов, улыбок и фраз.
   Когда Зауэр, поднявшись из-за рояля, подошла к кучке умолкших, потускневших от бессонной ночи людей, всем показалось, что она скажет что-то, засмеется или предложит идти домой. Но женщина села молча, медленно улыбаясь глазами, и замерла. Молчание становилось тягостным.
   - Чего все ждут? - уронила маленькая артистка, сидевшая рядом с Лидией. - Клуб закрывается... ехать сегодня, по-видимому, некуда. А все ждут чего-то. Чего, а?
   - Ждут, что женщины начнут целовать мужчин и признаются им в любви, - засмеялся студент. - Мы слабы и нерешительны. Женщины! Освободитесь от предрассудков!
   Масляная, осторожная улыбка приподняла его верхнюю губу, обнажив ряд белых зубов. Никто не засмеялся. Артистка, размышляя о чем-то, поправила волосы, Лидия Зауэр механически посмотрела на говорившего, и ее розовое, холодное лицо стало совсем чужим. Студент продолжал:
   - Здесь почти темно, настроение падает, и я предлагаю зажечь электричество. Зажгите, господа, электричество!
   - Никакое электричество не поможет вам увидеть себя, - съязвил Степанов, делая мистическое лицо.
   Студент, вспомнив свою некрасивую, отталкивающую наружность, понял и отпарировал:
   - Да здравствует общество трезвости!
   От шутки, фальшиво брошенной в унылую тишину душ, стало еще скучнее. Три женских лица, слабо озаренные упавшими через тусклый паркет лучами зажженного канделябра, три разных - как разные цветы - лица, настойчиво, безмолвно требовали тонкого сверкающего разговора, непринужденного остроумия, изысканности и силы удачно сказанных, уверенно верным тоном звучащих фраз.
   Но мужчины, сидевшие с ними, бессильно стыли в мертвенном ожидании чего-то, не зависящего от их усилий и воли, что властно стало бы в их сердцах и сделало их - не ими, а новыми, с ясной, кипучей кровью, дерзостью мгновенных желаний и звонким словом, выходящим легко, как утренний пар полей. Утомленные и оцепеневшие в раздражающей, бесплодной смене все новых и новых впечатлений, они сидели, перебрасываясь редкими фразами, тайно обнажающими ленивый сон мысли, усталость и отчужденность.
   Беллетрист, помолчав минут пять, пробасил:
   - В данный момент где-нибудь на другой половине земного шара начался день. Тропическое солнце стоит в зените и льет кипящую, золотую смолу. Пальмы, араукарии, бананы... а здесь...
   - А здесь? - Артистка перевела свои сосредоточенно-кроткие глаза с кончиков туфель на беллетриста. - Продолжайте, вы так хорошо начали...
   - M-м... здесь... - Беллетрист запнулся. - Здесь - мы - люди полуночной страны и полуночных переживаний. Люди реальных снов, грез и мифов. Меня интересует, собственно говоря, контраст. То, что здесь - стремление, т. е. краски, стихийная сила жизни, бред знойной страсти - там, под волшебным кругом экватора, и есть сама жизнь, действительность... Наоборот - желания тех смуглых людей юга - наша смерть, духовное уничтожение и, может быть, - скотство.
   - Позвольте, - сказал Степанов, - конечно, интеллект их ленив... но разве вы ни в грош не ставите органическую цельность здоровой психики и красоту примитива?
   - "Двадцать во-о-семь!" - донесся из угловой залы голос крупье, и тотчас же кто-то, поперхнувшись от жадности, крикнул глухим вздохом: "Довольно!"
   - Да! - ненатурально взвинчиваясь, продолжал беллетрист, - мы, северяне, люди крыльев, крылатых слов и порывов, крылатого мозга и крылатых сердец. Мы - прообраз грядущего. Мы бесконечно сильны, сильны сверхъестественной чуткостью наших организаций, творческим, коллективным пожаром целой страны...
   Степанов смотрел на студента и беллетриста и точно теперь только увидел их впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы. Курсистка Антонова пристально смотрела на беллетриста, женским чутьем угадывая льстящее ей желание мужчины понравиться недурной женщине. Артистка невинно переводила глаза с одного лица на другое, делая вид, что все ей понятно и что сама она тоже принадлежит к крылатой северной породе людей.
   И все остальные, сознавая насильно, чужими словами проникшую в их голову мысль о величии и ценности человека, задерживались на ней гордым утверждением, выраженным в коротком, слепом звуке "я", безотчетно думая, что только их жизнь таит в себе лучи будущих озарений, силы и мощи. Об этом говорили самодовольно застывшие взгляды и упрямо чуть-чуть склоненные головы. И холодно, странно, чуждо светилось между ними лицо Лидии Зауэр.
   Беллетрист, поверив в свою искренность, говорил еще много и раздраженно о людях, потом незаметно перешел на себя и окончательно заинтересовал курсистку Антонову. Страстно, всю жизнь лелеемая ложь о себе давалась ему легко. Все слушали. И каждому хотелось так же сказочно, похоже на правду, рассказать о себе.
   Потом беллетрист смолк, закурил папиросу, рассчитанно задумался и стал смотреть невидящим взглядом на бронзовый узор двери. Прошла минута, и вдруг отчетливый, грудной женский голос пропел мягким речитативом:
  
   По синим волнам океана,
   Чуть звезды блеснут в небесах,
   Корабль одинокий несется,
   Несется на всех парусах.
   Не гнутся высокие мачты,
   На них паруса не шумят...
  
   - Лидия, - сказал Степанов, когда женщина осторожно остановилась. - Прекрасно! Дальше, дальше! Мы ждем!
   - Это не моя музыка, - сказала Зауэр, и ее маленькие, розовые уши чуть покраснели, - но я буду дальше... если не скучно...
   - Браво, браво, браво! - зачастил, словно залаял студент. - Ну же, дорогая Лидия, не мучьте!
   Розовое, холодное лицо вдумчиво напряглось, и снова в томительной тишине зала, усиливаясь и звеня, поплыло великое о великом:
  
   ...Но спят усачи-гренадеры -
   В равнине, где Эльба шумит,
   Под снегом холодной России,
   Под знойным песком пирамид.
  
   Тяжелый холод чужой хлынувшей силы сдавил грудь Степанова. Он неподвижно сидел и думал, как мало нужно для того, чтобы серая фигура в исторической треуголке, с руками, скрещенными на груди, и пристальным огнем глаз ожила в столетней пропасти времени... две-три строки, музыкальная фраза...
  
   И маршалы зова не слышат:
   Иные погибли в бою,
   Иные ему изменили
   И продали шпагу свою.
  
   Голос Лидии вздрагивал почти незаметным, нежным волнением, но опущенные ресницы скрывали взгляд, и Степанову хотелось сказать: "Не мучьте! Бросьте страшное издевательство!"
   Через мгновение он увлекся и, зараженный сам стихийной, трагической жизнью царственно погибшего человека, почувствовал, как защекотала горло невысказанная, умиленная благодарность живого к мертвому; смешное и трогательное волнение гуся, когда из-за досок птичника слышит он падающее с высоты курлыканье перелетных бродяг, бежит, хромая, и валится на распластанные, ожиревшие крылья в осеннюю, больную траву.
  
   Стоит он и тяжко вздыхает,
   Пока озарится восток,
   И падают горькие слезы
   Из глаз на холодный песок...
  
   И, по мере того, как стихотворение подходило к концу, лица становились натянутыми, упрямыми, притворно скучающими. А Лидия Зауэр думала, по-видимому, не о них и не о том, в чьем образе неразрывно сплетено золото императорских орлов с грозной музыкой Марсельезы. Глаза ее оставались покойными, слегка влажными и холодными: человека стихийной силы здесь не было. Но в голосе ее так же, как в своей душе, Степанов чувствовал незримые руки мольбы, протянутые к плоской равнине жизни и к вечно витающему, вспыхивая редкими воплощениями, призраку человека.
   Розовое лицо смолкло; тонкие, неторопливые пальцы стали поправлять волосы - обычное движение женщины, думающей о мыслях других людей. Кто-то встал, зажег электричество и сел на прежнее место.
   Но лучше бы он не делал этого, потому что в безжалостном свете раскаленной проволоки еще жалче и бессильнее было его лицо маленькой твари, сожженной бесплодной мечтой о силе и красоте.
  

Штурман "Четырех ветров"

  
   Во всей той окрестности не было ни одного человека, который мог бы его услышать.
   Сервантес
  
   Шатаясь, я придерживался за складки его плаща, изображая собой судно, буксируемое против ветра. Он неуклонно подвигался вперед и, как подобает морскому волку, тщательно рассматривал мрак. Ветер, проносясь со скоростью шторма, свистел нам в уши, словно стая обезумевших мальчишек. Выпитая водка кое-как согревала внутренности, предоставляя коже зябнуть и коченеть от ледяных брызг дождя. В голове мелькали воспоминания: хохочущие женские рты. Но если хоть раз в день было весело - это уже хорошо.
   Неизвестно, куда мы шли, но в то время нисколько не сомневались, что идти нужно именно в этом направлении. Зачем? Спросите об этом у штурмана. Он шагал так быстро, что я сам не успел задать ему этот вопрос; к тому же он мне тогда и не приходил в голову. Я брел, как слепой щенок, веселый, пьяный, мокрый и говорливый. Я говорил страшно много. В самый короткий срок, считая с того момента, когда мы показали тыл порогу "Свидания моряков", я выложил и вывернул наизнанку себя всего, как наволочку; рассказал все свои секреты легкомысленно обнажил тайны, проявил все сомнения и вытряхнул столько убеждений, что их хватило бы иному на всю жизнь. Кроме того, я клялся самой страшной божбой и, когда штурман начинал одобрительно рычать, приходил в явно неистовый восторг.
   Подвигаясь таким образом, мы очутились не далее, как в двух шагах от воды. Штурман втянул носом соленый запах и не допустил меня упасть с набережной, что я пытался сделать, принимая воздух за продолжение мостовой. Я сказал:
   - Спасибо тебе за то, что не всякий бы сделал на твоем месте. Будь здесь мой дядюшка, он ласково улыбнулся бы мне с берега, даже не заботясь, способен ли я разглядеть сквозь эту тьму его дьявольскую улыбку.
   - Я хочу пить! - захрипел штурман, хватая меня за бока. - Пить! - Или я ложусь в дрейф, и пусть меня слопают акулы, если я тронусь с места! Довольно! Я не греческая губка, но и не черепица. Я не могу более. Я жажду.
   - Нечего жаждать, - возразил я. - Морская вода с примесью апельсинных корок - этого ли ты хочешь, бесстыдник? Или тебе мало полубочонка имбирного пива, трех бутылок виски и полкварты персиковой настойки? Если мало - то "да", а если довольно - то "нет!".
   - Да! - воскликнул он с одушевлением пророка. - Да! И идем, Билль, как можно скорее! Не может быть, чтобы все трактирщики легли спать. Право на борт, пьяница с гнилыми ногами, и держись за меня, иначе, клянусь копытами сатаны, ветер опрокинет тебя, как грудного младенца.
   Здесь я принужден сделать маленькое отступление, чтобы познакомить со штурманом тех из моих читателей, кто не встречал его ни в "Свидании моряков", ни в "Черном олене", ни в "Рассаднике собутыльников". Он был в полном смысле слова - мужчина. Его рыжая грива была густа, как июльская рожь, а широкое, красное от ветра лицо походило на доску, на которой повар крошит мясо. Говорят, что и весь он исполосован шрамами в схватках на берегу из-за лишнего комплимента чужой красавице или нежелания уступать дорогу первому встречному, вроде джентльмена в кэпи, - но этого подтвердить я не могу, так как никогда штурман при мне не снимал рубашку; а снимал он ее три раза в год, по большим праздникам. Рост его был немного пониже семи фут; глаза черные, как две хорошие маслины, а кулаки весили бы, вероятно, по шести фунтов каждый.
   Если это вам нравится, то именно таков был его портрет в те времена. Прибавлю еще, что в правом ухе он носил серьгу, снятую им со своей покойной жены, когда ее положили в гроб. При этом, как передают, им были сказаны следующие знаменательные слова: "Не думай, милая моя Бетси, что я хочу тебя обокрасть или что я стал жаден, как нищий в пустой квартире; стоит тебе встать из гроба - и я куплю тебе сережки в четыре фунта, потолще моих пуговиц". Сказав это, он зарыдал и вытащил серьгу из уха покойницы - на память, по его объяснению.
   За плащ этого человека я и держался, пока мы, тоскуя о невозможном, блуждали по спящим улицам. Не знаю - было ли еще когда-нибудь темнее, чем в эту ночь. Ветер бушевал, как дюжина цепных псов; слева и справа, сзади и спереди бросал он отчаянные толчки, рвал одежду и затруднял дыхание. Дождь поливал нас усерднее садовника, хотя мы и не были розами, ноги мои жулькали в сапогах, коченели, и я, наконец, перестал их совсем чувствовать. Мы прошли одну улицу, другую; свернули, путались в переулках, но нигде, кроме искр своих собственных глаз, не видели никакого света. Наглухо закрытые ставни скрипели заржавленными болтами, из водосточных труб хлестала вода, и мрак, чернее мысли приговоренного к смерти, закрадывался в наши сердца, жаждущие веселья.
   Наконец, штурман не выдержал. Стиснув зубы так, что они взвизгнули не хуже плохого флюгера, и топнув ногой, он утвердился на месте крепче принайтовленной бочки. Я тщетно пытался сдвинуть его, все мои усилия повели только к взрыву проклятий, направленных против неба, ада, трактирщиков, моей особы и ни в чем не повинной шхуны "Четыре ветра", мирно дремавшей у мола в соседстве двух катеров.
   - Ни с места! - громовым голосом рявкнул штурман, набирая как можно больше воздуха. Это служило признаком, что он намерен держать речь, как всегда - в подобных и иных критических случаях. - Ни с места, говорю я. Разбудим весь город, или сами захрапим тут не хуже каких-нибудь кухарок или объевшихся лавочников! Как?!. Два джентльмена желают выпить и не могут этого сделать потому, что в этом дрянном городе живут сурки?! Эй, проживающие здесь (говоря это, он подошел к ближайшим воротам и ударил в них кулаком так крепко, что вздрогнула ночь), - эй, - говорю я, - вставайте! Мы желаем с вами познакомиться. Если же вы не слышите, я буду барабанить здесь, как обезьяна на ярмарке, до тех пор, пока не свалюсь в грязь! Проснитесь, сухопутные крысы, кочни капусты, пучки сельдерея! Одну бутылку - и мы удалимся! Расчет наличными!
   Беснуясь, он каждое слово свое сопровождал сокрушительными ударами. Сердце мое замерло. С минуты на минуту я ожидал, что нас окружит толпа потревоженных жителей, и тогда будет нехорошо. Но, к моему удивлению, царствовало глубокое безмолвие, нарушаемое лишь возгласами отважного штурмана и гулом ветра.
   - Лазит в карман за словом тот, кто привык искать его везде, кроме собственной головы, - продолжал мой спутник, сделав маленькую передышку, так как уже охрип. - Или вы думаете, что мне с вами не о чем разговаривать? Дудки-с! Я буду кричать вам до рассвета, потому что нет ни одной гавани в мире, где я не менял бы золото на медяки, а серебро на свистульку! Кроме вас, есть еще желтые, черные и коричневые балбесы, а есть и такие, что блестят почище ваших медных кофейников! В Гаване рыбу ловят острогами, а в Судане крючками. А где лучший хлеб, знаете ли вы, каракатицы? Я знаю - в Лиссабоне; потому что он там бел и мягок, как девушка в восемнадцать лет! Я вам скажу, что в Индии есть слоны и дворцы, тигры и жемчужные раковины. В океане, где я живу, как вы под железной крышей, - вода светится на три аршина, а рыбы летают по воздуху на манер галок! Это говорю вам я, штурман "Четырех ветров", хотя ее и чинили в прошлом году! Попробуйте-ка прогуляться где-нибудь в Вальпарайзо без хорошего револьвера - вас разденут, как артишок. В море, говорю я вам, бывают чудеса, когда ваш собственный корабль плывет на вас, словно вы перед зеркалом! А где пляшут гейши - я вам и ходить не советую, потому что вы распустите слюни. Поросята! Я вам скажу, что есть места, где ананасы покупают корзинами, и они дешевле репы. Видали вы небо, под которым хочется хохотать с зари до зари, как будто ангелы щекочут в вашем носу концами своих крыльев? А леса, перед которыми ваши цветники - вроде огородной гряды перед облаками на закате? В Шанхае чай шесть пенни за фунт, и это первого сбора. Клянусь тетушкой черта, если она у него есть, что сам видел раковины больше корзины, и они пестрели, как радуга. Если б я не был пьян, я вас всех вытащил бы на палубу и дал бы вам на первое время в месяц по двадцати шиллингов. Чего вы боитесь? Вы можете взять с собой все ваши кастрюли, кровати и горшки с душистым горошком, да в придачу еще пару гусей, если они у вас есть. Так я вам и позволил пакостить судно разным печным скарбом! Не плачьте, чулочники, сапожники, кузнецы, пивовары, лавочники и жулики! Ваше прошлое останется с вами, вы можете его пережевывать, как коза жвачку, сколько угодно. Эй, говорю я, прыгайте, прыгайте из окошек вниз! Я покажу вам новую бизань из самого сухого дуба на всей земле.
   И так как по-прежнему никто не пожелал бросить теплую постель, чтобы выругать штурмана, он начал трясти ворота с остервенением, равным его жажде. Резкий грохот задребезжал в переулках. Я дернул штурмана за рукав, не обращая внимания на его брань, и сказал:
   - Глотка из бирмингамского железа - или ты хочешь, чтобы нас избили ни за что, ни про что?
   Но упорство его было велико. Он уже приискивал подходящий булыжник, как вдруг неизвестная личность, появившись из-за угла, помешала нашему объяснению. Это был ночной сторож.
   - Куда вы ломитесь, бродяги? - закричал он, подходя ближе и направляя красный свет фонаря на наши головы. - Это пустой дом, и в нем нога человеческая не бывала еще с прошлого рождества! Нечего сказать, хорошее занятие - портить кулаки о ворота!
   И я услышал из уст штурмана новую, но уже негодную для печати речь, которую он закончил следующими словами:
   - Пусть рассыплется в порошок тот, кто, покидая этот сарай, не прибил к нему фонаря с надписью: "Здесь живут мыши!"
   И мы пошли снова. Штурман быстро шагал к гавани, а я едва поспевал за ним, придерживаясь за складки его плаща.
  

История одного убийства

  
  

I

  
   За окнами караульного помещения бушевал резкий, порывистый ветер, потрясая крышу ветхого здания и нагоняя скучную, зевотную тоску. В самой караулке, у деревянного крашеного стола, кроме разводящего, сидели еще двое: рядовой Банников и ефрейтор Цапля. Разводящий, младший унтер-офицер, сумрачный, всегда печальный человек, лениво перелистывал устав строевой службы, время от времени кусая краюху ржаного хлеба, лежавшую на столе. Ему смертельно хотелось спать, но он пересиливал себя и притворялся погруженным в изучение воинской премудрости. К тому же минут через двадцать надо было вести смену. А кроме этого, он не решался вздремнуть из боязни караульного офицера, который каждую минуту мог заглянуть на пост и сделать ему, разводящему, строгий выговор, а то и посадить под арест. И хотя он завидовал часовым, имеющим возможность через каждые два часа стояния на посту спать целых четыре, но сознание своего служебного положения и превосходства заставляло его еще шире раскрывать сонные глаза и усиленно шевелить губами, запоминая непреложные догматы строевой дисциплины.
   Цапля взял листик махорочной бумаги и, вытащив из штанов огрызок карандаша, при свете жестяной лампы нарисовал, помогая себе языком и бровями, подобие порохового погреба и маленькую фигурку часового. Часовой вышел кривым на один глаз и безногим, так что казалось, будто он стоит по колено в земле, но Цапля, тем не менее, остался весьма доволен рисунком. Он прищурился, захохотал, отчего вздрогнули его полные, мясистые щеки, потом сказал, протягивая бумажку Банникову:
   - Смотри, Машка, - это кто?
   Банников всегда служил предметом насмешек Цапли и теперь не сомневался, что ефрейтор изобразил его, Банникова, но не обиделся, желая угодить начальству, и сказал, ласково улыбаясь глазами, нежными, как у молодой девушки:
   - На кого-то страсть похож. Никак Алехин?
   Алехин был солдат, стоявший в это время на часах. Цапля помолчал немного, придумывая, что бы такое сказать поязвительнее Банникову, и вдруг прыснул:
   - Это, Машка, ты! Вот ты эдак, расщеперившись, стоишь.
   Банников молча улыбнулся, взял нож и отрезал кусок хлеба от каравая.
   - Ужин-то не несут, кашицу-то нашу, - сказал он. - Дай-кось хлебца хошь пожую, что-то есть охота.
   Разводящий поднял голову. У него было худое, загорелое лицо и маленькие черные усы. Он протянул руку к Цапле и сказал, зевая:
   - Покажь!
   Цапля подал рисунок унтеру и глупо захохотал.
   - Машка, расщеперившись, стоит, - с трудом сказал он сквозь смех. - Не хочет признавать своего патрета.
   - Вовсе не похож, - сказал разводящий. - Банников - парнишка румяный, как яблочко, а ты огородную чучелу изобразил.
   Цапля надулся. Он ожидал, что унтер поддержит его, и они вдвоем подымут на смех молодого солдата, прозванного "Машкой" за скромность и застенчивость. Он пожевал губами и сказал:
   - Сущая девка энтот Банников. Банников! А может, ты девка переряженная, а?
   Унтер улыбнулся, жуя хлеб. От движений челюстей шевелились его маленькие, острые усы, и казалось, что они помогают жевать.
   Довольный Цапля продолжал.
   - Позавчера в газетах писали, будто Банников наш к ротному ночевать ходит. Правда, штоль, ась, Банников?
   Банников смотрел в стену и конфузливо улыбался, ожидая, когда кончится у Цапли прилив веселости. Потом шмыгнул носом, покраснел и сказал, проглотив хлеб:
   - А пускай их пишут! Попишут да и перестанут. Скоро, чай, сменяться. Смена-то моя ведь!
   - Ну, так что? - спросил Цапля.
   - Кашицу долго не несут, - зевнул Банников. - Без горячего скушно.
   - Ишь ты, деревенский лапоть, - наставительно сказал унтер, хотя сам с удовольствием похлебал бы теперь горячей жидкой кашицы. - Солдат по уставу безо всякой кашицы должен обойтись. Терпеть и голод и холод.
   - Да ведь это... оно... так, например... только словесность, - тихо произнес Банников. - А есть каждому полагается!
   - На службе мамки и тятьки нет, - зевнул разводящий. - Цапля, давай чай пить. Все равно энту кашицу принесут холодную. Вон Банников за кипятком сбегает. Давай копейку, Банников, на кипяток, будешь с нами чаевать.
   - Сейчас бегу, - сказал Банников, вставая и откладывая в сторону недоеденный ломоть. - Только мне не поспеть уже чай пить - чичас на смену.
   - Ну, на смену! Еще четверть часа тебе слободы, а коли што, Алехин обождет малость. Беги-ка, беги скоренько!
   Банников вышел из-за стола, поправил ремень, оттянутый патронной сумкой, снял с гвоздя медный чайник и спросил:
   - Куда идти-то? Чай, заперто везде.
   - В Ерофеев трактир беги, Машка! - крикнул Цапля, часто моргая белыми ресницами серых навыкате глаз. - На Колпинской, возле часовни. Там дадут, не заперто.
   - Ладно, - сказал Банников отворил дверь и вышел.
  

II

  
   Банников служил первый год и часто со страхом думал, что службы осталось еще три долгих, тяжелых года. Первые недели и даже месяцы службы нравились ему новизной обстановки, строгим, деловитым темпом. Потом, когда не осталось ничего нового и интересного, а старое сделалось заезженным, скучным и обязательным, его стала тяготить строгость дисциплины и общество чужих, раздраженных и тяготящихся людей, согнанных в глухой уездный город со всех концов страны. Банников был грамотный, добродушный крестьянин, застенчивый и мягкий. Лицо его даже на службе сохранило какую-то женскую округлость и свежесть розовых щек, пушистых бровей и ресниц, что было причиной постоянных, скорее бессмысленных, чем обидных шуток и прозвищ, вроде "Машки", "Крали", "Анютки". С первых же дней службы, приглядевшись к отношениям людей, окружавших его, он понял, что молодому и неопытному солдату легче всего служить, угождая начальству. Он так и делал, но его никто не любил и не чувствовал к нему ни малейшей симпатии. Покорность и угодливость - козыри в жизненной игре. Но в покорности и угодливости Банникова слишком чувствовались и вынужденность и сознательная умеренность этих качеств. Когда он подавал сапоги или винтовку, вычищенные им, своему взводному или по первому слову бежал в лавочку, тратя свои деньги, у него всегда был вид и выражение лица, говорящие, что это он делает без всякой приятности, но и без злобы, потому что так нужно, потому что он в зависимости и знает, как сделать, чтобы жилось легче. Это чувствовалось, и хотя к Банникову не придирались так, как к другим, но всегда при удобном случае давали ему понять, что всякая провинность будет взыскана с него так же, как и с других. Но Банников был всегда молчалив, внимателен, исполнителен и сосредоточен.
   Он купил в трактире чаю, сахару на две копейки, кипятку, вышел на улицу и почти бегом, придерживая на ходу чайник, направился через площадь в сторону порохового склада. Ветер свистел ему в уши и стегал лицо резкими вздохами. На ходу Банников заметил, что кипяток не горячий, а только теплый, и это обстоятельство было ему неприятно. "Еще ругаться будут за мои же деньги, - думал он, зажмуривая глаза от ветра и наклоняя голову. - Разводящий-то еще ничего, а вот Цапля проклятая начнет глупость свою выказывать". - Эта служба - ой, ой, ой! - вслух вздохнул он, обращаясь к невидимому слушателю. - Только бы отслужить как-нибудь, уж черт бы ее взял!
   Когда перед ним в темноте скорее почувствовались, чем обрисовались черные силуэты погребов, а за ними мелькнуло освещенное окно караулки, Банникова остановил хриплый, простуженный голос Алехина. Часовой крикнул:
   - Эй, кто идет?
   - Свои, Банников.
   - А смена скоро, не знаешь?
   - Надо быть, скоро, - подумав, ответил Банников. - Надо быть, эдак, с четверть часа, што ли, еще тебе стоять.
   В ответ послышалось легкое насвистывание гопака. Банников хотел уйти, как вдруг Алехин сказал:
   - Караульный офицер был.
   - Ну? Был? А что?
   - Да ничего. Кабы не заметил, что ты был ушодчи.
   - Ну-у! - с сомнением протянул Банников. Однако смутная тревога охватила его и задержала дыхание. Он подошел к караульному помещению и отворил дверь.
  

III

  
   Когда Банников ушел, Цапля свернул папироску, лег на грязные, лоснящиеся доски нар, поднял ноги вверх и стал болтать ими в воздухе, постукивая каблуком о каблук. Он был в дурном настроении оттого, что его, ефрейтора, выпущенного из учебной команды, послали в караул часовым, как какого-то Банникова. Правда, это случилось из-за нехватки солдат, но все-таки мысль о том, что он должен, как простой рядовой, сменять Банникова или Алехина, которые чистят ему сапоги и винтовку, выводила его из душевного равновесия. С разводящим они одногодки, однако тот уже младший унтер, имеет две нашивки и получает три рубля жалованья, а он, Цапля, все еще ефрейтор. Непонятно и унизительно. От скуки ему захотелось подразнить разводящего, и он сказал, пуская табачный дым колечками к потолку:
   - Петрович! А, Петрович!
   - Ну, - отозвался унтер, закрывая устав. И так как Цапля молчал, придумывая, что сказать, добавил: - Я, брат, вот уже двадцать три года Петрович!
   - А не зря ли мы Машку послали? - как бы рассуждая сам с собой, продолжал Цапля. - Зря, право, зря!
   - А почему зря? - спросил разводящий, вынул карманное зеркальце и, боком поглядывая в него, раздавил прыщ около носа. - Почему, ты говоришь, зря?
   - Как бы караульный офицер не пришел. Застанет на грех, да облает, а еще, того гляди, в карцер запрячет.
   - Придет - скажу, что ушел часовой, мол, по своей надобности, - и вся недолга.
   - Ой, придет, чует моя печенка, - продолжал Цапля. - Этот Циммерман имеет обнакновение спозаранку. Мне из его четвертой роты сказывали.
   - И врешь же ты все, Цапля! - с досадой сказал разводящий. - Экий у человека брешливый язык!
   - А вот с места не сойти! А ты маленький, что ли, не понимаешь, караулы-то они вон на каком расстоянии. Конечно, зачнет ходить пораньше.
   - Да будя тебе брехать. - сказал разводящий, отрезая новый ломоть хлеба. - Спи, околей до чаю.
   - А вот он идет! - вскричал Цапля, глядя в окно и нарочно приподнимаясь, чтобы разводящий поверил ему. На самом же деле он никого не видел, да и глубокий мрак, висевший за окном, не позволял ничего видеть.
   В это время за дверью караульного помещения раздались медленно-приближающиеся шаги. Разводящий подумал, что идет Банников, но что Цапля принимает шаги солдата за приближение офицера. Поэтому он решил сам напугать Цаплю, встал из-за стола и запер дверь на крючок.
   - Не пущу его, - сказал он, держа руку у крючка, - твоего Циммермана. Нехай тем же поворотом гарцует обратно.
   Кто-то дернул дверь, крючок брякнул и замер. Но Цапля уже действительно не на шутку испугался и вскочил с нар.
   - Эй, Петрович, отпирай ему! - крикнул он. - Ведь и в самом деле...
   Разводящий заторопился, снимая крючок, сообразив, что Банников в самом деле не мог вернуться так скоро. Но железо как-то не слушалось его вдруг задрожавших пальцев и неловко скользило в петле.
   - Вот дурака валяет! - взволновался Цапля. - Шутки шутками, а в самом де...
   Сильный удар в дверь потряс стены ветхого здания караулки так, что задребезжали стекла и огонь испуганно затрепетал в лампе. Разводящий отпер. Раздалось энергичное ругательство, дверь с силой распахнулась настежь, и взбешенный офицер быстрыми шагами вошел в помещение.
   Цапля уже стоял, вытянув руки по швам. Разводящий взял под козырек, крикнул: "Смиррно!" и побледневшими губами пытался пролепетать рапорт. Лицо его из грустного и сонливого сделалось вдруг жалким и растерянным.
   - Ваше благородие, в карау... - начал было он, но Циммерман раздраженно махнул рукой.
   - Чего запираешься, черт! - крикнул он, бегая серыми обрюзгшими глазами с разводящего на Цаплю. - С девками вы, что ли тут, сволочь?
   - Простите, вашебродь, - сказал унтер голосом, пересекающимся от волнения. - От ветру... дверь. Ветром отводит... Я на крю... хотел припереть... вашбродь!
   Офицер смотрел на него в упор, засунув руки в карманы пальто и как бы ожидая, когда солдат кончит свои объяснения, чтобы снова разразиться бранью. Циммерман был невысок, сутуловат, с длинной шеей и брюзгливым, птичьим лицом. Он ударил ладонью по столу и сказал:
   - Постовую ведомость!
   Разводящий заторопился, вынимая бумагу из брюк. В это время офицер нагнулся и посмотрел под нары. Не найдя там никого, он немного успокоился и сказал:
   - Где третий?
   У разводящего захолонуло сердце, но он притворился спокойным и быстро проговорил:
   - Банников... вашбродь... так что вышел за своей нуждой...
   - Позови его! - сказал офицер утомленным голосом, разглядывая стены. - Позови его!
   Цапля стоял, возбужденно переминаясь с ноги на ногу, и испуганно смотрел на разводящего. Унтер тоскливо вздохнул, откашливаясь и беспомощно глотая слюну. Ему хотелось заплакать. Прошло несколько томительных, долгих мгновений. Циммерман подписал ведомость и сказал:
   - Ты слышал мои слова?
   - Будьте великодушны, вашбродь! - плаксиво забормотал унтер. - Он вышел, вашбродь... У меня просясь... за кипятком, вашбродь... Сейчас обернется.
   - Сволочь! - сказал офицер твердо и отчетливо, подняв брови. - Сволочь! - повторил он, уже раздражаясь и посапывая. - Ты в карцере сидел?
   - Никак нет, вашбродь! - с отчаянием выдавил из себя разводящий.
   - На первый раз скажешь своему ротному, чтобы посадил тебя на пять суток переменным. Понял?
   - Так точно, ваш...
   Циммерман повернулся к солдатам спиной и, толкнув ногою дверь, вышел. Когда дверь затворилась, разводящий стоял еще некоторое время на прежнем месте, уныло смотря вниз.
   - Эх ты, господи! - вздохнул он, разводя руками. - Ну, что это? Почему такое?
   - Я тебе говорил, Петрович, отопри! - заискивающе пробормотал ошеломленный Цапля. - Разве я зря? Когда мне из четвертой роты...
   - Пошел ты к лешему! - сказал унтер, садясь за стол и с вытянутым лицом трогая книгу за углы. - Ты говорил? Ты лежал и брехал.
   Он был сконфужен и разозлен печальным результатом своей шутки с Цаплей. Перспектива чаепития, такая заманчивая несколько минут назад, сделалась теперь безразличной и нудной.
   - А, отсижу! - вдруг ободрился разводящий, приходя в себя. - Пять суток - ишь, удивил солдата!
   - Я вчера Лизку встрел, - сказал Цапля, стараясь перевести разговор на другую тему. - Убегла ведь от меня, стерва, не верит в кредит, ха, ха, ха!
   - Ну, пять суток, так пять суток! - продолжал размышлять вслух разводящий. - Пять - не десять!
   - Ведь как угадал, - удивлялся Цапля, тупо усмехаясь широким ртом. - Ровно знал, что придет. Прямо вот такое было у меня предчувствие.
   - Рад, что накаркал, - огрызнулся унтер. - А вот он самый с кипятком идет.
  

IV

  
   Банников поставил чайник на стол и весело улыбнулся, запыхавшийся и довольный тем, что не даром сходил. Сахар в бумажке он тоже вынул и сказал, подвигая его разводящему:
   - Не больно горяч только кипяток-от. И то насилу достал. У буфетчика выпросил, он уже запираться хотел.
   - А ну тебя с кипятком! - морщась, процедил сквозь зубы разводящий. - Тут из-за тебя такая неприятность была.
   - А што? - спросил, недоумевая, Банников, переводя глаза с ефрейтора на унтера. - Кака неприятность?
   - Кака, кака? - закричал Цапля, багровея и брызжа слюной. - Разиня вятская, черт бы тебя там дольше носил!
   Он был взволнован недавним приходом офицера, и теперь, при виде спокойных, ясных глаз Банникова, испытывал непреодолимую потребность выместить на нем взбудораженное состояние своей души. Цапля был "отделенным" Банникова, начальством, и поэтому считал себя вправе кричать и браниться.
   Недоумение в лице Банникова еще больше раздражало его. Он сплюнул в сторону и продолжал громким, злым голосом:
   - Цаца эдакая! Смотрите, мол, на меня, какой я красивый!
   - Чего же вы ругаетесь, господин отделенный? - тихо сказал Банников. - Я же ведь ничего...
   - А чего ты два часа слонялся? Из-за тебя вон разводящий засыпался.
   - На пять суток, - уныло сказал унтер, перелистывая устав. - Караульный тут был, тебя спрашивал, а как ты отлучился, так вот я и засыпался.
   - Я не виноват, - вполголоса ответил Банников.
   Он чувствовал себя глубоко обиженным, но поборол волнение и, сев с краю нар, принялся переобувать сапоги, натиравшие ногу портянками. Разводящий продолжал сидеть над уставом, шевеля губами и изредка подымая глаза к потолку. Лампа чадила, узкая струйка копоти вилась вверх, расплываясь в воздухе. В красноватом мигающем свете фигуры солдат и самые лиц

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 340 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа