е узнает, почему так вышло...
И снова мысль упала в прошлое, и снова перед Бальсеном сверкнули желтые, пышные поля и смуглые руки Анны. И снова было непонятно, почему теперь явились сильные, злые, вооруженные люди, взяли его и убили...
Он безотчетно рванулся вперед, но, сделав два-три шага, споткнулся и сел со связанными руками на сырую, вязкую землю. Казак, сидевший на лошади, заметил:
- Ослаб. Пужается...
- Я видал, - сказал другой. - А видал и таких, которые смелые. Есть тоже из ихнего брата...
Гнев и отчаяние окончательно овладели Бальсеном. Он хотел крикнуть и не мог. Казалось, еще немного, и он проснется... Еще, одно, еще последнее усилие...
- Не копайся, Данило, - сказал верховой. - Вы, черти!.. Чего томить человека?!
Темные фигуры отошли на несколько шагов и остановились. Бальсен видел, как сверкнули длинные красные огоньки, и острая, тянущая боль стеснила ему дыхание. Падая, он увидел свой дом, светлую комнату, Адо, склонившегося над газетой, и больную, любимую Анну...
Затем все исчезло.
Брон отошел от окна и задумался. Да, там чудно хорошо! Золотой свет и синяя река! И синяя река, широкая, свободная...
Свежий весенний воздух так напирал в камеру, всю вызолоченную ярким солнцем, что у Брона защекотало в глазах и подмывающе радостно вздрогнуло сердце. Не все еще умерло. Есть надежда. Все пройдет, как сон, и он увидит вблизи синюю, холодную пучину реки, ее вздрагивающую рябь. Увидит все... Как молодой орел он взмоет, освобожденный в воздушной пустыне и - крикнет!.. Что? Не все ли равно! Крикнет - и в крике будет радость жизни.
Так бежала мысль, и взгляд Брона упал в маленькое, потускневшее зеркало, повешенное на стене. Из стекла напряженно взглянуло на него небольшое, бледное, замученное лицо, обрамленное редкими, сбившимися волосами. Тонкая, жилистая шея сиротливо торчала в смятом воротничке грязной, ситцевой рубахи. Он машинально провел рукой по глазам, блестящим и живым, и снова задумался.
Брон сидел и курил, но мучительное беспокойство, соединенное с раздражением, действовало, как электрический ток, вызывая зуд в ногах. Он зашагал по своей клетке. Всякий раз при повороте у окна перед ним сверкал большой четыреугольник, перекрещенный решеткой, полный солнца, лазури и зелени. Мысли Брона летали как беспокойные птицы, что у реки, над бархатом камышей, поминутно вспархивают и кружатся с резким, плачущим криком.
Вдвойне неприятно сидеть в тюрьме, чувствовать себя одиноким и знать, что до этого нет никому дела, кроме тех, кто заведует гостиницей с железными занавесками.
Так думал Брон, и злое, гневное чувство росло в его душе по отношению к тем, кто знал его, звал "товарищем", а теперь не потрудится написать пару строчек или прислать несколько рублей, в которых Брон нуждался "свирепо" - по его выражению. В те периоды, когда он не сидел в тюрьме, одиночество составляло необходимое условие его существования. Но сидеть в одиночной камере и быть одиноким становилось иногда очень тяжело и неприятно.
Он ходил по камере, а весна смотрела в окно ласковыми, бесчисленными глазами, и ее ленивые, певучие звуки дразнили и нежили. Синяя река дрожала золотыми блестками; внизу, глубоко под окном, как шаловливые дети, лепетали молодые, зеленые березки.
"Тяжело сидеть весной, - подумал Брон и вздохнул. - Третья весна в тюрьме..."
И он подумал еще кое-что, чего не решился бы сказать никому, никогда. Эти волнующие мысли остановились перед глазами в виде знакомого образа. У образа были большие, темные глаза и нежное, продолговатое лицо...
- И это ушло... Ради чего? Да, - ради чего? - повторил он. - Несчастная, рабская страна...
Брон еще раз взглянул вверх, откуда лились золотые потоки света, пыльного и горячего; подавил мгновенную боль, сел и раскрыл "Капитал". Сухие, математически ясные строки понеслись перед глазами, падая в какую-то странную пустоту, без следа, как снежинки. И от этих безжалостных строк, ядовитых, как смех Мефистофеля, неутомимых и спокойных, как бег маятника, - ему стало скучно и холодно.
Брякнул ключ, и с треском откинулась форточка в слепой, желтой двери. В четыреугольном отверстии появились щетинистые усы, пуговицы и бесстрастный, хриплый голос произнес:
- Передача!..
Сперва Брон не сразу сообразил, что слово "передача" относится к нему. Затем встал, подошел к форточке и принял из рук надзирателя тяжелый бумажный пакет. Форточка сейчас же захлопнулась, а радостно-взволнованный Брон поспешил положить полученное на койку и взглянуть на содержимое пакета. Чья-то заботливая рука положила все необходимое арестанту. Там был чай, сахар, табак, разная еда, марки и апельсины. Брон стоял среди камеры и улыбался широкой улыбкой, поглядывая на сокровища, неожиданно свалившиеся в форточку. И оттого, что день был тепел и ясен, и оттого, что неожиданная забота незнакомого человека приласкала его душу, - ему стало очень хорошо и весело.
"Ну, кто же мог прислать? - соображал он. На мгновение образ с темными глазами выплыл перед ним, но сейчас же закрылся картиной дальнего ледяного севера. - Н-нет... Впрочем, сейчас увижу. Если есть записка - значит, это кто-нибудь из своих"...
И он начал торопливо рыться в провизии. Ничего не оказалось. Слегка устав от бесплодных поисков, Брон принялся ожесточенно обдирать ярко-красный апельсин, и вдруг из сердцевины фрукта выглянула маленькая серебряная точка. Он быстро запустил пальцы в сочную мякоть плода и вытащил тоненькую, плотно скатанную бумажную трубочку, завернутую в свинец.
"Вот она. Какая маленькая! Однако хитро придумано!.."
Трубочка оказалась бумажной лентой, сохранившей тонкий аромат духов, смешанный с острым запахом апельсина. Бисерный женский почерк рассыпался по бумаге и приковал к себе быстрые глаза Брона.
"Товарищ! - гласила записка. - Я узнала случайно, что Вы сидите и очень нуждаетесь. Поэтому не сердитесь, что я посылаю вам кое-что. Мой адрес - В.О. 11 л., 8. - Н.Б. Вам, должно быть, ужасно тяжело сидеть, ведь теперь весна. Ну, не буду дразнить, до свидания, если что нужно - пишите. Н.Б.".
И тут Брон вспомнил, как неделю тому назад, перестукиваясь с соседом, он просил передать на "волю", что ему очень нужны предметы первой необходимости. Теперь стало ясно, что передачу и записку принес кто-нибудь из... Перечитав два раза маленькую белую бумажку, Брон почувствовал, что ему хочется разговаривать, и стал разговаривать с незнакомкой посредством чернил и бумаги. Письмо вышло большое и подробное, причем он не упустил случая щегольнуть остроумием. А под конец письма слегка "прошелся" по адресу кадетов, назвав их "политическими недоносками" и "фальстафами". И, уже кончив писать, - вспомнил, что пишет незнакомому человеку.
"А все же пошлю, - подумал Брон, успокаивая себя еще тем соображением, что ответ - долг вежливости. - Скучно же так сидеть..."
Так подумал Брон, стоявший среди камеры с апельсином в одной руке. Второй же Брон, сидевший где-то глубоко в Броне первом, сказал:
- Как приятно, когда о тебе заботятся. Я хочу, чтобы этот человек еще раз написал мне. Еще хочу каждый день испытывать тепло и ласку внимательной, дружеской заботы...
Легкое возбуждение, вызванное событием, улеглось, Брон отложил письмо и стал есть. После долгого поста все казалось ему необычайно вкусным. Наевшись, он снова начал читать "Капитал" и между строк великого экономиста улыбался своему собственному письму.
Четверг был снова днем свиданий и передач, и Брон опять получил бумажный пакет с снедью и апельсинами. В одном из них он отыскал бумажную трубочку, закатанную в свинец; Н.Б. писала, что письмо его получено и ему очень благодарны. Следующее место из записки не оставляло сомнения в том, что пишет человек молодой, наивный и искренний.
"...Я прочитала Ваше письмо и весь день думала о вас всех, сидящих в этом ужасном месте. Если бы Вы знали, как мне хочется пострадать за то же, за что мучают Вас! Мне кажется, что я не имею права, не могу, не должна жить на свободе, когда столько хороших людей томятся. Пишите. Зачем пишу Вам это? Не знаю. Н.Б."
Брон, прочитав записку, тут же сел и написал длинное письмо, в котором объяснял, что "страдания "их" - ничто в сравнении с тем великим страданием, которое века несет на себе народ. Очень Вам благодарен за пирожки и апельсины. Пишите, пожалуйста, больше. Брон".
Раскрывая на сон грядущий Гертца и следя засыпающей мыслью за чистенькими статистическими таблицами, Брон решил, что Н.Б. - высокого роста, тоненькая брюнетка, в широкой шляпе с синей вуалью. Это помогло ему дочитать главу и про себя высмеять "оппортуниста" Гертца.
Через неделю переписка приняла прочные и широкие размеры, и Брон всегда с нетерпением, не глядя в себя, ожидал записок, в свою очередь, посылая большие, подробные письма, в красивой, грустной форме заключавшие его надежды и мысли. Нежная и тихая печаль странной дружбы ласкала его душу, как отдаленная музыка. И чувствуя, но плохо сознавая это, он с каждым днем чувствовал все сильнее страшный контраст двуликой, разгороженной решеткой жизни, контраст синей реки, окрыляющего пространства и тесно примкнувшей к нему маленькой одиночной камеры с бледным, сгорбившимся человеком внутри...
Так шли день за днем, однообразные, когда не было передач, и яркие, когда в камере Брона становилось тесно от светлых, как хрустальные брызги, мыслей, набросанных на узкой полоске бумаги торопливой, полудетской рукой. Девушка писала Брону, что и ей тесно жить, что, чувствуя себя как в тюрьме, в мире, полном грязного, тупого самодовольства, она рвется на борьбу с темными силами, мешающими свежим, зеленым росткам новой жизни купаться в лучах и теплом весеннем воздухе. И, читая эти певучие, жалобные строки, где горе, смех и слезы мешались и искрились, как дорогое вино, Брон вспоминал прошлое, розовые мечты и неподдельную, строгую к себе и другим отвагу юности.
В один из четвергов, когда за дверью камеры, где-то глубоко внизу, гремели голоса и шаги надзирателей, Брон, получив свой пакет, вынул оттуда только один апельсин, огромный, кроваво-красный. Вытащив из него записку, он сел и прочитал:
"Дорогой Брон! Вам, в самом деле, должно быть ужасно скучно. Поэтому не сердитесь на меня за то, что я вчера была в жандармском управлении и выхлопотала свидания с Вами под видом вашей "гражданской жены". Трудненько было, но ничего, обошлось. Меня зовут Нина Борисова. Ничего почти не пишу Вам, ведь сегодня увидимся и наговоримся.
У меня сегодня хорошее настроение. И так тепло, весело на улице. Н.Б."
"И так тепло, весело на улице", - подумал Брон. Прочитав записку еще раз, он с сильно бьющимся сердцем подошел к старенькому чемодану и стал вынимать чистую голубую рубаху. Но тут же внизу раздались четыре свистка, и торопливый резкий голос крикнул:
- 56-й! На свидание!
И Брон почувствовал апатию и усталость. Ему хотелось сказать, что он не пойдет на свидание. Но, когда надзиратель распахнул дверь и, быстро окинув камеру привычным взглядом, сказал: "Пожалуйте!", Брон заторопился, суетливо пригладил волосы, выпрямился и вышел.
Внизу, в длинном, чисто выметенном коридоре гремели крики надзирателей, звон ключей, кипела суетливая беготня, как всегда в дни свиданий. "Зальный" надзиратель, толстый, усатый человек с медалями, увидя Брона, поспешно спросил:
- На свидание? В конец пожалуйте, в камеру направо!
Брон пошел в конец длинного коридора, ступая той быстрой, легкой походкой, какой ходят люди, долго сидевшие без движения. Другой надзиратель, гладко причесанный, печальный человек, ввел его в пустую камеру, заново выкрашенную серой масляной краской, и вышел, притворив дверь. Прошло несколько томительных минут, которые Брон старался сократить курением, не в силах будучи побороть чувство стеснения, неловкости и ожидания. Наконец дверь быстро распахнулась, и тот же надзиратель равнодушно произнес:
- Пожалуйте сюда!
У Брона сильно забилось сердце, и через два шага его ввели в другую камеру, где стоял небольшой столик, покрытый газетной бумагой, а у столика сидел жандармский ротмистр, молодой человек с сытым, бледным лицом и сильно развитой нижней челюстью. Брон вошел и неловко остановился среди камеры. Маленькие глаза ротмистра скучающе скользнули по нем, и Брону показалось, что ротмистр подавил усмешку. Брон вспыхнул и повернулся к двери.
В камеру, слегка переваливаясь, вошла толстенькая, скромно одетая, некрасивая девушка с розовыми щеками и светлыми, растерянными глазками, которые слегка расширились, остановившись на Броне. Брон шагнул к ней навстречу и усиленно-крепко пожал протянутую ему руку.
- Ну, вот... здравствуйте! - сказал он, кашлянув. - Ну, как здоровы? - поспешил он добавить, чувствуя, что предательски краснеет.
- Прошу сесть, господа! - раздался скрипучий голос ротмистра, и Брон послушно засуетился, опускаясь на стул и не отводя глаз от лица посетительницы. Она тоже села, а на столе между ними протянулись пухлые, белые руки ротмистра. Прошло несколько секунд, в течение которых Брон тщетно, с отчаянием придумывал тему для разговора. Мысли его вертелись с ужасающей быстротой, и одна из них била его по нервам:
"Я сижу тупо, как дурак! - Как дурак! - Как дурак!"
- Ну, говорите же что-нибудь, - тихо сказала девушка и виновато улыбнулась. Голос у нее был слабый, грудной. - Ужасно это, как мало дают свидания. Пять минут... Вон в предварилке, говорят, больше...
- Да, там больше, - согласился Брон значительным тоном. - Там десять минут дают...
И он опять умолк, прислушиваясь к себе и желая, чтобы пять минут уже кончились.
- Я очень торопилась сюда, - продолжала девушка. - Мне надо еще поспеть в одно место... А здесь ждала - час... или нет? Полтора часа...
- Спасибо, что пришли, - сказал Брон деревянным голосом. - Очень скучно сидеть... - "Что же это я жалуюсь?" - внутренно нахмурился он. - А вы... как?
- Я? - рассеянно протянула девушка. - Да все так же...
Они еще немного помолчали, поглядывая друг на друга. И обоим почему-то было грустно. Ротмистр подавил зевок, побарабанил пальцами по столу и, с треском открыв огромные часы, сказал, поднимаясь:
- Свидание кончено... Кончайте, господа!..
Брон и Борисова поднялись и снова улыбнулись растерянно и жалко, мучаясь собственной неловкостью и чужой, враждебной атмосферой, окружавшей их. Девушка пошла к дверям, но на пороге еще раз обернулась и торопливо бросила:
- Я приду в четверг... А вы не скучайте.
Она думала, быть может, встретить другого, закаленного человека, сильного и гордого, как его письма, с резкими движениями и мягким взором... Все может быть. Может быть и то, что, выходя на улицу, она бросила длинный взгляд на мрачный фасад тюрьмы, схоронивший за железными прутьями столько прекрасных душ... Может быть также... - Все может быть.
Брон медленно поднимался по лестнице к "своему" коридору и "своей" камере. Ему было тяжело и неловко, как человеку, уличенному в дурном поступке, хотя он и сам не знал - отчего это... И он думал о странностях человеческой жизни, о тайных извилинах души, где рождаются и гаснут желания, - двуликие, как и все в мире, смутные и ясные, сильные и слабые. И жаль было этих прекрасных цветов, пасынков жизни, обвеянных поэтической грезой, живущих и умирающих, как мотыльки, неизвестно зачем, почему и для кого...
Войдя в камеру, Брон подошел к окну, вздохнул и стал смотреть на блестящие краски весеннего дня, цветным покровом обнимающие пространство. Синела река, звонкий, возбуждающий гул уличной жизни пел и переливался каскадом. И новая морщина легла в душе Брона...
Начальник еще не приходил в контору. Это было на руку писарю и старшему надзирателю. Человек не рожден для труда. Труд, даже для пользы государственной - проклятие, и больше ничего. Иначе бог не пожелал бы Адаму, в виде прощального напутствия, "есть хлеб в поте лица своего".
Мысль эта кстати напомнила разомлевшему писарю, что стоит невыносимая жара и что его красное, телячье лицо с оттопыренными ушами обливается потом. Задумчиво вытащил он платок и меланхолично утерся. Право, не стоит ради тридцатирублевого жалованья приходить так рано. Годы его - молодые, кипучие... Сидеть и переписывать цифры, да возиться с арестантскими билетами - такое скучное занятие. То ли дело - вечер. На бульваре вспыхивают разноцветные огни. Аппетитно звякают тарелки в буфете и гуляют барышни. Разные барышни. В платочках и шляпах, толстые, тонкие, низенькие, высокие, на выбор. Писарь идет, крутит ус, дергает задом и поигрывает тросточкой.
- Пардон, мадмуазель! Молоденькие, а в одиночестве... И не скучно-с?..
- Хи, хи! Что это, право, за наказание!.. Такие кавалеры, а пристаете!..
- А вы, барышня, не чопуритесь!.. Так приятно в вечер майский с вами под руку гулять!.. И так приятно чай китайский с милой сердцу распивать-с!..
- Хи, хи!..
- Хе-хе!..
Легкие писарские мысли нарушены зевотой надзирателя, старой тюремной крысы, с седыми торчащими усами и красными, слезящимися глазками. Он зевает так, как будто хочет проглотить всех мух, летающих в комнате. Наконец, беззубый рот его закрывается и он бормочет:
- А уголь-то не везут... Выходит, что к подрядчику идти надо...
С подрядчиком у него кой-какие сделки, на почве безгрешных доходов. Вот еще дрова - тоже статья доходная. На арестантской крупе да картошке не разжиреешь. Нет, нет - да и "волынка", бунт. Не хотят, бестии, "экономную" пищу есть. Так что с перерывами - подкормишь, да и опять в карман. Беспокойно. То ли дело - дрова, керосин, уголь... Святое, можно сказать, занятие...
Часы бьют десять. Жар усиливается. В решетчатых окнах недвижно стынут тополи, залитые жарким блеском. Кругом - шкафы, книги с ярлыками, старые кандалы в углу. Муха беспомощно барахтается в чернилах. Тишина.
Сонно цепенеет писарь, развалившись на стуле, и разевает рот, изнемогая от жары. Надзиратель стоит, расставив ноги, шевелит усами и мысленно усчитывает лампадное масло. Тишина, скука; оба зевают, крестят рты, говорят: "фу, черт!" - и зевают снова.
На крыльце - быстрые, мерные шаги; тень, мелькнувшая за окном. Медленно открывается дверь, визжа блоком. Тщедушная фигура рассыльного с черным портфелем и разносной книгой водворяется в канцелярию и обнажает вспотевшую голову.
- От товарища прокурора... Письма политическим...
Тишина нарушена. Радостное оживление оскаливает белые, лошадиные зубы писаря. Перо бойко и игриво расчеркивается в книге, и снова хлопает визжащая дверь. На столе - небольшая кучка писем, открыток, измазанных штемпелями. Писарь роется в них, подносит к глазам, шевелит губами и откладывает в сторону.
- Вот-с! - торжествующе восклицает он, небрежно, как бы случайно подымая двумя пальцами большой, синий конверт. - Вот-с, вы, Иван Палыч, говорили, что отец Абрамсону не напишет! Я уж его почерк сразу узнал!..
- Что-то невдомек мне, - лениво зевает надзиратель, шевеля усами: - что он писал у в прошедший раз?..
- Что писал! - громко продолжает писарь, вытаскивая письмо. - А то писал, что ты, так сказать - более мне не сын. Я, говорит, идеи твои считаю одной фантазией... И потому, говорит, более от меня писем не жди...
- Что ж, - меланхолично резонирует "старший", подсаживаясь к столу. - Когда этакое супротивление со стороны своего дитя... Забыв бога, к примеру, царя...
- Иван Павлыч! - радостно взвизгивает писарь, хватая надзирателя за рукав. - От невесты Козловскому письмо!.. Ну, интересно же пишут, господи боже мой!..
- Значит - на прогулку сегодня не пойдет, - щурится Иван Павлыч. - Он этак всегда. Я в глазок {Глазок - круглое отверстие в дверях камеры.} сматривал. Долго письма читает...
Писарь торопливо, с жадным любопытством в глазах, пробегает открытку, мелко исписанную нервным, женским почерком. На открытке - заграничный вид, лесистые горы, мостики, водопад.
- В глазок сматривал, - продолжает Иван Павлыч и щурится, ехидно усмехаясь, отчего вваливается его беззубый, черный рот и прыгает жиденькая, козлиная бородка. - Когда плачет, когда смеется. Потом прячет, чтобы, тово, при обыске не отобрали... Свернет это мелконько в трубочку - да и в сапог... Смехи!.. Потом, значит, зачнет ходить и все мечтает... А я тут ключами - трах!.. - "На прогулку!" - "Я, говорит, сегодня не пойду"... - "Как, говорю, не пойдете? По инструкции, говорю, вы обязаны положенное отгулять!" - Раскричится, дрожит... Сме-ехи!..
- "Ми-лый... м... мой. Пе... тя..." - торжественно читает писарь, стараясь придать голосу натуральное, смешливое выражение. - Про-сти-что-дол-го-не-пи-са-ла-те-бе. Ма-ма-бы-ла-боль-на-и...
Писарь кашляет и подмигивает надзирателю.
- Мама-то с усами была! Знаем мы! - говорит он, и оба хохочут. Чтение продолжается.
- ...бу-ду-те-бя-жда-ать... те-бя-сош-лют-в-Сибирь... Там-уви-дим-ся... При-е-хать-же-мне, сам знаешь, - нель-зя...
- Врет! - категорически решает Иван Павлыч. - Что ей в этом мозгляке? Худой, как таракан... Я карточку ейную видел в Козловского камере... Красивая!.. Разве без мужика баба обойдется? Врет! Просто туману в глаза пущает, чтобы не тревожил письмами...
- Само собой! - кивает писарь. - Я вот тоже думаю: у них это там - идеи, фантазии всякие... А о кроватке-то, поди - нет, нет - да и вспомнят!..
- Что барская кость, - говорит внушительно Иван Павлыч, - что мещанская кость, - что крестьянская кость. Все едино. Одного, значит, положения природа требует...
- Жди его! - негодующе восклицает писарь. - Да он до Сибири на что годен будет! Измочалится совсем! Будет не мужчина, а... тьфу! Ей тоже хочется, небось, ха, ха, ха!..
- Хе-хе-хе!.. Любовь, значит, такое дело... Бе-е-ды!..
- Вот! - писарь подымает палец. - Написано: "здесь мно-го-инте-рес-ных-людей"... Видите? Так оно и выходит: ты здесь, милочек мой, посиди, а я там хвостом подмахну!.. Ха-ха!..
- Хе-хе-хе!..
- Какая панорама! - говорит писарь, рассматривая швейцарский вид. - Разные виды!..
- Тьфу!.. - Надзиратель вскакивает и вдруг с ожесточением плюет. - Чем люди занимаются! Романы разводят!.. Амуры разные, сволочь жидовская, подпускают... А ты за них отвечай, тревожься... Па-а-литика!..
Он пренебрежительно щурит глаза и взволнованно шевелит усами. Потом снова садится и говорит:
- А только этот Козловский не стоит, чтобы ему письма давать... Супротивнее всех... Позавчера: "Кончайте прогулку", - говорю, время уж загонять было. - "Еще, говорит, полчаса и не прошло!" - Крик, шум поднял... Начальник выбежал... А что, - меняет тон Иван Павлыч и сладко, ехидно улыбается, - ждет письма-то?
Писарь подымает брови.
- Не ждет, а сохнет! - веско говорит он. - Каждый день шляется в контору - нет ли чего, не послали ли на просмотр к прокурору...
- Так вы уж, будьте добры, не давайте ему, а? Потому что не заслужил, ей-богу!.. Ведь я что... разве по злобе? А только что нет в человеке никакого уважения...
Писарь с минуту думает, зажав нос двумя пальцами и крепко зажмурившись.
- Чего ж? - роняет он, наконец, небрежно, но решительно. - Мо-ожно... Картинку себе возьму...
В камере палит зной. В решетчатом переплете ослепительно сверкает голубое, бесстыжее небо.
Человек ходит по камере и, подолгу останавливаясь у окна, с тоской глядит на далекие, фиолетовые горы, на голубую, морскую зыбь, где растопленный, золотистый воздух баюкает огромные, молочные облака.
Губы его шепчут:
- Катя, милая, где ты, где? Пиши мне, пиши же, пиши!..
Я пришел по делу к товарищу и застал его читающим свежий номер революционного журнала "Красный Петух". Он сидел перед столом, грыз ногти, обдумывая кипучую аргументацию автора передовой статьи, направленной против социал-демократов, и был так погружен в это занятие, что не заметил моего прихода. Я хлопнул его по плечу, он вскочил, уронил очки и сейчас же успокоился.
- Чего вы ходите, как кошка?! Смотрите, что пишут мерзавцы социал-демократы! Идиоты! Туполобые марксисты! Антиколлективистические черепа! Вороны! Кукушки!
Он, вероятно, еще долго бы ругался, огорченный поведением друзей из марксистского лагеря, если бы я кротко не заметил разгоряченному и вспотевшему человеку:
- Не стоит волноваться, Ганс. Бросьте их.
- Вы думаете? Ведь что возмутительно...
- Ганс, как быть с забастовкой? Нужно собраться еще раз. Дело в том, что социал-демократы не желают бастовать одновременно с нами! А это может внести раскол. Если мы назначим завтра - они забастуют послезавтра; если решим бастовать послезавтра - они бросят работу завтра. Все это с целью представить нас партией, не имеющей реальной силы. Очень интересно!..
Ганс вытянул на столе свои мускулистые, волосатые руки и сморщился. Потом, откладывая в сторону "Красного Петуха", сказал:
- Я же говорил, что они мерзавцы! В No 00 "Искры", страница пятая...
- Отложите на время "Искру". Что сейчас делать, а?
- Что делать? А... знаете, мы соберемся и... вот, все это обсудим... Но, ведь, еще Каутский в "Аграрном воп..."
- Ганс?!
- А? Да... Но, видите ли, я не могу равнодушно... Третий том "Капитала"...
- Слушайте, ведь это же из рук вон! Я уйду, или давайте говорить о деле!..
В комнате было сумрачно и прохладно, а в окна глядел июль, жаркий, пыльный, грохочущий. Я ожесточенно доказывал, что нужно устроить собрание комитета сейчас же, немедленно, что мы не можем идти "в хвосте" и т. д. Ганс слушал и утвердительно кивал головой. Когда я кончил и перевел дух, он подвинул к себе пепельницу и, стряхивая папироску, сказал:
- Да-а... Между прочим: последняя статья в "Фабричном Гудке"... Читали вы? Проклятые социал-демократы пишут...
Я не успел рассердиться, так как за дверью раздались тяжелые, мерные шаги и незнакомый голос спросил:
- Позволите войти?
Болван Ганс, вечный книжный червь Ганс сказал: - "Войдите!" - раньше, чем я успел спрятать злополучного "Красного Петуха". Он так и остался лежать на столе, в раскрытой книге, и на обложке его крупными буквами было напечатано черным по белому: "Красный Петух"...
Что ж? Пусть входят чужие и смотрят, как повергаются в прах основные законы конспирации. Если Ганс желает когда-нибудь попасть впросак таким образом, - его дело.
Когда отворилась дверь и тихо, конфузливо улыбаясь, вошел молодой полицейский офицер, - я быстро развернул альбом с фотографиями и, глядя на усатое лицо какого-то господина, успел сказать:
- Что за пикантная женщина!
- Здравствуйте, г-н Гребин... - быстро, мельком оглядываясь, заговорил посетитель. - Собственно говоря, я вас побеспокоить пришел насчет маленького дельца...
Он нерешительно, неловким движением протянул руку, как бы опасаясь, что она повиснет в воздухе. Ганс густо покраснел и, растерявшись, пожал ее. В мою сторону полисмен ограничился чрезвычайно учтивым поклоном и продолжал:
- Видите ли - суть эта самая, так сказать, - такая... г-н пристав просят вас пожаловать к нему сегодня. Вот повесточка... Будьте так добры - расписаться.
- Садитесь, чего же вы стоите? - процедил Ганс.
Небрежно, стараясь казаться беззаботным и непринужденным, он подвинул стул, и полицейский со словами: "Благодарствую, воспользуюсь вашей любезностью", - боком присел к столу. Раскрытая книга с номером "Красного Петуха" лежала перед его глазами. Я стиснул зубы, мысленно обливая Ганса ушатом отборной брани, и стал разглядывать посетителя.
У него было худое, продолговатое лицо, рыжеватые усики, часто мигающие светлые глаза и белые, коротко остриженные волосы. Одной рукой он механически дергал портупею шашки, выпячивая грудь, другой уперся в колено и застыл так, рассеянно оглядывая стол. Через мгновение глаза его остановились на развернутой книге, метнулись и замерли, прикованные крупным, ясным заглавием журнала.
Взволнованный Ганс ожесточенно ткнул пером в повестку и прорвал бумагу.
- Леший! - вскричал он, - перо не годится. Не пишет. Дайте-ка ваш карандашик... Есть у вас?
Он повернулся ко мне и, пока я вынимал из записной книжки карандаш, полицейский смущенно перебегал взглядом с затылка Ганса на обложку журнала. Потом медленно, осторожно закрыл книгу и вытянул ноги, рассматривая потолок комнаты.
- Карандашиком, знаете, неудобно... - виновато протянул гость. - Уж будьте добры - чернильцами...
- Не искать же мне сейчас перьев, - недоумевающе буркнул Ганс. - Да и не знаю, где они. Как же быть?
- А вы... того... - оживился полицейский, улыбаясь и взглядывая на меня, - карандашик в чернильца обмакните и этаким манером распишитесь...
- А ведь в самом деле! - рассмеялся Ганс. Затем он спросил:
- Зачем меня просят в участок?
- А... так, пустяковина. Насчет подписки о невыезде.
- А-а... ну, вот-с, получите...
Полицейский встал.
- Так до свидания, - сказал он, надевая фуражку. - Будьте благополучны...
- Вам того же...
Он вышел, тихо притворив дверь.
- Вот дубина! - сказал Ганс, подмигивая мне и весело потирая руки, - ведь тут около него лежал номер "Красного Петуха"! Вы взяли его? Я думаю, что он не заметил, а?
На другой день началась забастовка. Я проснулся рано, с смутным предчувствием наступающих событий, но ни тревога, охватившая меня в первую же минуту пробуждения, ни сознание важности момента не могли уничтожить яркого, солнечного блеска и зеленого шума старых лип, смотревших в окно. Наскоро, обжигаясь, я выпил чай и вышел, охваченный жутью тревожной атмосферы.
Улицы, залитые светом, были пусты и тихи: лавки и магазины закрыты. Кое-где мелькали бледные, озабоченные лица блузников. С грохотом и звоном проскакала казацкая сотня в белых, запыленных рубахах; прошел тяжелый, медленный взвод городовых. В отдалении стонали гудки бастующих фабрик и заводов.
Путь мой лежал через городской сад. И здесь, как на улицах, было пусто. Оживленно щебетали птицы; пробежал мальчик, размахивая газетами, прошел сторож с лейкой. Вдруг, впереди, за крутым поворотом тенистой аллеи раздались крики, топот, и на площадку выскочил молодой бледный рабочий, без шапки, в синей, разорванной блузе, с окровавленным, вспотевшим лицом. Он, задыхаясь, бежал к кустам крупными, изнемогающими шагами. Голубые, отупелые от страха глаза беспомощно метались вокруг.
В двух шагах от него, размахивая обнаженной шашкой и заливаясь трелью полицейского свистка, бежал мой вчерашний знакомец, весь красный от злобы и напряжения. Он, видимо, нагонял рабочего. Еще далее, нелепо размахивая локтями и отставая, топали тяжелыми сапожищами двое городовых.
Я посторонился. Рабочий, без сомнения, изнемогал. Пробежав еще несколько шагов, он вдруг остановился, прижимая руки к груди, шатаясь и выпучив глаза. В тот же момент полицейский подскочил к нему, размахнулся и наотмашь ударил кулаком в шею.
- Беги, сукин сын, беги! - зашипел он, замахиваясь шашкой.
Бедняга ткнулся в кусты и механически, полусознательно отбежал вперед. Потом судорожно вздохнул и, собрав последние силы, пустился бежать, что есть мочи, к выходу. Полицейский, обессилев, крупными, быстрыми шагами шел следом, свистел и кричал протяжным, усталым голосом:
- Держи-и-и! Держи-и-и!..
Подоспели городовые. Предводитель остановился, вынимая носовой платок.
- Убежал, собака! - сказал он, снимая фуражку и вытирая вспотевшую голову.
Яков, или Жак, как мы звали его, пришел ко мне веселый, шумно распахнул дверь, со стуком поставил трость, игриво отбросил шляпу, энергично взмахнул пышной, каштановой шевелюрой, улыбнулся, жизнерадостно засмеялся, вздохнул, сел на стул и сказал:
- Поздравь!
- Поздравляю! - с любопытством ответил я. - Что? Выиграл?
- Хуже!
- Дядя умер?
- Хуже!
- Тогда не знаю. Расскажи.
- Женюсь! - выпалил он и расхохотался. - Влюблен и женюсь! Вот тебе!..
Я развел руками и пристально посмотрел в его лицо. Жак, мой приятель Жак, завсегдатай увеселительных мест, театров и кафе, был трезв, глядел на меня ясными, голубыми глазами и вовсе не обнаруживал стремления закричать петухом. В таких случаях принято говорить: "рад за тебя, дружище", или - "ну, что же, дай бог". Я предпочел первое и сказал:
- Очень радуюсь за тебя.
- Еще бы ты не радовался, - самоуверенно заявил он, переворачивая стул и усаживаясь на него верхом. - Ты должен - слышишь? - ты обязан с ней познакомиться... Она - чудо: ангел, добрая, милая, хорошенькая, - прелесть, а не женщина! Восторг, а не человек!..
- Хм!..
- Да! Но сознаешь ли ты, почему я выхожу за... то есть почему я женюсь? Я смертельно ее люблю! Я обожаю ее... ах, Вася!.. Ну, ты увидишь, увидишь!..
В его захлебывающихся словах звучало искреннее чувство, а глаза сделались влажными, и от этого в моей душе, душе старого холостяка, что-то заныло. Не то грусть, не то зависть; может быть, также сожаление о Жаке, терявшем с этого дня для меня свою ценность, как непоседы и собутыльника. Вздохнув, я побарабанил пальцами и спросил:
- Как же это так скоро? Ведь еще на прошлой неделе мы ночевали у этой очарова...
- Ах, да молчи! - Жак зажмурился и сжал губы. - Пожалуйста, не вспоминай... Я стараюсь не думать больше о... о... этом... Нет, решено: я люблю и буду порядочным человеком!
- Да?! - сказал я. - Я в восторге от тебя, Жак. Но расскажи же, как, что?.. Все это так неожиданно.
Жак воодушевился и в пылких, бессвязных словах изложил мне историю своей любви. На прошлой неделе у знакомых он встретился с удивительным и т. д. существом, остолбенел с первого взгляда, стал ухаживать при лунном свете, говорить о сродстве душ, вздыхать, таять, забывать есть, словом, проделывать все то, что принято в таких случаях. А через пять дней упал на колени, рыдая, целовал ее ноги и получил согласие.
"Что же? - размышлял я, - Жак не очень глуп, красив, богат, с добрым сердцем... Дай ему бог".
- Она, - рассказывал Жак, - дочь состоятельного чиновника, кончила гимназию, а теперь мечтает поступить в консерваторию. Ведь это хорошо - в консерваторию? - вспотев и блаженно улыбаясь, спрашивал он меня. - В консерваторию! Ты подумай... Поедет в Петербург, слава, овации, ну... Одним словом!
- Хм!
- Ты увидишь, Вася!.. Ах, слушай, ну, ей-богу же, это удиви... это ангел... Вася, милый!..
- Милый Жак, - грустно сказал я. - Я... растроган... я... будь счастлив... будь...
Нервы Жака не выдержали. Он вскочил со стула, опрокинул курительный столик, бросился мне на шею и выпустил лишь минут через пять, оглушенного и полузадушенного. На щеке моей еще горели следы его поцелуев, слез, а жилет и усы запахли бриллиантином. Я отдышался, пришелся в себя и вытер лицо платком.
- Бегу! - Жак стремительно сорвался и затрепетал. - Бегу к ней... опоздаю... Ну... - он схватил мою руку и стал калечить ее... - Ну... ты понимаешь... я не могу... я... прощай!
- Слушай, - сказал я, - когда же я увижу...
- Ах, да... Какой я дурак! Дорогой Вася... сегодня, в театр, мы там, то есть я... и она, конечно, с мамой и дядей... Ну, жму тебе... руку... прощай!..
В одно мгновение он схватился за ручку двери, отдавил мне ногу; шляпа как-то сама вспрыгнула ему на голову, и Жак исчез, оставив после себя опрокинутый столик, рассыпанные сигары и забытую трость.
Пробило восемь.
Что же еще взять с собой? Портсигар, бумажник, платок, анисовые лепешки - все здесь. Ах, да! Маленький цветок в петлицу. Жак будет этим доволен. Приятно видеть желание друга понравиться моей избраннице. Я выдернул из букета камелию, и она вспыхнула на сюртуке. Итак - еду. Некоторые говорят, что грустно быть холостяком... Д-да... с одной стороны...
Кучер быстро доставил меня к подъезду театра. В ярко освещенном зале я увидел Жака; он сиял в третьем ряду кресел, и его ослепительный жилет ярко оттенял розовое, счастливое лицо своего владельца. Рядом две дамы, но трудно разглядеть издали. Я подошел ближе и раскланялся.
Да - она хороша, бесспорно. У Жака есть вкус. Маленькая, золотистая блондинка, матовая кожа овального личика и темные, грустные, как вечерние цветы, глаза. Нежные губы озарены тихой, приветливой улыбкой.
Она медленно поправила маленькой, гибкой рукой трэн белого, с кружевной отделкой платья, и села удобнее, переводя взгляд с Жака на меня и обратно.
Скверно, что мамаша была тут, рядом с ней, в противном случае я мог бы присесть ближе к фее и незаметно поволноваться. О, эта мамаша с двойным подбородком, крикливая и пестрая, как попугай! Этот острый материнский взгляд!.. Но дядя показался мне крайне милым человеком. Он молчал, блестел лысиной, бриллиантовыми перстнями и приятно улыбался.
Когда я был представлен, рассмотрен и усажен, то сказал вполголоса, но довольно внятно:
- Жак! Завидую тебе... Счастливчик!..
Она улыбнулась радостно, вспыхнув и дрогнув углами глаз. Он - самодовольно, с оттенком пошлости. Дядя сказал:
- Когда я был в Бухаре...
После этого он приятно улыбнулся и смолк, потому что Жак начал рассказывать нечто необъяснимое. Из его слов я мог лишь понять, что есть погода, театр, что он любит всех людей и завтра купит новую лошадь. Когда он кончил, дядя сказал:
&n