Главная » Книги

Дмитриев Иван Иванович - Взгляд на мою жизнь (Фрагменты)

Дмитриев Иван Иванович - Взгляд на мою жизнь (Фрагменты)


1 2 3 4 5 6 7


И. И. Дмитриев

  

Взгляд на мою жизнь (Фрагменты)

  
   И. И. Дмитриев. Сочинения
   М., "Правда", 1986
   Составление и комментарии А. М. Пескова и И. З. Сурат
   Вступительная статья А. М. Пескова
  

ВВЕДЕНИЕ

  
   С лишком шестидесяти лет, я решился описать некоторые события, имевшие более или менее влияния на мою нравственность, на самое положение мое в обществе.
   Может быть, со временем записки мои будут известны; может быть, некоторые из читателей моих обвинят меня в том, что я, скудный в делах и мыслях, по самолюбию моему мечтал равняться с значительными людьми и подобно им продлить о себе память.
   Предупреждаю их, что совсем другие причины управляли пером моим: я и в молодых летах не бывал слишком рассеян. Вместо вседневных посещений театров, балов и многолюдных собраний любил более прогулки пешком и без товарища по загородным полям, по городским улицам, на площадях, где толпится народ; любил везде быть свободным невидимкою или сидеть за книгою, иногда же проводить время в кругу двух-трех приятелей по мыслям и по сердцу.
   Теперь уже и по самой необходимости стал еще более домоседом: ноги отказываются служить мне, глаза мои тоже; старые связи перевелись; новые заводить трудно и не прочно. Пришлось искать занятий в самом себе и доживать воспоминанием.
   Итак, приступая к моим запискам, я хочу разделить их на три части: в первой брошу взгляд на мое детство и воспитание; сказав несколько слов об моем юношестве, пройду лучшую часть авторской моей жизни; упомяну о литераторах и поэтах, отличавшихся в то время на поприще нашей словесности. Исполню долг, приятнейший для благородного сердца, посвятить несколько строк и воспоминанию о тех, которые любили только меня со всеми моими недостатками и поучительным примером нравственной жизни своей были мои благотворители. Во второй и третьей опишу достопамятные для меня случаи в продолжение гражданского моего служения.
  
   Москва, 1823. Июля 20 дня.
  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ

  
   Отчизна моя Симбирская губерния. Я родился в 1760 году, сентября десятого дня, в родовом нашем поместье, селе Богородском, в двадцати пяти верстах от окружного города Сызрана. На осьмом году возраста отвезен был родительницею моей в губернский город Казань к отцу ее, отставному полковнику Афанасью Алексеевичу Бекетову, и отдан в тот же пансион, в котором уже с год находился старший брат мой Александр, обучаться французскому языку, арифметике и рисованию.
   В следующем году скончалась моя бабка, которой мать была природная шведка. Дед мой решился несколько месяцев прожить в Симбирске, бывшем тогда еще провинциальным городом Казанской губернии, чтобы в горести своей иметь отраду быть вместе с моею матерью и одним из сыновей своих. Уговорили и учителя нашего перевести свой пансион туда же; но его существование там продолжалось не далее 1772 года.
   Учитель мой г. Манжень, французский мещанин, застал в Симбирске другой пансион, заведенный Лорансенем, бывшим французским офицером. Между обоими началось соперничество: ученики переходили от одного к другому. Кроткий Манжень, устав бороться с совместником, исполненным еще военного духа, закрыл свой пансион и съехал в деревню к богатому казанскому помещику Макарову, обучать его сына, бывшего впоследствии игралищем фортуны и одним из остроумных наших писателей. Это Петр Иванович Макаров.
   Прибавлю к слову, что некогда у того же Манженя обучался в детских летах и Михайло Никитич Муравьев, когда отец его жил в Казани. Учитель наш истощался пред нами в похвалах образцовому своему ученику, с жаром рассказывал нам о его добронравии, прилежности к учению, об его редкой памяти, и я, бывши еще отроком, начал уважать будущего писателя.
   Около года пробыл я без учителя. Потом отдан был в новый пансион к г. Кабриту, отставному нашей службы поручику, воспитаннику Сухопутного кадетского корпуса. Впоследствии он уже был правителем канцелярии наместника Игельстрома и умер в Москве отставным надворным советником. В этом пансионе обучался я с старшим братом языкам французскому и немецкому, русскому правописанию и слогу, истории, географии и математике. Признаюсь, что я до того времени считался, в последнем классе самым тупым учеником. От прежнего учителя моего, гарнизонного сержанта Копцева, я только и слышал непостижимые для меня слова: искомое, делимое; видел только на аспидной доске цифры и сам ставил цифры же наудачу, без всякого соображения; потом с робостию представлял учителю мою доску; он осыпал меня бранью, стирал мои цифры, ставил свои, и я спешил тщательно списывать их красными чернилами в мою тетрадку. Таким образом оканчивался каждый урок мой в математике, но под руководством Кабрита я начал понимать всю важность этой науки и в три месяца успел в ней более, чем у прежнего учителя Копцева в продолжение года.
   Кабрит был очень мил в обращении с нами: во время уроков часто давал нам отдыхать, позволяя предлагать ему вопросы, всегда охотно отвечал на них, и сообщал между тем какие-либо полезные сведения; в детстве мы обыкновенно прельщаемся воинским нарядом: он объяснял нам обязанности чинов, рассказывал иногда военные анекдоты и знакомил нас с отличными того времени полководцами. Я любил и слушать его, и ему повиноваться. Никакой урок его не был мне в тягость. Особенно же я охотно занимался историческим и сочинением писем по его темам. Хотя и стыдно мне было иногда слышать смех учителя и старших учеников, когда я прочитывал белух сочиненную мною нелепость, но мысль, что я учусь :очинять, и надежда научиться писать лучше успокаивали оскорбленное мое самолюбие.
   Ученье мое и здесь недолго продолжалось. Дошли до отца моего слухи, что умный и добрый Кабрит, которому тогда было 26 лет, платил дань слабостям своего возраста. Он испугался последствия худых примеров и взял нас из пансиона. Итак, на одиннадцатом году моей жизни прекратился решительно курс моего учения, когда я во французском языке не дошел еще до синтаксиса, а в немецком остановился на глаголах.
   По выходе из пансиона я проживал при отце моем по нескольку месяцев в деревне во ста верстах от Симбирска и пользовался свободою гораздо меньше, чем в пансионе. Отец мой заставлял меня с братом под строгим своим надзором повторять старые наши уроки. Часто сам прослушивал нас в грамматике французской и немецкой; заставлял выучивать наизусть школьные (Colloquia scholastica) и домашние разговоры, изданные на грех языках еще в царствование императрицы Анны; или переводить из старинного же "Собрания писем" Вуатюра, Костара и Бальзака (да не встревожатся этим словом нынешние добровольные наши судьи в журналах!), отысканных им также в своей библиотеке.
   Такой ход учения наводил на меня грусть и отвращение; тем более, что я уже с десяти лет набил голову мечтательными приключениями. В бытность мою еще в первом пансионе я уже прочитал "Тысячу <и> одну ночь", "Шутливые повести" Скаррона, "Похождения Робинзона Круза", "Жильблаза де Сантилана", "Приключения маркиза Г***" (I) {Цифры в тексте воспоминаний отсылают к примечаниям, приложенным Дмитриевым к "Взгляду на мою жизнь" (см. с. 368-375).- Ред.}. По этой книге я получил первое понятие о французской литературе: читая, помнится мне, в третьем томе описание ученой вечеринки, на которую молодой маркиз и наставник его приглашены были в Мадриде, в первый раз я услышал имена Мольера, Буало, Лопец де Вега, Расина и Кальдерона, критическое о них суждение и захотел узнать и самые их сочинения; этому же роману обязан я и тем, что начал понимать и французские книги.
   Дочитав четвертый том "Похождений маркиза Г***", узнал я, что последних двух томов еще нет в переводе. Это навело на меня грусть; сколько раз я вздыхал, что пришло мне оставаться в неизвестности об участи моих героев. "Не отчаивайся,- сказал мне однажды г. Руцкой, всегдашний наш гость и лекарь бывшего Московского Легиона, стоявшего тогда в Симбирске,- я пороюсь в моих французских книгах, не найду ли в них пятого и шестого тома". И что же? На другой день принес мне их в подарок! Как я был доволен! Этот день был для меня праздником! Но радость моя была минутная: в первый же вечер схватил я пятый том, пробежал в нем первую страницу, и понял только несколько слов, изредка легкую фразу, и не мог еще понимать полного содержания периода. Но чего не превозмогают настойчивость и терпеливость? Я положил, с помощию вояжирова лексикона, непременно прочитать от доски до доски оба тома. Приступя к исполнению, я день ото дня стал понимать более; при чтении шестого тома уже я почти не имел нужды в лексиконе. Наконец, этот отважный подвиг был для меня эпохою, с которой начал я читать французские книги уже не поневоле, а по охоте и впоследствии уже мог переводить Лафонтена.
   Чтение романов не имело вредного влияния на мою нравственность. Смею даже сказать, что они были для меня антидотом противу всего низкого и порочного. "Похождения Клевеланда", "Приключения маркиза Г***" возвышали душу мою. Я всегда пленялся добрыми примерами и охотно желал им следовать.
   Однажды, ехав из деревни в Симбирск, я сидел в коляске с моим братом; он молчал, и я тоже, окидывая между тем глазами с обеих сторон поля, дубравы и селения; вдруг пришло мне на мысль, отчего я так долго молчу и ни о чем не рассуждаю? Помню из книг, что молодой маркиз дорогою рассуждал в коляске с своим наставником; барон Пельниц с своим сыном, и Дон Фигероазо, или Уединенный Гишпанец, также с своими детьми; отчего же никакие предметы, никакой случай не возбуждают во мне размышлений? "Конечно, оттого,- думал я,- что они были умнее". При этом замечании мне стало грустно.
   Еще в том же возрасте стал я знакомиться и с русской поэзией. Матушка любила стихотворения А. П. Сумарокова. Живучи в Петербурге, она лично знала его. Поэт был в коротком знакомстве с родным братом ее, Никитою Афанасьевичем Бекетовым. Не считая трагедий "Гамлета", "Хорева", "Синава и Трувора" и "Аристоны", полученных ею в подарок от самого автора, она знала наизусть многие из других его стихотворений. Мне очень памятна минута, когда она в деревне пересказывала оду его, посвященную Петру Великому. Матушка сидела на канапе за ручною работою, а старший брат мой против ее на подножной скамеечке, и, держа на коленях лист бумаги, он записывал карандашом стих за стихом; я же, стоя за ним, слушал с большим вниманием, хотя и не все понимал - это было еще до вступления нашего во второй пансион, и тогда я едва ли не в первый раз услышал имена Париса и Авроры,- но помню, что при одном произношении слов "златого века", "утешения" я находил в этих стихах какую-то неизъяснимую для меня прелесть, гармонию и после несколько раз упрашивал брата повторить их, чтобы я мог вытвердить их наизусть.
   С каким удовольствием вспоминал я эти стихи и вместе мое детство, когда чрез несколько лет после того, бывши унтер-офицером в петергофской команде, увидел я в первый раз Мон-Плезир и открытое море! С той минуты, пока находился в Петергофе, почти всякое утро я встречал восходящее солнце у домика Петра Великого. Опершись на балюстрад, или перилы, то глядел я на синее море, на едва видимый флот с кронштадтской рейды, то оборачивался к домику, осененному столетними липами, и мысленно повторял, уже с благоговейным умилением не к стихам, но к виновнику вдохновения:
  
   Домик, что при самом море,
   Где Парис в златой жил век,
   Собеседуя Авроре,
   Утешением нарек.
  
   Столь же приятно мне вспоминать один вечер великой субботы, проведенный отцом моим посреди нашего семейства за чтением. Это также происходило в деревне, уже по выходе моем из последнего пансиона. В ожидании заутрени отец мой для прогнания сна вынес из кабинета собрание сочинений Ломоносова первого московского издания и начал читать вслух известные строфы из Иова; потом "Вечернее размышление о величестве божием", в котором два стиха:
  
   Открылась бездна, звезд полна;
   Звездам числа нет, бездне дна...
  
   произвели во мне новое, глубокое впечатление. Чтение заключено было "Одою на взятие Хотина". Слушая первую строфу, я будто перешел в другой мир; почти каждый стих возбуждал во мне необыкновенное внимание, хотя и неизвестно мне еще было, о какой говорится горе:
  
   Где ветр в лесах шуметь забыл,
   В долине тишина глубокой;
   Внимая нечто, ключ молчит и проч.
   Потом третий стих в девятой строфе:
   Мурза упал на долгу тень,-
  
   полюбился мне верностью изображения. Тогда пришло мне на память, как, бывши еще ребенком и гуляя с мамкою по двору, забавлялся видом долгой тени своей. Но последние четыре стиха девятой строфы:
  
   Над войском облак вдруг развился,
   Блеснул горящим вдруг лицем;
   Омытым кровию мечем
   Гоня врагов, герой открылся..,
  
   особенно же последние два в двенадцатой:
  
   Свилася мгла, герои в ней;
   Не зрит их око, слух не чует...-
  
   исполнили меня священным благоговением, Я будто расторг пелены детства, узнал новые чувства, новое наслаждение и прельстился славой поэта.
   С переездом отца моего из деревни в Симбирск он имел уже меньше досуга смотреть за нашим повторением старых уроков, а я более свободы читать все, что ни попадалось. У отца моего в гостиной всегда лежали на одном из ломберных столов переменные книги разных годов и различного содержания, начиная от "Велисария", соч<инения> Мармонтеля (II) до указов Екатерины Второй и Петра Великого. Даже и "Маргарит" (поучительные слова) Иоанна Златоустого, "Всемирная история" Барония и Острожская Библия стали мне известны еще в моем отрочестве, по крайней мере по их названиям. Мне позволено было заглядывать в каждую книгу и читать, сколько хочу.
   Последние два года моего отрочества протекли более в городе. Я уже находил удовольствие бывать чаще с моими родителями, особенно когда у нас случались гости, и вслушиваться в их разговоры. С гордостию могу сказать, что я вырос и состарился под шумом отечественной славы. Находясь в Казани, еще семилетним мальчиком я выбегал на нашу Сарскую улицу смотреть на проходящие отряды пленных польских конфедератов. Уже тогда затвержены были мною имена Пулавских, Потоцких и проч. С переселением нашим в Симбирск началась война с Оттоманскою Портою. Отец мой, получая при газетах реляции, всегда читывал их вслух посреди семейства. Никогда не забуду я того дня, когда слушали мы реляцию о сожжении при Чесме турецкого флота. У отца моего от восторга перерывался голос, а у меня навертывались на глазах слезы.
   Симбирские обыватели, сколько я могу судить по воспоминаниям, наслаждались тогда совершенною независимостью: от дворянина до простолюдина, никто не нес другой повинности, кроме поставки в очередь своего бутошника и по временам военного постоя. Последний мещанин или цеховой имел свой плодовитый при доме "адик, на окне в бурачке розовый бальзамин и ничего не платил за лоскуток земли, доставшейся ему по купле или от прадеда. <...> Первенствующие особы в городе были: комендант, начальник гарнизонного баталиона и воевода, первоприсутствующий по гражданским делам. Дворянство знало и уважало их по мере личных достоинств. Тогда еще не было в провинциях ни театров, ни клубов, которые ныне и в губернских городах разлучают мужей с женами, отцов с их семейством. Тогда едва ли кто понимал смысл слова: рассеяние, ныне столь часто употребляемого. Каждый имел свои связи не от трусости, не из корыстных видов, а по выбору сердца. Таким образом жил и отец мой.
   Почти ежедневное общество его состояло из трех коротких приятелей, умных, образованных и недавно покинувших столицу. Между ломбером, любимою тогда игрою, и ужином оставалось еще довольно времени для разговоров. Я бывал, так сказать, весь внимание. Всякий вечер новые сведения; слушивал о бывшем Италиянском театре Локателлия и Бельмонти, о игранных на нем интермедиях и больших операх, о игре Дмитревского и Троепольской; часто вспоминаемы были анекдоты о соперничестве Ломоносова с Сумароковым, о шутках последнего на счет Тредьяковского; судили об их талантах и утешались надеждою, которую подавал тогда молодой Д. И. Фонвизин, уже обративший на себя внимание комедией "Бригадир" и "Словом по случаю выздоровления наследника Екатерины". Иногда разговор нечувствительно принимал тон важный: сетовали об участи Москвы, где свирепствовало моровое поветрие, судили о мерах, принимаемых против него светлейшим князем Орловым, или с таинственным видом, вполголоса, начинали говорить о политических происшествиях 1762 года; от них же восходили до дней могущества принца Бирона, до превратности счастия вельмож того времени, до поразительного видения императрицы Анны (III) и пр. и пр. Таким образом еще на двенадцатом году моей жизни я набирался сведениями для меня не бесполезными. Таким образом проходили наши тихие вечера, и ни отец мой, ни его собеседники не предчувствовали того, что они вскоре оставят мирных своих пенатов, и вот по каким обстоятельствам.
   Оренбургской губернии в козацком городке Яике, прозванном потом Уральском, появился донской козак, прозвищем Пугачев, под именем бывшего императора Петра Третьего. Он собрал нарочитое войско из тамошних Козаков <...> и распространил ужас по всему краю. По случаю войны с Оттоманскою Портою почти все линейные полки были за границею <...>. Пугачев уже подходил к Оренбургу; так называемые крепостцы, огороженные тыном, уступали многолюдству; коменданты и офицеры в них предавались мучительной казни <...>.
   Все наше дворянство из городов и поместий помчалось искать себе спасения: каждый скакал туда, где думал быть безопаснее. Так и отец мой со всем своим семейством отправился в Москву. Собравшись наскоро, он только что мог доехать до места с теми деньгами, которые на тот раз в наличности у него были. С первых дней приезда уже он начал хлопотать о займе, не имея в столице почти никого знакомых кроме земляков, таких же изгнанников, кои сами нуждались.
   В столь тесных обстоятельствах отцу моему, конечно, было не до того, чтоб думать о продолжении нашего ученья. По крайней мере, я и брат мой еще более пристали к" чтению русских книг всякого рода. В выборе их руководствовал нас крепостной служитель богатого заводчика Ивана Борисовича Твердышева Дорофей Серебряков, обучавшийся на иждивении господина своего в Славено-греко-латинской Академии при Заиконоспасском монастыре латинской и русской словесности, а потом у лучших московских докторов врачебному искусству. Известный лирик Василий Петрович Петров был учителем его в красноречии и поэзии. Дорофей часто принашивал нам в листочках оды и другие случайные стихи своего учителя и досадовал на меня, что я находил язык Петрова тяжелым и неблагозвучным. Мне казались даже смешными рифмы его: многоочита, сердоболита, хребтощетинный, рамы, пламы и тому подобные. Тогда я не имел истинного понятия о сущности поэзии и заключал ее в одной только чистоте слога и гармонии. Помню, что Дорофей однажды рассказывал нам, как он в летние вечера хаживал за поэтом по Кремлю с карандашом в руках и свернутым листом бумаги. Там переводчик Вергилия, окруженный величавыми памятниками И живописными видами отдаленного Замоскворечья, расхаживал взад и вперед, надумывался и сочинял оду на карусель. Это стихотворение сделало его известным Екатерине и приобрело ему приязнь Г. А. Потемкина и покровительство графа Г. Г. Орлова, бывших потом светлейшими князьями. Дорофей читывал нам его послания к Первому, когда он еще был камер-юнкером и после генерал-майором Поэт называл его своим другом. Тот же тон сохранил он и в позднейших стихах, когда воспеваемый им был уже на высокой степени могущества и славы.
   В то же время познакомился я с сочинениями и других наших писателей: Хераскова, Майкова, Муравьева, бывшего тогда еще гвардии Измайловского полка каптенармусом, но уже выдавшего "Собрание басен", "Похвальное слово Ломоносову" и стихотворный перевод с оригинала Петрониевой поэмы "Гражданская брань". Между тем слушал я иногда привозимые к отцу моему стихи Сумарокова. Это уже были последние искры угасающего таланта; но тем с большим участием передавали их из рук в руки. Посещение книжных лавок было любимою моей прогулкою; большая часть их закрывала собою от Воскресенских ворот древнюю церковь Василия Блаженного.
   Родители мои хотели, чтоб я и брат мой получили понятие и о театре, бывшем тогда еще вольным. Знакомство мое с ним началось италиянскою оперою-буфа; потом, в первый раз отроду, я увидел и народную комедию "Так и должно". Сочинитель ее Михайло Иванович Веревкин, бывший некогда директором гимназии, когда обучался в ней Державин. Он соревновал Д. И. Фонвизину. Комедия его была играна несколько раз сряду, и всегда к удовольствию зрителей.
   Чрез несколько месяцев пребывания нашего в Москве прошли слухи, что губерния наша уже вне опасности; что мятежники отбиты от Оренбурга и взяли направление к Дону. Мать моя с меньшими детьми отправилась в отчизну, а отец наш с старшим братом моим и со мною остался весновать, чтобы с первым путем отпустить нас при себе в Петербург для явки в действительную службу. Теперь к слову пришлось сказать, что мы, по тогдашнему обыкновению, еще в малолетстве, в 1772 году, записаны были гвардии в Семеновский полк солдатами и уволены в отпуск до совершенного возраста.
   Итак, в первых днях мая 1774 года мы уже находились посреди прекрасного Петербурга, но где не было ни одного нам родного дома. Из порядочного московского дома переселились в низменный солдатский домик с платежом по рублю пятидесяти копеек на месяц. На другой день нашего новоселья явились мы с нашими паспортами к полковому майору Евгению Петровичу Кашкину, и по приказу его помещены были в полковую школу. В ней обучали только математике, рисованью и на русском языке священной истории и всеобщей географии. Мы с первых недель уже заслужили от рисовального учителя одобрение к переводу во второй класс, но надобно было купить для употребления нашего кисти: учитель сам не удосуживался, а нам не доверял, и мы продолжали рисовать только глаза и уши. Доказательство, в каком состоянии была школа!
   Но я недолго и в ней пробыл. <...> Пугачев опять усилился. Он уже истребил многие дворянские семейства в Пензенской провинции; вступил в Казань. <...>
   "Мы поражены были этим известием: полагали, что и Симбирск, отстоящий только во ста семидесяти Берестах от Казани, не миновал равного жребия; к счастию нашему, вскоре потом порадованы были письмом от родителей. Видя близкую опасность, они вторично расстались с своею отчизною и прибыли в Москву. <...> В конце года последовал мир с турками. Императрица вознамерилась торжествовать его в древней столице. Гвардия получила повеление готовиться к походу, назначено было с каждого полка по одному баталиону. Многие малолетки из нашей школы, в числе коих и я с братом, стали просить о причислении к походному баталиону. Снисходительный начальник, желая доставить радость отцам и матерям, уволил всех нас в месячный Отпуск с тем, чтобы мы по приходе баталиона в Москву явились к адъютанту для дальнейшего об нас распоряжения.
   Итак, мы опять в Москве, и посреди родимого семейства. Но свидание мое с отцом было на короткое время: он отправился в Симбирск, а семейство еще осталось. Вторичный приезд наш в Москву был для нас как будто переходом из отроческого возраста в юношеский. Здесь я в первый раз начал знакомиться с обязанностями воинской службы. Все молодые охотники из полковой школы стали поочередно ходить на вести к адъютанту. Явиться к нему в семь часов утра, выстоять около часа против его уборного столика, выпить у начальника чашку чая и возвратиться домой; в случае же пожара, когда бы то ни было, узнать, где горит, и немедленно о том донести - вот и все, в чем состояла первоначальная моя служба.
   В скором времени по прибытии нашем в Москву я увидел позорище, для всех чрезвычайное, для меня же и новое: смертную казнь. Жребий Пугачева решился. Он осужден на четвертование. Место казни было на так называемом Болоте.
   В целом городе, на улицах, в домах, только и было речей об ожидаемом позорище. Я и брат нетерпеливо желали быть в числе зрителей; но мать моя долго на то не соглашалась. По убеждению одного из наших родственников, она вверила нас ему под строгим наказом, чтобы мы ни на шаг от него не отходили.
   Это происшествие так врезалось в память мою, что я надеюсь и теперь с возможною верностию описать его, по крайней мере, как оно мне тогда представлялось.
   В десятый день января тысяча семьсот семьдесят пятого года, в восемь или девять часов пополуночи приехали мы на Болото; на середине его воздвигнут был эшафот, или лобное место, вкруг коего построены были пехотные полки. Начальники и офицеры имели знаки и шарфы сверх шуб по причине жестокого мороза. Тут же находился и обер-полицеймейстер Н. П. Архаров, оккруженный своими чиновниками и ординарцами. На высоте, или помосте лобного места увидел я с отвращением в первый раз исполнителей казни. Позади фронта все пространство Болота, или, лучше сказать, низкой лощины, все кровли домов и лавок, на высотах с обеих сторон ее, усеяны были людьми обоего пола и различного состояния. Любопытные зрители даже вспрыгивали на козлы и запятки карет и колясок. Вдруг всё восколебалось и с шумом заговорило: "Везут, везут!" Вскоре появился отряд кирасир, за ним необыкновенной величины сани, и в них сидел Пугачев; насупротив духовник его и еще какой-то чиновник, вероятно, секретарь Тайной экспедиции. За санями следовал еще отряд конницы.
   Пугачев, с непокрытою головою, кланялся на обе стороны, пока везли его. Я не заметил в чертах лица его ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали; нос имел кругловатый, волосы, помнится, черные и небольшую бороду клином.
   Сани остановились против крыльца лобного места. Пугачев и любимец его Перфильев в препровождении духовника и двух чиновников едва взошли на эшафот, раздалось повелительное слово: на караул, и один из чиновников начал читать манифест; почти каждое слово до меня доходило.
   При произнесении чтецом имени и прозвища главного злодея, также и станицы, где он родился, обер-полицеймейстер спрашивал его громко: "Ты ли донской казак Емелька Пугачев?" Он ответствовал столь же громко: "Так, государь, я донской казак, Зимовейской станицы, Емелька Пугачев". Потом, во все продолжение чтения манифеста, он, глядя на собор, часто крестился, между тем как сподвижник его Перфильев, немалого роста, сутулый, рябой и свиреповидный, стоял неподвижно, потупя глаза в землю. По прочтении манифеста духовник сказал им несколько слов, благословил их и пошел с эшафота. Читавший манифест последовал за ним. Тогда Пугачев сделал с крестным знамением несколько земных поклонов, обратись к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с народом; кланялся на все стороны, говоря прерывающимся голосом: "Прости, народ православный; отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою; прости, народ православный!" При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его, сорвали белый бараний тулуп, стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он сплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе: палач взмахнул ее за волосы. С Перфильевым последовало то же.
   Не утаю, что я при этом случае заметил в себе что-то похожее на притворство и сам осуждал себя. Как скоро Пугачев готов был повалиться на плаху, брат мой отворотился, чтобы не видеть взмаха топора: чувствительное сердце его не могло выносить такого позорища. Я притворно показывал то же расположение, но между тем, украдкою, ловил каждое движение преступника. Что ж этому было причиною? Конечно, не жестокость моя, но единственно желание видеть, каковым бывает человек в толь решительную, ужасную минуту. <...>
   Мать моя со всем семейством отправилась в отчизну, оставя меня с братом у родного нашего дяди Петра Афанасьевича Бекетова, в надежде перемены нашего звания. Ожидание наше было недолговременно: чрез ходатайство другого нашего дяди, сенатора Никиты Афанасьевича Бекетова, подполковник наш граф Брюс произвел нас, чрез чин, прямо в фурьеры. Потом мы получили годовой отпуск и отправились в деревню к нашим родителям.
   Заключаю тем первую книгу. Знаю, что она не удовлетворит любопытству тех важных особ, которые время первой молодости считают не иначе, как давним сновидением, и стыдились бы сознаться, что об нем помнят; но я, касаясь первых двух возрастов моей жизни, имел только в виду товарищей моих на поприще словесности. Может быть, для них любопытно будет узнать, с каким запасом вышел я на одну с ними дорогу.
  

КНИГА ВТОРАЯ

  
   Можно бы пропустить несколько лет, проведенных мною в скучной унтер-офицерской службе, между строев и караулов, но я уже предварил, что буду в записках моих говорить и об авторской моей жизни, почему и приведется иногда останавливаться на мелочах, пока буду описывать то время, когда я бродил еще ощупью, как слепец, по стезе, ведущей к познанию словесности и вкуса.
   С семьсот семьдесят седьмого года начались первые мои опыты в рифмовании - мне совестно сказать в поэзии. Не видав еще ни одной книги о правилах стихосложения, не имев и понятия о метрах, о разнородных рифмах, о их сочетании, я выводил строки и оканчивал их рифмами: это были стихи мои. Первоначальные были большею частию сатирические. Все они брошены в огонь, коль скоро я узнал о их неправильности. Одна только надпись, хотя и погребена во мраке неизвестности, но к стыду моему, еще существует. Вот ее история.
   Николай Иванович Новиков издавал в Петербурге еженедельник под названием "Ученые ведомости". В одном номере этих "Ведомостей" предлагаемо было нашим поэтам сочинить надписи к портретам некоторых из отличных наших соотечественников; на первый же случай, к изображению духовного оратора Феофана Прокоповича, остроумного поэта князя Антиоха Кантемира, живописца Лосенкова, портретного гравера Чемезова. Едва я прочитал этот вызов, как вспыхнуло во мне дерзкое желание быть в числе сподвижников. Журнальный листок принесен был ко мне в ту минуту, когда я отправлялся в трехдневный полковой караул. Итак, положа листок в грудной карман, пошел я с ружьем в руке на полковой двор и привел оттуда мою команду на так называемый средний пикет, поставленный позади полка в поле, где по летам бывало ученье ротное и баталионное. Там, в низкой и тесной хижине, называвшейся караульною, окруженной сугробами снега, в куче солдат, я надумывался, как бы мне выхвалить Кантемира. Стихотворения его мне уже были известны; служба его также - из "Опыта исторического словаря о русских писателях" того же Новикова. Думал, думал и насилу докончил мою надпись. Настала другая забота: чтобы не забыть ее до смены, ибо со мною не было ни карандаша, ни бумаги. Целый день я твердил ее, даже всю ночь терпел бессонницу. Наконец пришла смена: я бегу домой, тотчас пишу стихи мои четким почерком на хорошей бумаге и отправляю их при письме к издателю "Ученых ведомостей".
   Чрез неделю я вижу надпись мою уже в печати! Приятель и сослуживец мой Н***, живший со мною, поздравляет меня с успехом; так он заключал из отзыва издателя, состоявшего только в том, что он желает хороших успехов неизвестному сочинителю надписи. Самолюбие мое не помешало мне понять всю силу подчеркнутого слова; однако я остерегся выводить приятеля моего из заблуждения.
   В продолжение времени один из моих сослуживцев изъяснил мне слегка правила поэзии, и я по совету его купил риторику Ломоносова. Чрез два года после того прочитал пиитику Андрея Байбакова, бывшего потом епископом под именем Апполоса. Образцами моими были Сумароков и Херасков. Первый мне нравился более своею легкостию и разнообразием, но впоследствии я уже предпочитал ему Хераскова, находя в стихах его более мыслей и стихотворных украшений. Но тем не менее Сумароков и поныне в глазах моих поэт необыкновенный, и как отказать ему в этом титле? В то время, когда только и слышны были жалкие стихи Тредьяковского и Кирьяка Кондратовича, писанные силлабическим размером, чуждые вкуса и остроумия, несносные для слуха, без малейшего дара; в то время, когда и в самой Франции еще не было Фреронов, Клеманов, Мармонтелей и Лагарпов; когда еще никто не оценивал изящности в стихах Расина и Лафонтена; вдруг, из среды юношей кадетского корпуса, выходит на поприще Сумароков, и вскоре мы услышали новое благозвучие в родном языке, обрадовались игре остроумия, узнали оды, элегии, эпиграммы, комедии, трагедии и, несмотря на привычку к старине, на новость в формах, словах и оборотах, тотчас почувствовали превосходство молодого сподвижника над придворным пиитом Тредьяковским, и все прельстились его поэзией. Это истинно шаг исполинский! Это права одного гения!
   Будем более справедливы и к Хераскову. Молодые наши словесники судят о его таланте по настоящему ходу общей литературы, забывая, что он писал за пятьдесят лет до них и образовал себя не в общенародных училищах, а самоучкою; что тогдашние наши поэты скудны были в образцах для подражания; менее знакомы с иностранною словесностию и не имели счастия пользоваться теми выгодами и наградами, какими поощряются ныне авторские таланты. Херасков, писавший "Россияду" девять лет, награжден был за труд свой от императрицы Екатерины девятью тысячами рублей ходячею монетою, а молодой Пушкин за одну главу еще недоконченной стихотворной повести "Онегин" получил от русского книгопродавца пять тысяч ассигнациями по тогдашнему курсу. В зрелых летах, Хераскова читали только просвещеннейшие из нашего дворянства, а ныне всех состояний: купцы, солдаты, холопы и даже торгующие пряниками и калачами. Ныне автор может во всю жизнь свою не обязываться никакою черствою службою или и совсем не служить, всегда иметь досуг заниматься мечтами воображения и между тем получать чины и знаки отличия; но сколько еще и других, благороднейших побуждений? Он читает произведения свои в ученых обществах при многочисленном стечении слушателей обоего пола; вызывается на сцену и встречается общим рукоплесканием.
   Между тем, следуя доброму примеру моего брата, я ознакомливался день от дня более и с французским языком, уже стал понимать и французских поэтов, но к сожалению моему прилепился к ветреному Дорату и его товарищам. Брат мой всегда укорял меня им и журил за то, что я не прилежу к истории, особенно же к древней. В случае наших размолвок нередко называл меня невеждою или жалким рифмокропателем. Это прозвище было для меня столь оскорбительно, что я перестал показывать ему стихи мои. Несколько лет писал их, быв разделен с ним одною только перегородкою, рассылал в разные журналы, и брат мой не знал их автора. Не больше знали о том и короткие мои знакомцы, ибо я после неудачной моей надписи уже нигде не ставил моего имени.
   Таким образом я стихотворствовал долгое время, не знав, что говорят, по крайней мере, словесники о стихах моих. Писать и видеть их в печати было для меня единственным возмездием, и я был тем доволен, даже и счастлив!
   Но есть ли в мире постоянное счастие? Быв уже сержантом, я пристрастился к театру. Тогда в Петербурге еще не было вольного театра, а был только придворный, в самом дворце. Императрица Екатерина хотела по два раза в неделю доставлять подданным своим счастие видеть ее и наслаждаться плодами ума, талантов, изящного вкуса. Места в ложах и партере назначены были по чинам до офицерского чина. В райке же дозволялось быть зрителям всякого состояния, исключая носящих ливрею. Но приставленные к дверям придворные служители не возбраняли входа и гвардейским унтер-офицерам, лишь только бы они были в французских кафтанах, в кошельке и при шпаге. Зрители за места ничего не платили. На таких условиях я не пропускал ни одного представления, ни русского, ни французского, ни италиянского, когда только свободен был от службы. В это время талант Дмитревского был еще во всей своей силе; он еще напоминал нам славу Сумарокова в его "Семире"; но Княжнин, зять Сумарокова, подал ему случай еще более блистать своим даром в роли Енея и Рослава.
   Любимое мое место было с левой стороны у самого оркестра, где собирались обыкновенно любители словесности. Тут произносимы были строгие приговоры актерам и драматическим авторам; тут я познакомился с Ми-хайлом Никитичем Муравьевым и Федором Ильичей Козлятевым, которого я не однажды вспомню в моих записках. Тогда оба они были гвардии подпоручиками: один в Измайловском, другой в Семеновском полку.
   Между порицателями вкуса и строгими судьями заметил я однажды незнакомого мне, малорослого человека, по-видимому, довольно бойкого. Он критиковал нещадно игру актера Плавильщикова. Я принял смелость напомнить ему его молодость, еще малую опытность.- "По крайней мере,- говорил я,- он и теперь уже лучше всех своих сверстников. Соглашусь с вами, что иногда он слишком кричит, горячится, невпопад произносит слова или размахивает руками, но у него звонкий голос, выразительное, пригожее лицо, свободная и благородная поступь. Притом же видишь, что он не хочет обезьянить Дмитревского, но сам силится обдумывать игру свою, а это уже верный признак природного таланта". Малорослый ни в чем со мною не соглашался.- "Сверх того,- продолжал я,- он лучше многих своих товарищей понимает автора драмы, и красоты или недостатки сочинения: он сам был студентом и упражняется в словесности". - "Прекрасный словесник! - подхватил незнакомец,- пишет площадные комедийки и выдает дрянной журнал! Я ничего не читал глупее стихов, напечатанных в последнем его листочке" (тогда Плавильщиков издавал еженедельник под заглавием "Утро").-"Какие?"- спросил я. "Вялая идиллия и элегия на смерть какого-то доктора. Это ужас!"
   И это были мои стихи! Признаюсь, что я был поражен его словами. Они непрестанно отзывались в ушах моих и мешали мне брать участие в игре актеров. Едва я возвратился домой, как тотчас бросился читать критикованные стихи мои. Увы! Они уже и самому мне нравились меньше. На другой день опять прочитал мои стихи и нашел их еще худшими! С той минуты я вразумился, что еще рано мне выдавать мои произведения, и положил хранить их до времени под спудом.
   Спустя уже несколько лет после того я нечаянно застал аристарха моего в кабинете Гаврилы Романовича Державина; с каким нетерпением ждал его выхода, чтоб узнать об его имени! Это был Иван Иванович Шильд, бывший обер-секретарем в Сенате.
   Рифмование мое не мешало мне заниматься и переводами с французского языка небольших прозаических сочинений. Этот труд был для меня прибылен: я отдавал переводы мои книгопродавцам, они печатали их своим иждивением, а мне платили за них по условию книгами. Таким образом я завел порядочную русскую библиотеку.
   Чтоб не наскучить дальнейшим описанием мелочных случаев, постараюсь скорее пробежать первую треть авторской моей жизни, или, лучше сказать, одно к ней приготовление. Между тем, повинуясь моему сердцу, не могу промолчать о двух моих знакомствах; они памятны мне будут во всю жизнь мою. Но прежде, нежели начну говорить о первом, да позволено мне будет отступить назад несколькими годами.
   В 1770 году в провинциальном городе Симбирске старший брат мой и я, десятилетний отрок, находились на свадебном пиру под руководством нашего учителя г. Манженя. В толпе пирующих увидел я в первый раз пятилетнего мальчика в шелковом перувьеневом камзольчике с рукавами, которого русская нянюшка подводила за руку к новобрачной и окружавшим ее барыням. Это был будущий наш историограф Карамзин. Отец его, симбирский помещик, отставной капитан Михаила Егорович соединился тогда вторым браком с родною сестрою моего родителя, воспитанною по ее сиротству в нашем семействе.
   С того времени до зрелого моего возраста я не имел случая видеть его; знал только, что он в отрочестве своем обучаем был немецкому языку тамошним пятидесятилетним врачом, которого прозвище я позабыл, но очень помню, не потому, что он был с горбом, но по его привлекательной физиономии. Он говорил тихо; в главах и на устах его обнаруживались кротость и человеколюбие. Я узнал и полюбил его по случаю болезни младшего брата моего, еще младенца, который от оспы несколько дней не мог раскрывать глаз. Добрый старик думал утешить его, привозя к нему разные детские гостинцы; но эти вещи лишь более раздражали больного, потому что <он> не мог их видеть. Тогда он обратился к другому средству: привез к нему свой маленький клавесин и в каждое посещение играл на нем разные штучки, сидя подле кровати младенца, желая тем сколько-нибудь развлекать его и успокоивать.
   С приближением юношеского возраста, Карамзин отправлен был в Москву и отдан в учебное заведение г. Шадена, одного из лучших профессоров Московского университета, где и находился до вступления в настоящую службу. По тогдашнему обыкновению, или злоупотреблению, в гвардейских полках он записан был, так же как и я, еще малолетним в Преображенский полк подпрапорщиком. С того времени началось наше знакомство, и вот каким образом.
   Однажды я, будучи еще и сам сержантом, возвращаюсь с прогулки; слуга мой, встретя меня на крыльце, сказывает мне, что кто-то ждет меня, приехавший из Симбирска. Вхожу в горницу и вижу румяного, миловидного юношу, который с приятною улыбкою вручает мне письмо от моего родителя.
   Стоило только услышать имя Карамзина, как он уже был в моих объятиях; стоило нам сойтись два, три раза, как мы уже стали короткими знакомцами.
   Едва ли не с год мы были почти неразлучными; склонность наша к словесности, может быть, что-то сходное и в нравственных качествах укрепляли связь нашу день от дня более. Мы давали взаимный отчет в нашем чтении (VI), между тем я показывал ему иногда и мелкие мои переводы, которые были печатаемы особо и в тогдашних журналах. Следуя моему примеру, он и сам принялся за переводы. Первым опытом его был "Разговор австрийской Марии Терезии с нашей императрицею Елисаветою в Елисейских полях", переложенный им с немецкого языка. Я советовал ему показать его книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них, по произвольной оценке и согласию с переводчиком, книгами из своей книжной лавки. Не могу и теперь вспомнить без удовольствия, с каким торжественным видом добрый и милый юноша Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика филь-дингова "Томаса-Ионеса" (Том-Джона), в маленьком формате, с картинками, перевода Харламова. Это было первым возмездием за словесные труды его.
   По кончине отца своего он вышел в отставку поручиком и уехал на родину. Там однажды мы сошлись на короткое время; я нашел его уже играющим ролю надежного на себя в обществе: опытным за вистовым столом, любезным в дамском кругу и оратором пред отцами семейств, которые хотя и не охотники слушать молодежь, но его слушали. Такая жизнь не охладила, однако, в нем прежней любви его к словесности. При первом нашем свидании с глаза на глаз он спрашивает меня, занимаюсь ли я по-прежнему переводами? Я сказываю ему, что недавно перевел из книги "Картина Смерти", сочинения Каррачиоли, "Разговор выходца с того света с живым другом его". Он удивился странному моему выбору и дружески советовал мне бросить эту работу, убеждая тем, что по выбору перевода судят и о свойствах переводчика и что я выбором своим, конечно, не заслужу выгодного о себе мнения в обществе. "А я,- примолвил он,- думаю переводить из Вольтера с немецкого перевода".- "Что же такое?" - "Белого быка".- "Как! Эту дрянь, и еще не вольтерову, а подложную!" - вскричал я. И оба земляка поквитались.
   Но рассеянная светская жизнь его недолго продолжалась. Земляк же наш, покойный Иван Петрович Тургенев угов

Другие авторы
  • Челищев Петр Иванович
  • Пнин Иван Петрович
  • Поповский Николай Никитич
  • Чертков Владимир Григорьевич
  • Ермолов Алексей Петрович
  • Брусилов Николай Петрович
  • Туманский Василий Иванович
  • Жаринцова Надежда Алексеевна
  • Ключевский Василий Осипович
  • Крюков Александр Павлович
  • Другие произведения
  • Кузнецов Николай Андрианович - Стихотворения
  • Энгельмейер Александр Климентович - А. К. Энгельмейер: краткая справка и библиография
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Игорь Северянин и футуризм
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Ярчук (,) собака-духовидец. Сочин. Александрова (Дуровой)
  • Тредиаковский Василий Кириллович - Ода вторая хореическая
  • Скиталец - Поэт
  • Федоров Николай Федорович - Рождение или воссоздание?
  • Чехов Антон Павлович - Пересолил
  • Федоров Николай Федорович - Письма В. А. Кожевникову
  • Нарбут Владимир Иванович - В огненных столбах
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 855 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа