Главная » Книги

Дмитриев Иван Иванович - Взгляд на мою жизнь (Фрагменты), Страница 3

Дмитриев Иван Иванович - Взгляд на мою жизнь (Фрагменты)


1 2 3 4 5 6 7

гульбищем. В ясное утро, с первыми лучами солнца, я переезжал на дрожках - когда нет разлива - реку Крымзу прямо против монастыря и, взобравшись на высокий берег, хаживал туда и сюда, без всякой цели; но везде наслаждался живописными видами, голубым небом, кротким сиянием солнца, внешним и внутренним спокойствием. Везде давал волю моим мечтам, начиная мою прогулку всегда с готовою в голове работою. Потом спускался на Воложку или к заливу Волги. Там выбирал из любого садка лучших стерлядей и привозил их в ведре к семейному обеду. Потом клал на бумагу стихи, придуманные в моей прогулке. Если сам бывал ими доволен, то читывал их сестрам моим, Платону Петровичу Бекетову или Игнатию Ивановичу Соловцову, которые гащивали у нас попеременно. Наступает новое удовольствие: переписывать стихи мои набело для отсылки к Карамзину. С каким нетерпением ожидал от него отзыва! С какою радостию получал его! С каким удовольствием видел стихи мои уже в печати! Каждое письмо моего доброго друга было поощрением для дальнейших стихотворных занятий. Здесь-то, в роскошную пору весны, в тонком сумраке тихого вечера мелькнули предо мной безмолвные призраки Ермака и двух шаманов.
   В продолжение того же года я отлучался в Царицын для свидания в последний раз с родным моим дядею Никитой Афанасьевичем Бекетовым. Он жил в селе своем Отраде, в тридцати верстах от города, а в пятнадцати от Сарепты, известного поселения евангелического братства. Всю дорогу совершил я по величавой Волге. Не могу и теперь вспомнить без удовольствия тех дней, которые провел я в плывучем доме, особенно же каждого утра! Время было прекрасное: начало лета. В каюте моей помещались только столик, один стул, кровать, а над нею Полка с моими книгами. По восходе солнца выходил я из тесной моей спальной на палубу с Ариостом в руках (с французским переводом "Неистового Роланда"): за мною выносили стул, столик и ставили на нем серебряный прибор для кофия. Я сам варил его. Судно наше тянулось плавно или неслось быстро на парусах, в полной безопасности от мелей и бури. Между тем, на обоих берегах непрестанно переменялись для глаз моих предметы; с каждою минутою новые сцены: то мелькали мимо нас города, то приосеняли навислые горы, инде дремучий лес или миловидные кустарники, здесь татарская мечеть, там церковь или кирка среди больших селений. С наступлением вечера я спускался в каюту и ожидал вдохновения музы. В этом-то уголке написаны ода "К Волге" и сказка "Искатели фортуны".
   Другая отлучка моя из Сызрана была в том же году в Астрахань, уже сухим путем, но не меньше приятным. Проехав несколько русских и татарских деревень и сел, вступаешь в поселения выходцев европейских, большею частию из Германии. Они простираются на расстоянии трехсот верст от Саратова до Камышина. Чем ближе к Астрахани, тем чаще встречаются кочевья калмыков. Дорога местами лежит на несколько верст подле самой Волги, так что колеса почти захватывают воду, потом взбираешься на крутой берег. Красного леса там нет: изредка мелкий или кустарники; зато поля усеяны тюльпанами. Иногда думаешь быть вне России, ибо видишь других людей, другие обычаи, даже других животных. Часто я внезапно бывал поражен протяжным и продолжительным скрыпом татарских арб или тележек на двух немазанных колесах; на них отправляется виноград в Москву и другие губернии. Порою встречался мне вооруженный калмык, скачущий во всю прыть на борзом коне, держа на руке сокола или ястреба. Там, в туманный вечер, в виде зыблющихся холмов, покоился на траве табун верблюдов; за ним открывался ряд кибиток, при коих против пылающего хвороста резвились нагие калмычата.
   Город Астрахань представляет также картину, достойную любопытства. Можно прожить в нем недели две нескучно. С противоположного берега он виден в значительном протяжении на высоких холмах, как бы увенчанных садами виноградными. Доехав до Волги, находишь лагерь кибиток и около их калмыков и прибывших по торговым делам бухарцев и хивинцев. Все они по привычке живут вне города. Промышленные татары тотчас предлагают свои лодки для переправы чрез Волгу в город. Входишь в них вместе с калмыком, армянином, индийцем и оглушаешься шумным говором на разных незнаемых языках. Каждый попутчик имеет особый облик, отличную одежду. В одном городе видишь разные обычаи, гостиные дворы трех народов, свободное отправление службы трех вероисповеданий: христианского, магометанского и идолопоклоннического. Монах сталкивается с факиром; лама приятельски разговаривает с муллою, лютеранин с католиком.
   Поэту небесполезно путешествовать - одна неделя в пути может обогатить его запасом идей и картин по крайней мере на полгода. Всегда под открытым небом, свидетель великолепного восхождения солнца, вечерних сцен, озлащаемых последними его лучами, безмолвной величественной ночи, усеянной звездами, или освещаемой полною и кроткою луною, он вдыхает в себя большее благоговение к Непостижимому. Будучи одинок, никем не развлечен, наблюдатель и нравственного и физического мира, он входит сам в себя, с большею живостию принимает всякое впечатление и. запасается, не думая о том, материалами для будущих, как и прежде сказал, своих произведений. Самое над ним пространство, недосягаемое и беспредельное, возвышает в нем душу и расширяет сферу его воображения.
   Всякий раз, когда я ни бывал в дороге, в весеннюю или летнюю пору, прихаживало мне на мысль, что я родился живописцем, а не поэтом,- по крайней мере, поэтом в живописи: каждое замечательное местоположение, все живописные сцены утра, вечера или ночи заставляли меня вздохнуть, для чего я не живописец и не могу тотчас остановиться и перенести все виденное на холст или бумагу.
   Никогда не забуду меланхолического, но как-то приятного впечатления, испытанного мною однажды в положении путника. С наступлением вечера въезжаю я в околицу большого селения и нагоняю толпу поселян обоего пола, возвращающихся с полевой работы. Чрез всю деревню я велел ехать шагом, чтоб не разлучиться мне с ними. Долго следовали они за мною и оглушали меня своими песнями, потом рассыпались в разные стороны; между тем я продолжаю путь мой, и веселые песни еще отзываются в ушах моих. Достигаю до конца селения и вижу поселянина в глубокой старости, сидящего на завалинке последней хижины и держащего на коленях своих младенца. Вероятно, это был внук его. Старик глядел спокойно, последние лучи солнца падали на обнаженное темя его.
   Путешествие, младенец в противоположности с старцем, поющая молодость, закат солнца - все это представило мне яркую картину жизни во всех возрастах и конец ее.
   Я не однажды рассказывал об этой сцене знакомым мне рисовальщикам и живописцам: мне хотелось возбудить в них желание составить из моего описания иносказательную картину, но рассказ мой не подействовал на их сердце.
   Пиитический мой год уже приближался к концу, и я, по возвращении моем в Сызран, прожил в нем только до зимнего пути. В продолжение моего там пребывания, написаны были "Глас патриота", "Чужой толк", "Ермак", из сказок - "Воздушные башни", "Причудница" и "Послание к Державину", по случаю кончины незабвенной его супруги, оставившей преждевременно мир наш в апреле того же года.
   "Глас патриота" был данью обрадованного сердца по слуху о покорении Варшавы. Я сочинил эти стихи пред отъездом моим в Астрахань, но еще на дороге узнал, к моей досаде, о несправедливости слуха. Однако по привычке моей сообщать всякое мое произведение Карамзину и Державину, отправил я уже из Астрахани к последнему и "Глас патриота" вместе с "Посланием", о котором сказано выше. Они доходят до него в то самое время, когда получено известие о разбитии польских войск и взятии в полон самого их предводителя. Державин тотчас, переменя в стихах моих имена Варшавы, Собиески на прозвище Костюшки, показывает мои стихи светлейшему князю Зубову, а он представляет их императрице, которая усомнилась, чтобы слух о таком важном событии мог в одно время дойти до двора и Низового нашего края. Тогда Державин принужден был признаться в сделанной им перемене, причем показал И самое мое письмо. Императрица приказала напечатать мои стихи на счет своего кабинета.
   На возвратном пути моем в Петербург узнал я в Москве от Карамзина о прекращении "Московского журнала". Издатель его занялся печатанием "Писем русского путешественника" и собранием всех повестей, сказок и мелких сочинений в стихах и прозе под заглавием "Мои безделки". Последуя примеру его, выдал и я в 795 году в первый раз собрание моих стихотворений под именем "И мои безделки". Это издание достопамятно для меня тем, что приобрело мне лестное знакомство с почтенным обер-камергером Иваном Ивановичем Шуваловым. Меценат Ломоносова еще обращал приветливый взгляд и к позднейшему поколению наших поэтов.
   С пресечением "Московского журнала" охолодело во мне соревнование. С того времени до издания Карамзиным "Вестника Европы" я не написал ничего, чем бы сам был доволен, не исключая и "Освобождения Москвы", хотя некоторые и ставили эту поэмку на счету лучших моих стихотворений. Она давно бродила у меня в голове, но я откладывал приняться за нее до приезда моего в Сызраи, в надежде насладиться там опять пиитическою жизнию. Судьба расположила иначе: пожар истребил город, остались только следы нашего дома. Отец мой принужден был съехать на житье в свою деревню, в двадцати пяти верстах от города, и там-то написаны были "Освобождение Москвы" и "Послание к Карамзину": "Не скоро ты, мой друг, дождешься песней новых" и пр., - написаны в ветхом и тесном доме, в продолжение жестокой болезни сестры моей. Пронзительный вопль ее почти каждый день, раздирая мое сердце, заставлял бросать перо и бежать из дома.
   После того в четыре года вышли от меня только подражание посланию Попа к доктору Арбутноту и посредственные стихи на случай освобождения от податей потомства Ломоносова. Во все это время, находясь в гражданской службе, я уже не имел досуга предаваться поэзии. Притом же и сам хотел на время забыть ее, чтобы сноснее для меня был запутанный, варварский слог наших толстых экстрактов и апелляционных челобитен.
   Наконец, получа отставку, я переселился в Москву, купил у профессора Лангера за пять тысяч восемьсот рублей деревянный домик с маленьким садом, близ Красных ворот, в приходе Харитония в Огородниках, переделал его снаружи и внутри, сколько можно было получше, украсил небольшим числом эстампов, достаточною для меня библиотекою и возобновил авторскую жизнь, уже не в городке, а в роскошной столице, имея только три тысячи рублей постоянного, годового дохода.
   С весны до глубокой осени, в хорошую погоду каждое утро и каждый вечер обхаживал я мой садик, занимаясь его отделкою или поправкою, иногда же чтением под густою тенью двух старых лип, прозванных Филемоном и Бавкидою. Между тем посвящал часа по два моему кабинету, езжал на дрожках за город любоваться живописными окрестностями или хаживал по разным частям города.
   Но не проходил ни один день, чтоб я не видался с Карамзиным, а по зимам и с Козлятевым. Помнится мне, он вышел в отставку на одном году со мною и проживал в Москве каждую зиму.
   Кроме их я также с удовольствием проводил вечера у Настасьи Ивановны Плещеевой. В ее-то сельском уединении развивались авторские способности юного Карамзина. Она питала к нему чувства нежнейшей матери. Нередко посещал я и почтенного моего земляка Ивана Петровича Тургенева, тогдашнего директора Московского университета, равно и патриарха современных поэтов, Михаила Матвеевича Хераскова.
   Может быть, немногим известно, что первые дни жизни его ознаменованы таким случаем, который мог бы иметь важные для него последствия: на третьем году от рождения он был украден из отцовского дома. Это случилось в деревне, в отсутствие родителей. Оплошная нянька взволновала весь дом. Пошли расспросы и пересказы; узнают о проходивших чрез деревню цыганах; нагоняют их на большой дороге и вырывают младенца из рук воровки. Я пишу слышанное от самого поэта. Часом после, и творец "Россияды" вместо вершин Парнаса прожил и умер бы безвестным в цыганском таборе, посреди нищеты и разврата.
   По кончине Сумарокова Херасков считался у нас первым поэтом; но впоследствии времени Державин сильным и оригинальным стихотворством своим взял над ним преимущество, хотя и уступал ему во вкусе, разнообразии, правильности и чистоте языка. Херасков, несмотря на соперничество, сохранял с ним постоянную связь и пользовался уважением публики до конца Своей жизни. Молодые поэты вменяли себе в обязанность стараться получить доступ к нему и заслужить его внимание. Около того времени он выдал еще две небольшие поэмы: "Пилигримы", и "Царь, или Спасенный Новгород". За год же до кончины своей заключил литературное свое поприще сказкою, или повестью "Бахариана", писанною белыми стихами. Он и в самую глубокую старость, едва ли не восьмидесяти лет, всякое утро посвящал музам, в остальные же часы, кроме вечеров, любил читать, по большей части на французском языке. Я заставал его почти всегда за книгою. Однажды нашел его читающим лагарпов "Лицей, или Курс литературы". Первые слова его были ко мне: "Не так бы я писал мои трагедии, если бы сорокью годами прежде прочитал эту книгу". Надобно было видеть разрушение во всех чертах лица и во всем составе, слышать дрожащий голос его, чтобы понять, как в эту минуту он меня тронул!
   Говоря о Хераскове, трудно было бы мне промолчать о почтенной его супруге. Елизавета Васильевна, по отце Неронова, умела пленить нашего поэта своею любезностию, которую она сохранила до самой смерти, и талантом своим в поэзии. Она в молодости своей много писала стихов, из коих мне известна одна только поэмка, под заглавием "Потоп", напечатанная в семидесятых годах в "Вечерах", петербургском журнале. Тогда требовали более плавности, чистоты в языке, нежели силы в мыслях и выражении. По справедливости можно назвать ее во всех отношениях достойною подругою поэта. Она облегчала его во всех заботах по хозяйству, была лучшим его советником по кабинетским занятиям и душою вечерних бесед в кругу их друзей и знакомцев. По кончине супруга она, не мешкав, написала духовную, избрав Якова Ивановича Булгакова, князя Николая Никитича Трубецкого и меня в свои душеприказчики. Вскоре потом впала в продолжительную болезнь и скончалась. Я с умилением бывал свидетелем ее покорности и равнодушия, с каким она готовилась расстаться с миром. Подкреплю сказанное мною примером. Во время ее болезни хаживал к ней молодой человек, сын ее знакомца. Часто случалось им провожать вдвоем целые вечера. Чем же они занимались? Задавали друг другу рифмы (bouts-rimes). Он показывал мне однажды четверостишие, сочиненное больною на смертном одре, на заданные от него рифмы. Содержание стихов было размышление о жизни. Она уподобляла свою одной из заданных ей рифм,- догорающей свечке.
   Одиночество мое оживлялось довольно часто беседою и молодых писателей: Василья Львовича Пушкина, Владимира Васильевича Измайлова и Василья Андреевича Жуковского. Признательность моя наименовала только тех, которых постоянная приязнь ко мне и поныне услаждает мои воспоминания.
   Кажется, будто мне суждено было тогда воспламеняться поэзией, когда Карамзин издавал журналы. С появлением "Вестника Европы" в 1802 году, я обратился опять к музам, но развлеченный невольно городской жизнию, хотя и не был раболепным данником света, ослабевая при том в здоровье, я уже начал терять живость воображения и занимался более подражанием иноземным басенникам.
   Вскоре за тем я занемог продолжительною и важною болезнью. Несколько недель был в совершенном расслаблении. Тянув томную жизнь со дня на день, считая каждый последним, я имел одну только отраду сидеть С утра до вечера в беседке моего садика и читать новости французской литературы. Такое занятие было для меня полезнее моих знакомцев: углубясь в чтение, я забывал Тогда хотя на краткое время об моем положении, а их печальный и сомнительный вид напоминал об нем при самом входе, притом же мне тяжело было говорить с ними: от пяти слов занималось дыхание.
   С первых дней болезни столь быстрый переход от полноты жизни к чрезвычайному изнеможению ужаснул меня, но потом, мало-помалу свыкаясь с мыслью о смерти, я стал спокойнее, покорил себя провидению и всем сердцем благодарил его за каждый день, в который оно допустило меня посреди цветов и зелени еще насладиться сиянием солнца и чистою лазурью неба.
   В продолжение осени я начал оправляться и в этом состоянии написал басни "Петух, кот и мышонок", "Царь и два пастуха", "Летучие рыбы", "Воспитание льва", "Каретные лошади". Помнится мне, в то же время вышла от меня стихотворная безделка под заглавием "Путешествие N. N. в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия". Эти стихи разделены были на три части, каждая в листочек, и напечатаны, с согласия путешественника, только для круга коротких наших знакомцев.
   С наступившим 1803 годом Карамзин перестал издавать "Вестник Европы", быв побужден к тому новою обязанностию историографа. С удовольствием вспоминаю, что некоторым образом и я имел влияние на его историю, на его собственную и отечественную славу. Он уже давно занимался прохождением всемирной истории средних времен, с прилежанием читал всех классических авторов, древних и новых; наконец, прилепился к отечественным летописям, в то же время приступил и к легким опытам в историческом роде. Таковыми назову: "О московском мятеже за Морозова в царствование Алексея Михайловича", "Путешествие к Троице", "О бывшей Тайной канцелярии" и пр. Между тем он часто говаривал мне, что ему хотелось бы писать отечественную историю, но в положении частного человека не смеет о том и думать: пришлось бы отстать от журнала, составляющего, значительную часть годового его дохода. Я советовал ему просить звания историографа; он считал это невозможным, говоря, что по обычаю моему все вижу в розовом цвете. В продолжение времени несколько раз возобновлялась речь о том же, и я все говорил ему одно И то же: проситься в историографы. Наконец он уступил моим советам, избрав ходатаем своим Михаила Никитича Муравьева, бывшего тогда статс-секретарем и попечителем Московского университета. Доклад не замешкался, и в конце того же года последовал высочайший указ о наименовании Карамзина историографом. Вслед за тем из отставных поручиков он пожалован в чин надворного советника, и назначено ему по две тысячи рублей ежегодного пансиона.
   Журнал его "Вестник Европы" по всей справедливости может назваться лучшим нашим журналом. Он удовлетворяет читателям обоих полов, молодым и престарелым, степенным и веселым. Строгий вкус присутствовал при выборе почти каждой статьи его. "Марфа-посадница", историческая повесть, помещенная во втором годе журнала, превзошла все произведения издателя. В ней открылся талант его уже в полном блеске и зрелости. Прибавим к тому, что Карамзин начал писать эту повесть во время жестокой болезни своей супруги, посреди забот и душевных страданий, а дописал в первых месяцах ее кончины. Не доказывает ли это всю силу таланта и ума его?
   Никто из журналистов наших, старых и современных, не был богатее и разнообразнее Карамзина в собственных сочинениях. Мы видели в нем и политика, и патриота, и критика, и моралиста. Он имел неоспоримо большое влияние на успехи нашей словесности. В "Письмах русского путешественника" он познакомил наше юношество с немецкою литературою, приохотил его к сочинениям новейших германских писателей и направил к прилежному изучению немецкого языка, который пришел было у нас в совершенное пренебрежение. Он показал нам образец и в ученых разборах сочинений. До его критического рассмотрения поэмы "Душенька" не было у нас ничего порядочного в этом роде.
   В доказательство того приведем один случай. Когда Херасков издал "Россияду", общество Новикова, состоявшее большею частию из друзей-почитателей первенствовавшего тогда поэта, вознамерилось написать разбор его поэмы, - разумеется, выставить ее лучшую сторону. И что же? Избранные им сочинители неоднократно сбирались в доме Новикова. Писали, чертили, переправляли и, наконец, при всем своем усердии сознались в своем бессилии и предоставили этот труд совершить немцу, директору Казанской гимназии. Юлий Иванович фон Каниц, не имевший с ними никакого сношения, самопроизвольно сочинил на немецком языке этот разбор и поместил его в "Рижском журнале". Тогда тотчас поспел перевод и напечатан в "Санкт-Петербургском вестнике", которого издателем был г. Брайко, чиновник Иностранной коллегии. Это я слышал от самого члена общества Ивана Петровича Тургенева.
   Историю нашей словесности можно разделить на два периода. Первый, по моему мнению, продолжается до последнего десятилетия царствования Екатерины Второй. В начале его три словесника покушались приближить (а не приблизить) книжный язык к употребляемому в обществах. Князь Кантемир начал, и с довольным успехом; Тредьяковский хотел перещеголять его, и за недостатком разборчивости составил такой слог, которым смешил даже и современников.
   Потом Ломоносов, одаренный превосходным гением, очистил книжный язык от многих слов, обветшалых и неприятных для слуха, подчинил его законам исправленной им грамматики, предложил в риторике своей правила для соблюдения плавного словотечения; и хотя советовал пользоваться чтением церковных книг, но сам начал писать чистым русским языком, понятным каждому состоянию, и заслужил славу первого преобразователя отечественного слова.
   Учениками школы его были все того времени писатели и переводчики Санкт-Петербургской Академии наук и Московского университета, равно и прозаические писатели и переводчики. Из числа последних отличались плавностию или исправностию слога Семен Андреевич Порошин, Иван Логинович Кутузов, Иван Перфильевич Елагин, Денис Иванович Фон или Фанвизин, и, гораздо после их, Александр Семенович Шишков, нынешний президент Российской Академии и министр просвещения.
   В последствии времени захотели сами быть начальниками школы Елагин и Фонвизин. Первый обратился к славянчизне: перевел почти по-славянски "Похвальное слово Марку Аврелию" известного французского оратора Тома; другой, хотя и с большим вкусом, полагал, будто в высоком слоге надлежит мешать русские слова с славянскими и для благозвучия наблюдать некоторый размер, называемый у французов кадансированною прозою; по этой методе переложил он "Иосифа", прозаическую поэму г. Битобе, и то же самое "Похвальное слово Марку Аврелию". Последователи их захотели перещеголять своих учителей и уже начали еще более употреблять славянские речения и обороты. Мы находим в их сочинениях: тако мне глаголющу, возставшу солнцу и пр. тому подобное. Усерднейшие из них славянофилы были М. Попов, поэт, прозаический автор и переводчик с французского языка тассовой поэмы "Освобожденный Иерусалим", сенатор И. С. Захаров, особенно же г. Якимов, Пахомов и священник Сидоровский, о трудах коих уже сказано выше.
   В таком состоянии находилась наша словесность, когда Карамзин, еще в цвете лет, возвратясь из Парижа и Лондона, выступил на авторское поприще. Обдуманная система уже предшествовала его начину: вникая в свойство языка и в тогдашний механизм нашего слога, он находил в последнем какую-то пестроту, неопределительность и вялость или запутанность, происходящие от раболепного подражания синтаксису не только Славянского, но и других древних и новых европейских языков, и по зрелом размышлении пошел своей дорогой и начал писать языком, подходящим к разговорному образованного общества семидесятых годов, когда еще родители с детьми, русский с русским не стыдились говорить на природном своем языке, в составлении частей периода употреблять возможную сжатость я -при том воздерживаться от частых союзов и местоимений который и которых, а вдобавок еще и коих, наконец, наблюдать естественный порядок в словорасположении. Объясним это примером. Елагин, помнится мне, третью книгу "Российской истории" начинает так: "Неизмеримой вечности в пучину отшедший князя Владимира дух..." Держась естественного порядка в словорасположении, следовало бы поставить: "Дух князя Владимира, отшедший в пучину вечности неизмеримой", хотя и таким образом изложенная часть периода была бы надута и не терпима образованным вкусом.
   С того времени так называемый высокий, полуславянский слог и растянутый, вялый среднего рода, стали мало-помалу выходить из употребления. Ныне первый раздается только с кафедры, а последнего придерживаются немногие словесники, которым, по укоренившейся привычке или по старости лет, уже трудно писать иначе. Молодые же профессора в изящных письменах, студенты Московского университета и лучшие писатели приняли в образец себе, с большим или меньшим успехом, слог нашего историографа. Потомство, конечно, признает его вторым преобразователем нашего слога, и от него будут считать второй период нашей словесности.
   Некоторые обвиняли Карамзина в галлицизмах: напротив того, никто более его не остерегался от них. Я имел терпение нарочно сличать перевод его статьи из "Натуральной истории" графа Бюффона, напечатанный в "Пантеоне иностранной словесности" под заглавием "Первый взгляд человека на природу", с двумя переводами той же статьи в "Духе" Бюффона и его же "Естественной истории", изданной от Академии наук. В переводе Карамзина не нашел ни одного галлицизма, а в последних двух читатель встретится с ним едва ли не на каждой странице.
   Скажу, наконец, что Карамзин же познакомил нас и с Шлецером. Он первый стал говорить о критическом издании нашего Нестора, обратил внимание земляков своих на исторические исследования и на самую отечественную историю. Он подал им в руки сам на себя орудие; но они не умели владеть им, и бессильная зависть оставила только следы желчи, не более!
   Чувствую, что дружба и праведное негодование отклонили меня от моего предмета; но я пишу в то самое время, когда Карамзин выдал девять (ныне одиннадцать) томов "Истории государства Российского", с поспешностию переведенных на языки французский, италиянский и немецкий, заслуживших от европейских журналистов лестные отзывы. Одни говорили, что Карамзин заслужил быть наряду с знаменитейшими историками нашего времени; другие, что история его исполнена глубокомыслием, философией, что повсюду сверкают в ней сильные черты красноречия. Одним нравилось в авторе благородное негодование на жестокость деспота, другим его добродушие, народливость (XI), придающая какую-то прелесть его творению. Я пишу в то время, когда, вопреки вышесказанному, не чужой, а наш согражданин, земляк и некогда почитатель Карамзина, при самом появлении первых четырех томов "Истории" написал в разные времена и в разных формах несколько строчек на счет одного только вступления в историю, напал, как на ученика, без соблюдения приличного уважения к званию и авторским заслугам историографа, но, не простирая далее своих подвигов, опустил утомленную свою руку; когда пример его отва-жил Арцибашева, доселе известного по переводу Шлеце-рова введения в российскую историю, изданного им под названием "Приступа к русской истории", уже не иронически, но грубыми укоризнами, отплатить Карамзину, своему также соотечественнику, за многолетние труды его, за то, что он возбудил внимание к нашей словесности в ученом свете; когда прочие наши журналисты, кроме одного, ни слова за него не говорили, даже боялись принимать в свои журналы писанное в его защиту; когда, кроме Владимира Измайлова, князя Вяземского, Александра Пушкина и Иваичина-Писарева (Николая) никто из наших литераторов, даже и между приверженных издавна к историографу, не восстал против его хулителей!! Заключу, наконец, тем, что выходки первого так называемого критика "Истории" Карамзина под именем Киевского корреспондента и Лужницкого старца напечатаны были в журнале "Вестник Европы", издаваемом Каченовским, профессором императорского Московского университета, а другого в "Казанском вестнике", состоявшем под покровительством Казанского университета.
   Какая заметная черта для будущей истории отечественной словесности нашего времени!
   С переходом "Вестника Европы" в другие руки, я писал уже редко и мало. Карамзин перестал на меня действовать: предавшись весь истории, он уже не принимал участия в поэзии; даже охолодел к тогдашней нашей литературе.
   Между тем к двум частям стихотворений моих прибавилась третья и последняя. Она разбираема была в "Вестнике Европы" 1806 года продолжателем сего журнала. Полное издание моих стихотворений разбирали в разные времена: Петр Иванович Макаров в журнале своем "Меркурий" 1803 года; Александр Федорович Воейков в с<анкт>-п<етербургском> журнале "Цветник" 1810 года; Владимир Васильевич Измайлов в "Музеуме" 1815 года и, наконец, князь Петр Андреевич Вяземский в моей биографии, помещенной в последнем собрании моих стихотворений, изданных с моего согласия Обществом любителей словесности, известного более под именем Соревнователей, под титулом: "Стихотворения И. И. Дмитриева"; издание шестое, исправленное и уменьшенное самим автором. 2 части 1823 года. СПб., в тип<ографии> Н. И. Греча.
   Я благодарен всем моим рецензентам: продолжатель "Вестника Европы" (XII) взял на себя обязанность говорить только о моих недостатках, погрешностях против чистоты слога, грамматики и вкуса; врачевал меня не только от авторского самолюбия, но даже и от спеси, по его мнению сенаторской. Надобно пояснить, что я незадолго пред тем вступил в гражданскую службу и удостоился получить звание сенатора. Прочие же господа рецензенты снисходительным своим отзывом поощряли меня к дальнейшим подвигам; но они уже дошли до своего предела; авторская моя жизнь кончилась.
  

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

  
   На прощанье скажу несколько слов о себе и об том, как я сам оценивал авторские мои способности, и в чем полагаю истинное свойство и назначение поэта.
   Я начал писать, не знав еще правил стихотворства, с 1777 и продолжал до 1810 года. Из этого круга времени, конечно, должно исключить четырнадцать лет, в продолжение коих стихотворствовал я, бывши знаком только с двумя стихотворцами, но и тем стыдился показывать мои рифмы. Посылал их в журналы от безымянного и, кроме одного поучительного случая, описанного мною в начале моих записок, ни по слухам, ни по журналам, не знал, как об стихах моих судят. Стихотворствовал притом несколько лет посреди черствой службы, в малых чинах, между строями и караулами, в обращении с товарищами почти необразованными, в уголке тесного, низменного домика, чрез перегородку, разделяющую меня с братом, в шуму входящих и выходящих, не быв почти никогда, ниже на две минуты, в совершенном уединении.
   Вся моя забота была только ост том, чтоб стихи мои были менее шероховаты, чем у многих. Одну только плавность стиха и богатую рифму я считал красотой и совершенством поэзии. Но в то время у нас едва ли не так же думали не только читатели, но и самые первостепенные стихотворцы. Оттого стихи мои были вялы, бесцветны, без характера, жалкие подражания, почему напоследок и преданы от меня забвению и не вошли в первое издание "И моих безделок".
   Равномерно должно исключить еще восемь лет, проведенных мною в гражданской службе. Тогда я не только не имел досуга, но даже и боялся развлекать себя стихотворством. Это была четырехлетняя бытность моя обер-прокурором и столько же сенатором. Итак, выходит, что деятельная пиитическая жизнь моя продолжалась только одиннадцать лет.
   Но упомянутые четырнадцать лет моего рифмования имели влияние и на последующие мои произведения. Привыкнув в молодости писать урывками, я не мог уже и в зрелом возрасте высидеть за бумагой около часа: нетерпелив был обдумывать предпринимаемую работу. При малейшем упорстве рифмы, при малейшем затруднении в кратком и ясном изложении мыслей моих Я бросал перо в ожидании счастливейшей минуты; мне казалось унизительным ломать голову над парою стихов и насиловать самого себя или самую природу.
   Оттого, может быть, и примечается, даже самим мною, в стихах моих скудность в идеях, более живости, украшений, чем глубокомыслия и силы. Оттого последовало и то, что ни в котором из лучших моих стихотворений нет обширной основы.
   Ныне трудно уверить, что я не домогался покровительства журналистов, не употреблял никаких уловок К распространению моей известности, не старался из зависти унижать самобытный талант в ком бы то ни было и никогда много не думал о стихах моих. Поверят или нет, совесть моя спокойна. Часто приходило лмне даже на мысль, что я и совсем не поэт, а пишу только по какому-то случайному направлению, по одному навыку к механизму. Даже и тогда, когда писал уже не про себя, я думал, и в том убежден был, что кощунство, изображение картин, возмущающих непорочность, приветствия к Алинам без дара Катулла и Анакреона, даже дружеские послания, растворенные многословием, не принадлежат к достоянию истинного поэта.
   Так! Я и теперь не переменил моего мнения: поэзия, порождение неба, хотя и склоняет взор свой к земле, но - здесь она проницает во глубину сердец, наблюдает сокровенные их изгибы и живописует страсти, держась всегда нравственной цели, воспламеняет к добродетели, ко всему изящному и высокому, воспевает доблести обреченных к бессмертию. А там - изливается в удивлении к мирозданию, в трепетном благоговении к Непостижимому. Вот назначение истинной поэзии! Вот почему она и называется органом богов, а вдохновенный ею - поэтом.
   Как бы то ни было, но я должен быть признателен к счастливой звезде моей: едва ли кто из моих современников преходил авторское поприще с меньшею заботою И большею удачею.
   По кончине попечителя Московского университета М. Н. Муравьева, государь император Александр Павлович благоволил назначить меня на его место; но Собственное сознание недостатков моих внушило в меня смелость просить его императорское величество о возложении звания попечителя на другого, более меня того достойного.
   Императорская Российская Академия, задолго пред тем (в царствование императора Павла), под председательством Павла Петровича Бакунина, почтила меня избранием в свои действительные члены, не ожидая, как по уставу положено, собственного моего о том ходатайства. А при нынешнем председателе, Александре Семеновиче Шишкове, я удостоился получить от нее большую золотую медаль с надписью: "Российскому языку пользу принесшему". Императорские университеты, прежде Московский, а потом Харьковский и Казанский, приняли меня в почетные члены. Этой же честию почтен от учрежденного при с<анкт>-п<етербургской> духовной академии Совета или Конференции для поощрения и распространения духовной учености, равно и от других ученых или благонамеренных обществ в империи.
   Воспоминания о гражданской службе моей будут содержанием второй и третьей части моих записок, но я начну следующую описанием такого случая, который ознакомил меня более, нежели что другое, с самим собою; имел, может быть, влияние на мою нравственность и на все последовавшие со мною значительные события, а потому и может назваться в жизни моей эпохою.
  
   Москва, 1824.
   Января 10 дня.
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

   Не имев склонности к воинской службе, я нетерпеливо ждал капитанского чина, последнего по гвардии, и, наконец, первого января в 1796 году получил его. В крещенский парад, на гранитном берегу Невы, я отправил первую и последнюю службу в новом чине, командуя гренадерскою ротою. Вскоре потом отпросился в годовой отпуск с твердым намерением в следующий год выйти в отставку, к умножению московских бригадиров: тогда их было столь же много, как ныне действительных статских советников.
   В конце первой части сказано было, как я в этот отпуск у родителей моих проводил время: с каждым протекшим месяцем утешался я мыслию, что еще ближе стал к цели моих желаний. Но шестое число ноября, день достопамятный не только для меня, но и для всей империи, внезапно рассеял все утешительные надежды и, так сказать, подавил меня всею тяготою неизвестности о будущей судьбе моей. Императрица Екатерина Вторая скончалась скоропостижно. Едва я узнал о том, как тотчас поскакал в Петербург. Проезжая Москву, слышу о разных переменах, последовавших в гвардии и по всем частям государственного управления; далее, по петербургской дороге, встречаю непрестанно гонцов, скачущих в разные стороны, или гвардейских сослуживцев, успевших выйти в отставку, и узнаю от них еще более. Таким образом, еще в продолжении пути, я мог надуматься, какие на первый случай взять лучшие меры.
   По прибытии моем в Петербург, на другой же день я объявил себя в полку больным и посылаю к баталионному командиру вместе с паспортом и прошение на высочайшее имя об увольнении меня от службы. После такой решимости уже никакие честолюбивые виды не обольщали меня. Я хотел только получить спокойную независимость. Не прошло еще недели, как сверх чаяния моего я получил отставку, и притом с благоволением: ибо я уволен был с чином полковника и с ношением нового мундира, между тем как некоторые из старших капитанов отставлены были в тех же чинах или надворными советниками. К тому же я и по старой службе не мог бы получить повышения чином, не выслужа в настоящем полного года.
   Доволен будучи столь удачным началом, я расположился еще несколько дней просидеть дома, а потом представиться императору Павлу и принести ему благодарность мою на вахтпараде; но представление мое случилось прежде, чем я ожидал, и притом необыкновенным образом
   В самый день рождества спасителя, поутру, я лежал на кровати и читал книгу. Растворяется дверь, и входит ко мне полицмейстер Чулков, спрашивает меня, я ли отставной полковник Дмитриев? Получа подтверждение, приглашает меня к императору, и как можно скорее. Я тотчас обновляю новый мундир и выхожу с Чулковым из моих комнат. В сенях вижу приставленного к наружным дверям часового. Я сказал только моим служителям, следовавшим за мною: "Скажите братьям". Один из них был двоюродный мой брат И. П. Бекетов, Семеновского полка капитан, нанимавший в одном доме со мною средний этаж, а другой родной, семеновский же сержант, лишь только прибывший в то утро из отпуска и находившийся на ту пору в среднем этаже.
   Выйдя из ворот, мы садимся в полицмейстерскую карету и скачем ко дворцу. Останавливаемся на углу Адмиралтейства, против первого дворцового подъезда. Полицмейстер, выскоча из кареты, сказал мне, что он скоро возвратится, и пошел во дворец.
   Между тем как на дворцовой площади продолжался вахтпарад, зрелище для меня новое, я в одном мундире, в тонком канифасном галстуке, дрожал в карете от жестокого мороза и ломал себе голову, чтоб отгадать причину столь внезапного и необыкновенного происшествия. Однако ж невольно видел всю гвардию, от офицера до рядового, в новом убранстве или, лучше сказать, в том образе, в каком она в Семилетнюю войну находилась.
   Наконец полицмейстер показался в подъезде, махнул платком, и карета подъехала. Вышед из оной, встречаюсь я с сослуживцем моим штабс-капитаном В. И. Лихачевым, отставленным со мною в одно время и жившим, как и я, в Гороховой улице. По приезде моем в Петербург, мы еще в первый раз увиделись. Полицмейстер ставит нас рядом и приглашает следовать за ним вверх по лестнице.
   Доселе я довольно бодрствовал, ибо забыл о празднике и думал, что проведут нас пустыми комнатами, мимо часовых, прямо в кабинет к государю, но с первым шагом во внутренние покои я поражен был неожиданною картиною: вижу в них весь город, всех военных и статских чиновников, первоклассных вельмож, придворных обоего пола, во всем блеске великолепного их наряда, и вдоль анфилады - самого государя! Окруженный военным генералитетом и офицерами, он ожидал нас в той комнате, где отдавались пароль и императорские приказы. При входе нашем в нее, он указывает нам место против себя, потом, обратясь к генералитету, объявляет ему, что неизвестный человек оставил у буточника письмо на императорское имя, извещающее, будто полковник Д<митриев> и штабс-капитан Л<ихачев> умышляют на жизнь его. "Слушайте",- продолжал он и начал читать письмо, которое лежало у него в шляпе. По прочтении оного государь сказал: "Имя не подписано; но я поручил военному губернатору (Н. П. Архарову) отыскать доносителя. Между тем,- продолжал он, обратясь к нам,- я отдаю вас ему на руки. Хотя мне и приятно думать, что это клевета, но со всем тем я не могу оставить такого случая без уважения. Впрочем,- прибавил он, говоря уже на общее лицо,- я сам знаю, что государь такой же человек, как и все, что и он может иметь и слабость и пороки; но я так еще мало царствую, что едва ли мог успеть сделать кому-либо какое зло, хотя бы и хотел того". Помолчав немного, заключил сими словами: "Если же хотеть, чтоб меня только не было, то надобно же кому-нибудь быть на моем месте, а дети мои еще так молоды!" При сем слове великие князья, наследник и цесаревич, бросились целовать его руки. Все восколебалось и зашумело: генералы и офицеры напирали и отступали, как прилив и отлив, и целовали императора, кто в руку, кто в плечо, кто ловил поцеловать полу.
   Когда же все утихло и пришло в прежний порядок, император откланялся. Архаров кивнул нам головой, чтобы мы пошли за ним. В передней комнате сдал нас полицмейстеру, который и привез нас в дом военного губернатора.
   По возвращении г. Архарова из дворца мы были позваны в его гостиную. Он обошелся с нами весьма вежливо, даже довольно искренно. На какие-то мои слова он отвечал мне: "За вас все ручаются". После обеденного стола, к которому и мы были приглашены, он отдохнул и поскакал опять к государю, а мы с Лихачевым простояли в одной из проходных комнат, прижавшись к печи, до глубоких сумерек и не говорили друг с другом почти ни слова. Наконец домоправитель г. Архарова с учтивостию предложил нам перейти в особую комнату, для нас приготовленную. Мы охотно на то согласились, и он, доведя нас до нашего ночлега, приготовленного в верхнем жилье, пожелал нам доброй ночи. Это были две небольшие комнаты, из коих в первой нашли мы у дверей часового. При входе же в другую, первая вещь, бросившаяся мне в глаза, был мой пуховик с подушками, свернутый и перевязанный одеялом. Признаюсь, что я не порадовался такой неожиданной услуге. Товарищ мой, найдя также и свою постелю, разостлал ее на полу и вскоре заснул на ней, а я, сложа руки, сел на свою, не думав ее развертывать. Между тем свеча, стоявшая в углу на столике, уже догорала, а я еще не спал; неподвижно упер глаза в окно, и что же сквозь его видел? Полный месяц ярко сиял над Петропавловским шпицем. Не хочу описывать всего, что я чувствовал, что думал, и куда занесло меня воображение. Довольно сказать, что после первых волнений стал я входить в себя, начал обдумывать все возможные случаи и твердо решился, где бы ни был, что бы ни было, поставить себя выше рока.
   Уже в самую полночь товарищ мой проснулся и стал уговаривать меня лечь на постелю. Он помог мне справить ее, и я забылся. Но с первыми лучами солнца жестокая нервическая боль в голове разбудила меня. Вероятно, она была следствием простуды и сильных душевных движений. Военный губернатор, узнав о том, прислал ко мне домового врача, с помощию которого болезнь моя чрез несколько часов прекратилась.
   На другой день поутру известились мы, что доносчик, или клеветник наш, отыскан, и вот каким образом. Военный губернатор, от природы сметливого ума и опытный в полицейских делах, приказал немедленно забрать и пересмотреть все бумаги, какие найдутся у наших служителей, не забыв перешарить и Все их платье. В ту же минуту найдено было в сюртучном кармане одного из слуг письмо, заготовленное им в деревню к отцу и матери. Он уведомляет в нем о разнесшемся слухе, будто всем крепостным дарована будет свобода, и заключает письмо свое тем, что если это не состоится, то он надеется получить вольность и другою дорогою. Этот слуга, не старее двадцати лет, принадлежал брату Лихачева, Семеновского полка подпоручику.
   На третий или на четвертый день нашего задержания, часу в десятом пополудни, были позваны мы к военному губернатору. Он приветствовал нас надеждою скорого освобождения. "Хотя подозреваемый в доносе,- прибавил он,- еще не признается, но изобличается в том родным своим братом: он застал его дописывающим на листе бумаги императорский титул; изобличается также и рабочею женщиною, при которой старший брат, ударя младшего, отталкивал его от стола, чтоб не мешал ему писать; наконец, военный губернатор объявил нам, что государь приказал доносителя, несмотря на его запирательство, предать суду Уголовной палаты, а нас уверить, что мы не более двух или трех дней будем продержаны".
   Сколь ни отрадна была для нас весть о скором освобождении, но признаюсь, что тридневный срок представился мне тогда целым годом. Однако эта ночь была для меня спокойнее прочих: сон мой был крепок и продолжителен. Едва я успел встать с постели, как вбегает к нам в горницу ординарец с известием, что военный губернатор прислал из дворца карету, с тем чтобы мы поспешили приехать во дворец до окончания вахтпарада.
   Мы отправились, но уже одни, без полицмейстера. Встречался ли кто с нами в дворцовых сенях, по какой лестнице всходили, я не помню. Только мы с четверть часа простояли в какой-то маленькой комнате между двух-трех лакеев, сидевших с господскими шубами. Тут я в первый раз увидел бывшего при старом дворе камер-юнкера Ф. В. Ростопчина, уже в генерал-адъютантском мундире и с достоинством графа. Проходя поспешно мимо на

Другие авторы
  • Челищев Петр Иванович
  • Пнин Иван Петрович
  • Поповский Николай Никитич
  • Чертков Владимир Григорьевич
  • Ермолов Алексей Петрович
  • Брусилов Николай Петрович
  • Туманский Василий Иванович
  • Жаринцова Надежда Алексеевна
  • Ключевский Василий Осипович
  • Крюков Александр Павлович
  • Другие произведения
  • Кузнецов Николай Андрианович - Стихотворения
  • Энгельмейер Александр Климентович - А. К. Энгельмейер: краткая справка и библиография
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Игорь Северянин и футуризм
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Ярчук (,) собака-духовидец. Сочин. Александрова (Дуровой)
  • Тредиаковский Василий Кириллович - Ода вторая хореическая
  • Скиталец - Поэт
  • Федоров Николай Федорович - Рождение или воссоздание?
  • Чехов Антон Павлович - Пересолил
  • Федоров Николай Федорович - Письма В. А. Кожевникову
  • Нарбут Владимир Иванович - В огненных столбах
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 352 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа