орил молодого Карамзина ехать с ним в Москву. Там он познакомил его с Николаем Ивановичем Новиковым, основателем или по крайней мере главною пружиною Общества дружеского типографического. При слове об этом замечательном человеке нельзя оставить без замечания и лености или равнодушия наших авторов, особенно же издателей журналов. Никто из них не сказал ни слова по случаю его кончины, и мы даже поныне знаем только об нем по одним слухам. Замечательном, повторяю, по заслугам его в словесности и по чрезвычайному в жизни его перевороту. Я не преминую сказать здесь в своем месте все, что знаю об нем, хотя для детей наших.
В этом-то Дружеском обществе началось образование Карамзина, не только авторское, но и нравственное. В доме Новикова, он имел случай обращаться в кругу людей степенных, соединенных дружбою и просвещением; слушать профессора Шварца, преподававшего лекции о богопознании, о высоких предназначениях человека. Между тем знакомился и с молодыми любословами, окончившими только учебный курс. Новиков употреблял их для перевода книг с разных языков. Между ними по всей справедливости почитался отличнейшим Александр Андреевич Петров. Он знаком был с древними и новыми языками при глубоком знании отечественного слова, одарен был и глубоким умом и необыкновенною способностию к здравой критике; но к сожалению, ничего не писал для публики, а упражнялся только в переводах, из коих известны мне первые два года еженедельника под названием "Детское чтение"; "Учитель" в двух томах; "Хризомандер", мистическое сочинение, и "Багуатгета", также род мистической поэмы, писанной на санскритском языке и переведенной с немецкого.
Карамзин полюбил Петрова, хотя они были не во всем сходны между собою: один пылок, откровенен и безмалейшей желчи; другой угрюм, молчалив и подчас насмешлив. Но оба питали равную страсть к познаниям, к изящному; имели одинакую силу в уме, одинакую доброту в сердце; и это заставило их прожить долгое время в тесном согласии под одною кровлею у Меньшиковой башни, в старинном каменном доме, принадлежащем Дружескому обществу. Я как теперь вижу скромное жилище молодых словесников: оно разделено было тремя перегородками; в одной стоял на столике, покрытом зеленым сукном, гипсовый бюст мистика Шварца, умершего незадолго пред приездом моим из Петербурга в Москву; а другая освящена была Иисусом на кресте, под покрывалом черного крепа. Карамзин оплакал раннюю смерть своего товарища в сочинении "Цветок над гробом Агатона".
После свидания нашего в Симбирске какую перемену нашел я в милом моем приятеле! Это был уже не тот юноша, который читал все без разбора, пленялся славою воина, мечтал быть завоевателем чернобровой, пылкой черкешенки, но благочестивый ученик мудрости, с пламенным рвением к усовершению в себе человека. Тот же веселый нрав, та же любезность, но между тем главная мысль, первые желания его стремились к высокой цели. Тогда я почувствовал пред ним всю мою незначительность и дивился, за что он любил меня еще по-прежнему! Мы прожили недолго вместе. После того еще несколько раз встречались в Москве, и наконец разлучились уже на долгое время: он отправился в чужие края, но не на счет общества, как многие о том разглашают, а на собственном иждивении. Со дня вступления его в Дружеское общество до путешествия он перевел и выдал с немецкого языка: два или три тома штурмовых "Размышлений" под заглавием, помнится мне, "Беседы с богом"; галлерову поэму "О происхождении зла"; лессингову трагедию "Эмилию Галотти" и шекспирову "Юлия Цесаря"; одну песнь (не напечатанную) из клопштоковой поэмы "Мессиада"; с французского: "Les veillees du chateau", и за отсутствием Петрова продолжал около года "Детское чтение", в котором напечатал первую повесть, им сочиненную, и первые опыты свои в поэзии.
Теперь договорим об Новикове. Он не имел, как и многие из наших писателей, классического образования. Имя его стало известно с семидесятых годов по изданию им одного за другим двух еженедельников - "Трутня" и "Живописца". Я не равняю их с аддисоновым "Зрителем"; по крайней мере, они отличались от сборников чужой и домашней всякой всячины и более отзывались народностию, хотя и менее об ней твердили, нежели нынешние наши журналы. Издатель в листках своих нападал смело на господствующие пороки; карал взяточников; обнаруживал разные злоупотребления; осмеивал закоренелые предрассудки и не щадил невежества мелких, иногда же и крупных помещиков. Словом, старался, сколько мог и умел, выдерживать главное свойство своих журналов и приноравливать их к духу того времени. В 1772 году он выдал "Опыт исторического словаря о русских писателях", а потом двадцать томов старинных рукописей разного рода под названием "Древней российской вивлиофики". Одно это издание могло бы дать ему почетное место в истории нашей словесности. Пожелаем, чтоб кто-нибудь из современных трудолюбивых и доброхотных словесников взял на себя выбрать из этих двадцати томов замечательные только статьи, составить из них несколько отделений, как то: историческое, политическое, словесность, смесь, и выдать их под заглавием "Дух, или Извлечение любопытных статей из "Древней российской вивлиофики".
Потом Новиков издавал в Петербурге около года "Ученые ведомости" и там же, а после в Москве, ежемесячник "Утренний свет", в стихах и прозе, исключительно содержания только важного, более назидательного. Весь доход от этого издания употреблен был на заведение в Петербурге народных училищ, коих тогда у нас еще не было. В них обучали безденежно детей всякого состояния русской грамматике, первым основаниям истории, землеописания, катехизису, математике и рисованию. Эти училища находились в разных частях города и от них-то, с учреждения наместничеств, начались в каждом городе казенные народные училища.
С переселением Михаилы Матвеевича Хераскова в Москву в звании куратора Московского университета, Новиков, последуя за ним, взял на откуп университетскую типографию и завел Дружеское типографическое общество, составленное из людей благонамеренных и просвещенных. По крайней мере, из известных мне таковы были: Иван Петрович Тургенев, Иван Владимирович Лопухин, Федор Петрович Ключарев и Алексей Михайлович Кутузов, переводчик с немецкого языка юнговых "Ночей" и клопштоковой "Мессиады".
Я не соглашусь с некоторыми в том, что Новиков значительным образом действовал на успехи нашей словесности. Еще за несколько лет до Типографического общества мы уже имели в переводе с греческого языка гомерову "Илиаду" и "Одиссею"; первую перевода Якимова, вторую Кириака Кондратовича; "Творения велемудрого Платона" в трех томах; "Разговоры Лукиана Самосатского" и единственный греческий роман: "Теаген и Хариклея"; последними тремя обязаны мы были совокупным трудам двух свояков, священника Иоанна Сидоровского и коллежского регистратора Матвея Пахомова; эпиктетов "Энхиридион", его же "Апофегмы" и кевитову "Картину" - Григорья Полетики; Диодора Сицилийского "Историческую библиотеку"; десять книг Павзания "О достопамятностях Греции"; с латинского: Квинта Курция "Житие Александра Великого"; Саллустия "Югурфинскую войну" и "Заговор Катилины"; "Записки Юлия Цесаря о походах его в Галлию"; Цицерона "О естестве богов"; "О дружестве", "О должностях" и двенадцать отборных речей; Светония "О Августах"; Веллея Патеркула и Луция Флора "Сокращение Римской Истории". Равно имели и с новейших языков переводы отличных творений, как то: Монтескье "О разуме, или Духе законов"; "Политические наставления" барона Бильфельда; Юстия "Основания царств", и всех лучших романов Фильдинга, аббата Прево и Лесажа. Все это переводимо и издаваемо было скромными любословами в пятидесятых и семидесятых годах, без малейшего шума, без ожидания перстней, без нынешних легких и прибыльных средств сбывать работу свою чрез подписки во всех губерниях; без покровительства, наконец, журналистов-приятелей.
От Общества же типографического выходили сочинения более богословские, церковных учителей, мистические, театральные и посредственные романы, разумеется, почти все переведенные. Но мы обязаны хранить к Новикову большую признательность за то, что он распространил книжную торговлю заведением в губернских городах книжных лавок; поощрял университетских студентов, семинаристов, и даже церковнослужителей к упражнению в переводах, печатая их своим иждивением и платя переводчикам с каждого печатного листа условленную цену. Такие выгоды освобождали их от уничижительного притеснения необразованных и корыстолюбивых книгопродавцев.
Между тем как Дружеское типографическое общество в полной безопасности процветало; как члены его с общего согласия носили явно кафтаны одинакого покроя и цвета, голубые с золотыми петлицами, внезапно восстала против них политическая буря. Французский пере" ворот возбудил во всех правительствах подозрения на все постоянные сборища, тайные и явные. Главнокомандующий в Москве, князь Прозоровский, получил тайное повеление взять в особенное внимание масонскую ложу, на которую содержатели типографии имели большое влияние. Вследствие того захвачены были в ложе и в домах Новикова и друзей его все бумаги, сделан строжайший осмотр книжному магазину, библиотеке Филантропического общества, и все найденные в них мистические книги преданы были сожжению. Сам же Новиков отправлен был в Тайную канцелярию, а потом заключен в Шлиссельбургскую крепость. Восшествие на престол императора Павла возвратило ему свободу, но не возвратило спокойствия духа. Еще за год до его возвращения жена его скончалась, оставя трех малолетних сирот в пустом доме на произвол судьбы. Несчастный отец нашел сына и одну из дочерей своих в ужасной, редко исцелимой болезни (эпилепсии). Остальные годы унылой жизни проведены им в малом поместье, близко Москвы, в сообществе Гамалеи, давнего его друга, и г-жи Шварц, вдовы знаменитого профессора и мистика. Эта благочестивая женщина с самого заточения Новикова и до сего времени посвятила себя на призрение жалких страдальцев, переживших родителя. Он скончался в царствование Александра, уже в глубокой старости, вероятно, около восьмидесяти лет.
Немногим прежде знакомства моего с Карамзиным началась у меня тесная связь и с почтенным Федором Ильичем Козлятевым. И это было эпохою, с которой я начал выбираться на прямой путь словесности. Скоро мы сделались почти неразлучными, несмотря на разность лет и состояний: он уже был гвардии Семеновского полка подпоручиком, а я еще сержантом и гораздо его моложе.
У него была хорошая французская библиотека, увеличиваемая непрестанно старыми и новейшими сочинениями и переводами. Тогда было цветущее время для французской словесности: Вольтер и Ж. Ж. Руссо хотя уже и находились в преклонных летах, но их слава, их присутствие между нами одушевляли ученый мир и приводили его в движение. Бюффон выдавал том за томом "Естественную историю" во всем ее убранстве, украшенную всеми прелестями живописного, иногда же важного или трогательного красноречия, и в то же время увлекал читателей блестящими гипотезами в своих "Эпохах натуры". Д'Аламбер, Дидро, Реналь, Мармонтель, Тома и Лагарп были корифеями авторов второстепенных. Коз" лятев познакомил меня с их творениями, равно и с французскими лучшими переводами греческих и латинских классиков. По совету его стал я читать и учебные книги: Квинтилиана "Об ораторском искусстве" и "Курс словесности" аббата Батё и Мармонтеля. Не без пользы также для меня были: "Библиотека образованного человека" (Bibliotheque dun homme de gout), "Три века французской словесности" аббата Сабатье, записки (memoires) Палисота о французских писателях и "Критический журнал" Клемана. Последние три автора остерегали меня один против другого и в то же время помогали мне совокупно изучать французскую литературу.
Но и кроме таких пособий, одна беседа с Козлятевым уже была для меня училищем изящного и вкуса. Он одарен был умом, хотя не беглым, не блестящим, но основательным, украшенным просвещением и кротостию необыкновенною. В молодости моей часто я сердился на него за это прекрасное качество: в кругу не слишком ему знакомых он готов был внимательно выслушивать всех и не сказать ни слова. Почитатель его достоинств, я дружески пенял ему, для чего он таит их и тем подает повод к невыгодному об нем заключению. Добрый Козлятев обыкновенно отвечал на то нежной улыбкою или пожатием руки моей.
Слыша его строгие слова или беспристрастные суждения о стихах даже и первенствующих наших поэтов, я начал таить еще более, особенно же от него, мои произведения, еще более стал чувствовать все их несовершенство. Некогда он признался мне, что было время, когда он и сам занимался переводами и стихотворствовал, что даже написал шутливую поэму, но вскоре одумался, все свое сжег и принялся читать чужое. "Это спокойнее и прибыльнее",- прибавил он с кроткою своей улыбкою. Во все продолжение долговременной нашей связи он однажды только показал мне перевод свой элегии Катулла на смерть Проперция, или наоборот - точно не помню; но ни под каким условием не дал мне списать его.
Если пришлось мне сказать о повышении меня чином гвардии прапорщика, так более потому только, что оно разлучило меня с любезным ментором на долгое время: получа годовой отпуск, я провел его у моих родителей, а в следующем году, по случаю открывшейся войны с Швецией, пошел в поход на границу Финляндии и прожил четыре месяца в палатке или в переходах с места на место, под шумом песен и барабанов. Гвардейские баталионы далее Фридрисгама не доходили. Мы видели неприятелей только в положении унылых пленников.
Новая жизнь, новая природа, дикая, но оссияновская, везде величавая и живописная: гранитные скалы, шумные водопады, высокие мрачные сосны, не могли мне накоротке наскучить. К тому же сердце, еще не развращенное, повсюду найдет для себя кроткие наслаждения. Где они редки, там более дорожат ими. Как я был обрадован, увидя однажды голубой цветочек между голых и огромных камней! С каким удовольствием проваживал я поздние вечера и первые часы утра в низменной хижине под соломенной кровлею!
Мы стояли в лагере подле финской деревни. Это было в начале или в конце августа. Чувствительный к свежести осенних ночей, часто я оставлял мою палатку, получая позволение от баталионного начальника ночевать на том дворе, где стояла походная моя повозка. Тесная хижина была и спальною моей и кабинетом. Там я проваживал по нескольку часов в глубокой тишине, совершенно противоположной дневному шуму и лагерной, так сказать, суматохе. При мне находился один слуга, входивший ко мне только по моему зову. Там я бывал так доволен бытием своим, что в ту минуту не испугался бы хотя и навсегда остаться в этой хижине. Не знаю и сам почему, но во мне и поныне сохранились какие-то приятные впечатления, произведенные однажды первыми часами утра в этом же уединении.
После двух чашек кофия, едва я принялся за перевод одного письма из "Новой Элоизы", раздался в ушах моих звук многих труб и барабанный бой, смешанный с громом литавр. Гляжу в окно и вижу вдали, сквозь ряды палаток, лагерный караул под ружьем и кирасирский полк, проходящий мимо его повзводно. Восходящее солнце, открытое поле, кругом безмолвие, возмущенное только военною музыкою и ржанием коней, колебание густого гребня или щетинного хохла на шлемах усатых всадников - все это представляло мне новую, величественную картину! Она еще не докончена.
Между тем, как полк уже проходил лагерь, приближаются к моей хижине двое наших солдат, еще не одетых, покрытых только синими плащами; они на плечах своих несли шест с висящим на нем медным котлом: вероятно, шли за водою. Дорога лежала мимо поля, по которому колыхался еще не сжатый хлеб. Один из носильщиков тотчас опускает котел, подняв с земли серп, начинает с веселым видом жать колос. После двух или трех хваток серпом, бросает его наземь и, взложа ношу свою опять на плечо, идет с товарищем своим далее; кажется, я угадывал его чувства, и оттого во весь день смотрел на каждого молодого солдата с большим участием.
В конце года гвардейские баталионы возвратились в столицу. Я начал жить по-прежнему, видясь ежедневно с почтенным Козлятевым, но в следующем году опять с ним разлучился: с весною открылась вторая кампания. Он пошел в поход уже в звании капитана. Грустно было мне еще с ним расставаться, но провидение благоволило и в настоящем случае послать мне отраду: знакомство с Державиным и свидание с Карамзиным, возвратившимся из путешествия.
Поэзия Державина известна мне стала еще с 1776 года. Около того времени первые произведения его вышли в свет без имени автора из типографии Академии наук под названием "Оды, сочиненные и переведенные при горе Читалагае". Это были, как я после узнал, плоды кратких досугов его в военном стану, посреди уфимских степей. Тогда он, в числе гвардейских офицеров, находился для разных поручений при Александре Ильиче Бибикове, предводителе войск против <...> Пугачева.
В этой книжке помещены были несколько од разного содержания, более философических, и послание Фридриха Второго к астроному Мопертию, переведенное в прозе. Я упоминаю с такою подробностию об этой книжке потому только, что ныне она редка и немногим известна даже из литераторов. В стихах, помещенных в ней, при некоторых недостатках, уже показывались замашки или вспышки врожденного таланта и его главные свойства: благородная смелость, строгие правила и резкость В выражениях. После того в разные времена вышли также без его имени "Послание к И. И. Шувалову, по случаю возвращения его из чужих краев", писанное в Казани; оды "На смерть князя Мещерского"; "К соседу"; "К киргиз-кайсацкой царевне Фелице"; стансы "Успокоенное неверие", дифирамб "На выздоровление И. И. Шувалова" и "Гребеневский ключ", посвященный М. М. Хераскову. Все эти стихи, по моему мнению, едва ли не лучшие и совершеннейшие из поэтических произведений Державина. Они были напечатаны в "С<анкт>-Петербургском вестнике" в 1778 году и последующих, а потом некоторые из них перепечатаны с поправками в "Собеседнике любителей российского слова". В нем участвовала сама императрица. Ее сочинения выходили под названием "Были и небылицы". Издавался же он под надзором президента обеих Академий княгини Катерины Романовны Дашковой. Кроме "Фелицы" долго я не знал об имени автора упомянутых стихотворений. Хотя сам писал и худо, но по какому-то чутью находил в них более силы, живописи, более, так сказать, свежести, самобытности, нежели в стихах известных мне современных наших поэтов. К удивлению должно заметить, что ни в обществах, ни даже в журналах того времени не говоре-но было ничего об этих прекрасных стихотворениях. Малое только число словесников, друзей Державина, чувствовали всю их цену. Известность его началась не прежде, как после первой оды к Фелице. Наконец, я узнал об имени прельстившего меня поэта; узнал и самого его, лично; но только глядывал на него издали во дворце, с чувством удовольствия и глубокого уважения. Вскоре потом посчастливилось мне вступить с ним и в знакомство; вот какой был к тому повод.
Во вторую кампанию шведской войны, я ездил на границу Финляндии для свидания с старшим братом моим. Он служил тогда в пехотном Псковском полку премиер-майором. В продолжении дороги и на месте я вел поденную записку; описывая в ней, между прочим, красивое местоположение, употребил я обращение в стихах к Державину и назвал его единственным у нас живописцем природы. По возвращении моем знакомец мой, П. Ю. Львов, переписал эти стихи для себя и показал их поэту. Он захотел узнать меня, несколько раз говорил о том Львову; но я совестился представиться знаменитому певцу в лице мелкого и еще никем непризнанного стихотворца, долго не мог решиться и все откладывал. Наконец, одним утром знакомец мой прислал собственноручную к нему записку Державина. Он еще напоминал Львову о желании его сойтись со мною. Эта записка победила мою застенчивость. Итак, в сопровождении Львова отправился я к поэту, с которым желал и робел познакомиться.
Мы застали хозяина и хозяйку в авторском кабинете; в колпаке и в атласном голубом халате, он что-то писал на высоком налое, а она, в утреннем белом платье, сидела в креслах посреди комнаты, и парикмахер завивал ей волосы. Добросердечный вид и приветливость обоих с первых слов ободрили меня. Поговоря несколько минут о словесности, о войне и пр., я хотел, соблюдая приличие, откланяться; но они оба стали унимать меня к обеду. После кофия я опять поднялся, и еще упрошен был до чая. Таким образом, с первого посещения я просидел у них весь день, а чрез две недели уже сделался коротким знакомцем в доме. И с того времени редко проходил день, чтоб я не виделся с этой любезной и незабвенной четою.
Державину минуло тогда пятьдесят лет. Он был еще действительным статским советником и кавалером ордена св. Владимира третьей степени. Года за два пред тем он отрешен был от должности губернатора Тамбовской губернии, по случаю несогласия, происшедшего между им и генерал-губернатором или наместником, графом Гудовичем. Взаимные их жалобы отданы были на рассмотрение Сената. Державин был оправдан. Любопытная столица с нетерпением ожидала от премудрой Фелицы решения судьбы любимого ее поэта.
Между тем князь Потемкин-Таврический, отправляясь в армию, приготовлялся несколько месяцев к великолепному угощению императрицы. Это было уже по взятии Очакова. Державину поручено было от князя заблаговременно сочинить, по сообщенной ему программе, описание праздника. Знакомство наше началось вместе с этой работою. Почти в моих глазах она была продолжаема и окончена. Праздник изумил всю столицу; описание напечатано, но не полюбилось, как слышно было, Потемкину; вероятно, за поэтическую характеристику Хозяина, довольно верную, но не у места шутливую.
С первых дней нашего знакомства я уже пробежал толстую рукопись всех собранных его стихотворений, известных мне и неизвестных. Сверх того показаны мне и те, которые, по хлопотам службы, долгое время лежали у него неоконченными. Главнейшие из них были "Водопад", состоявший тогда в пятнадцати только строфах, "Видение Мурзы", ода "На коварство", "Прогулка в Сарском Селе". Последние стихи, равно как и "Видение Мурзы", дописал он уже при появлении "Московского журнала"; "Водопад" гораздо после, когда получено было известие о кончине князя Потемкина; оду же "На коварство" еще позднее. Немногим известно, что и "Вельможа" напечатан был в числе од, написанных при горе Читалагае, о коих я упоминал выше; но любители словесности познакомились с нею уже при втором появлении, когда поэт прибавил к этой оде несколько строф, столь Изобильных сатирическою солью и яркими картинами. Возобновление ее последовало по кончине князя Потемкина при генерал-прокуроре графе Самойлове. Общество Находило в ней много намеков на счет того и другого. Тогда поэт был уже сенатором.
Державин при всем своем гении с великим трудом поправлял свои стихи. Он снисходительно выслушивал советы и замечания, охотно принимался за переделку стиха, но редко имел в том удачу. Везде и непрестанно внимание его обращено было к поэзии. Часто я заставал его стоявшим неподвижно против окна и устремившим глаза свои к небу. "Что вы думаете?" - однажды спросил я. "Любуюсь вечерними облаками", - отвечал он. И чрез некоторое время после того вышли стихи "К дому, любящему учение" (к семейству графа А. С. Строганова), в которых он впервые назвал облака краезлатыми. В другой раз заметил я, что он за обедом смотрит на разварную щуку и что-то шепчет; спрашиваю тому причину. "А вот я думаю,- сказал он,- что если бы случилось мне приглашать в стихах кого-нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать, можно бы сказать, что будет и щука с голубым пером". И мы чрез год или два услышали этот стих в его послании к князю Александру Андреевичу Безбородке.
Голова его была хранилищем запаса сравнений, уподоблений, сентенций и картин для будущих его поэтических произведений. Он охотник был до чтения, но читал без разборчивости. Говорил отрывисто и некрасно. Кажется, будто заботился только о том, чтоб высказать скорее. Часто посреди гостей, особенно же у себя, задумывался и склонялся к дремоте; но я всегда подозревал, что он притворялся, чтоб не мешали ему заниматься чем-нибудь своим, важнейшим обыкновенных, пустых разговоров. Но тот же самый человек говорил долго, резко И с жаром, когда пересказывал о каком-либо споре по важному делу в Сенате, или о дворских интригах, и просиживал до полуночи за бумагой, когда писал голос, заключение или проект какого-нибудь государственного постановления. Державин как поэт и как государственная особа имел только в предмете нравственность, любовь к правде, честь и потомство.
Со входом в дом его как будто мне открылся путь и к Парнасу. Дотоле быв знаком только с двумя стихотворцами: Ермилом Ивановичем Костровым и Дмитрием Ивановичем Хвостовым, я увидел в обществе Державина вдруг несколько поэтов и прозаистов: певца Душеньки Ипполита Федоровича Богдановича, переводчика "Телемака" и "Гумфрея Клингера" Ивана Семеновича Захарова, Николая Александровича и Федора Петровича Львовых, Алексея Николаевича Оленина, столь известного по его изобретательному таланту в рисованье и сведущему в художествах и древности. О первом не стану повторять того, что уже помещено было Карамзиным по пересказам моим в биографии Богдановича, напечатанной в "Вестнике Европы"; прибавлю только, что я познакомился с ним в то время, когда он уже мало занимался литературою, но сделался невольным данником большого света. По славе "Душеньки" многие, хотя и не читали этой поэмы, хотели, чтоб автор ее дремал за их поздними ужинами. Всегда в французском кафтане, кошелек на спине и тафтяная шляпка (клак) под мышкою, всегда по вечерам в концерте или на бале в знатном доме, Богданович, если не играл в вист, то везде слова два о дневных новостях, или о дворе, или заграничных происшествиях, но никогда с жаром, никогда с большим участием. Он не любил не только докучать, даже и напоминать о стихах своих; но в тайне сердца всегда чувствовал свою цену и был довольно щекотлив к малейшим замечаниям на счет произведений пера его. Впрочем, чужд злоязычия, строгий блюститель нравственных правил и законов общества, скромный и вежливый в обращении, он всеми благоразумными и добрыми людьми был любим и уважаем.
Чрез Державина же я сошелся и с Денисом Ивановичем Фонвизиным. По возвращении из белорусского своего поместья он просил Гаврила Романовича познакомить его со мною. Назначен был день нашего свидания. В шесть часов пополудни приехал Фонвизин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличем. Говорил с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его быстро сверкали. Первый брошенный на меня взгляд привел меня в смятение. Разговор не замешкался. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я "Недоросля", читал ли "Послание к Шумилову", "Лису-кознодейку", перевод его "Похвального слова Марку Аврелию"? и так далее; как я нахожу их? Казалось, что он такими вопросами хотел с первого раза выведать свойства ума моего и характера. Наконец, спросил меня и о чужом сочинении: что я думаю об "Душеньке"? "Она из лучших произведений нашей поэзии",- отвечал я. "Прелестна!" - подтвердил он с выразительною улыбкою. Потом Фонвизин сказал хозяину, что он привез показать ему новую свою комедию "Гофмейстер". Хозяин и хозяйка изъявили желание выслушать эту новость. Он подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию одним духом. В продолжение чтения автор глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела. Несмотря на трудность рассказа, он заставлял нас не однажды смеяться. По словам его, во всем уезде, пока он жил в деревне, удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера. Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. "Которую же из од его,- спросил Фонвизин,- признаете вы лучшею?" - "Ни одной не случилось читать",-ответствовал ему почтмейстер. "Зато,- продолжал Фонвизин,- доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают мне: "Приехал сочинитель".-"Принять его",- сказал я, и чрез минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию его в новом вкусе. Нечего делать; прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы его будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня или главное лицо - умрет естественною смертью. И в самом деле,- заключает Фонвизин,- героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла".
Мы расстались с ним в одиннадцать часов вечера, а наутро он уже был в гробе!
Между известными того времени поэтами, посещавшими Державина, к удивлению моему, ни однажды не сходился я с Княжниным и Петровым. Первого, по крайней мере, видал я в театре, а последнего никогда не знал; хотя и живал с ним в одном городе. Оды его и тогда были при дворе и у многих словесников в большом уважении; но публика знала его едва ли не понаслышке, а Державин и приверженные к нему поэты, хотя и не отказывали Петрову в лирическом таланте, но всегда останавливались более на жесткости стихов его, чем на изобилии в идеях, на возвышенности чувств и силе ума его. Что же касается до меня, я желал бы большего благозвучия стихам его, но всегда почитал в нем одного из первоклассных и ученейших наших поэтов. По моему мнению, лучшие из его произведений две оды: одна на сожжение турецкого флота при Чесме, другая к графу Г. Г. Орлову, начинающаяся стихом: "Защитник строгого Зинонова закона..." и элегия, или песнь, на кончину князя Потемкина. Он истощил в ней все красоты поэзии и ораторского искусства. Менее всего он успел в сатирическом и шутливом роде. В нежном писал он мало, но с чувством. В пример тому можно привести на память стихи его на рождение дочери. Они оканчиваются следующим обращением к его супруге:
О ангел! страж семьи! ты вечно для меня
Одна в подсолнечной красавица, Прелеста,
Мать истинная чад,
Живой источник мне отрад,
Всегда любовница, всегда моя невеста.
Какое глубокомыслие, какая нежность, истина и простота в последнем стихе!
Н. А. и Ф. П. Львовы, А. Н. Оленин и П. Л. Вельяминов составляли почти ежедневное общество Державина. Здесь же познакомился я с Васильем Васильевичем Капнистом. Он по нескольку месяцев проживал в Петербурге, приезжав из Малороссии, его отчизны, и веселым Остроумием, вопреки меланхолическому тону стихов своих, оживлял нашу беседу.
Но я еще более находил удовольствие быть одному с хозяином и хозяйкою. Катерина Яковлевна, первая супруга Державина, дочь кормилицы императора Павла и португальца Бастидона, камердинера Петра Третьего, с пригожеством лица соединяла образованный ум и прекрасные качества души, так сказать, любивой и возвышенной. Она пленялась всем изящным и не могла скрывать отвращения своего от всего низкого. Каждое движение души обнаруживалось на миловидном лице ее. По горячей любви своей к супругу, она с живейшим участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния. Авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее собственные. Однажды она провела со мною около часа один на один. Кто же поверит мне, что я во все это время только что слушал, и о чем же? Она рассказывала мне о разных неудовольствиях, претерпенных мужем ее в бытность его губернатором в Тамбовской губернии; говоря же о том, не однажды отирала слезы на глазах своих.
Воспитание ее было самое обыкновенное, какое получали тогда в приватных учебных заведениях; но она по выходе в замужество пристрастилась к лучшим сочинениям французской словесности. В обществе друзей своего супруга она приобрела верный вкус и здравое суждение о красотах и недостатках сочинения. От них же, а более от Н. А. Львова и А. Н. Оленина получила основательные сведения в музыке и архитектуре.
В пример, доброго ее сердца расскажу еще один случай. Жена, муж и я сидели в его кабинете; они между собою говорили о домашних делах, о старине, дошли, наконец, до Казани, отчизны поэта. Катерина Яковлевна вспомнила покойную свекровь свою, начала хвалить ее добрые качества, ее к ним горячность; наконец, стала тужить, для чего они откладывали свидание с нею, когда она в последнем письме своем так убедительно просила их приехать навсегда с нею проститься. Поэт вздохнул и сказал жене: "Я все откладывал в ожидании места (губернаторского), думал, что, уже получа его, испросить отпуск, и съездить в Казань". При этом слове оба стали обвинять себя в честолюбии, хвалить покойницу, и оба заплакали. Я с умилением смотрел на эту добросердечную чету. Молодая супруга, пятидесятилетний супруг оплакивают - одна свекровь, другой мать свою - и чрез несколько лет по ее смерти!
Державин любил вспоминать свою молодость. Вот что я от него самого слышал. Отец его - помещик Уфимской провинции, составлявшей тогда часть Казанской губернии. Сам же он, обучаясь в Казанской гимназии, обратил на себя внимание директора ее Михаила Ивановича Веревкина успехами в рисовании и черчении планов, особенно же, работы его, портретом императрицы Елисаветы, снятым простым пером с гравированного эстампа. Портрет представлен был главному куратору Московского университета Ивану Ивановичу Шувалову. Державин взят был в Петербург вместе с другими отличными учениками и записан по именному указу гвардий в Преображенский полк рядовым солдатом. Отец его, хотя был не из бедных дворян, но, по тогдашнему обыкновению, при отпуске сына не слишком наделил его деньгами, почему он и принужден был пойти на хлебы к семейному солдату: это значило иметь с хозяином общий обед и ужин за условленную цену и жить с ним в одной светлице, разделенной перегородкою. Человек умный и добрый всегда поладит с выпавшим жребием на его долю: солдатские жены, видя его часто с пером или за книгою, возымели к нему особенное уважение и стали поручать ему писать грамотки к отсутствующим родным своим. Он служил им несколько месяцев бескорыстно пером своим; но потом сделал им предложение, чтоб они, за его им услуги, уговорили мужей своих отправлять в очередь его ротную службу; стоять за него на ротном дворе в карауле, ходить за провиантом, разгребать снег около съезжей или усыпать песком учебную площадку. И жены и мужья на то согласились.
К числу примечательных случаев в солдатской жизни Державина поспешим прибавить, что автор оды к Фелице стоял на часах в Петергофском дворце в ту самую минуту, когда Екатерина отправилась в Петербург для совершения отважного дела: получить верховную власть или погибнуть.
В то же время начал он и стихотворствовать. Кто бы мог ожидать, какой был первый опыт творца "Водопада"? Переложение в стихи, или, лучше сказать, на рифмы площадных прибасок на счет каждого гвардейского полка! Потом обратился он уже к высшему рифмованию и переложил в стихи несколько начальных страниц "Телемака" с русского перевода; когда же узнал правила поэзии, принял в образец Ломоносова. Между тем читал в оригинале Геллерта и Гагедорна. Кроме немецкого, он не знал других иностранных языков. Древние классические поэты, италиянская и французская словесность известны ему стали в последующие годы по одним только немецким и русским переводам.
В продолжение унтер-офицерской службы его случилось ему быть в Москве; тогда Сумароков, еще в полном блеске славы своей, рассорился с содержателем вольного театра и главною московскою актрисою. Он жаловался на них начальствующему в столице, фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову. Не получа же от него удовлетворения, принес жалобу на самого его императрице. Екатерина благоволила удостоить его ответом, но в рескрипте своем дала ему почувствовать, что для нее приятнее "видеть изображение страстей в драмах его, нежели читать в письмах". С этого рескрипта пошли по рукам списки, все толковали его не в пользу Сумарокова. Раздраженный поэт излил горесть и желчь свою в элегии, в которой особенно замечателен был следующий стих:
Екатерину зрю, проснись Елисавета!
Элегия была тогда же напечатана, несмотря на этот стих и многие колкие намеки на счет фельдмаршала. Вместе с нею выпустил он еще эпиграмму на московских вестовщиков:
На место соловьев кукушки здесь кукуют
И гневом милости Дианины толкуют.
Державин, поэт еще неизвестный, вступясь за москвичей, сделал на эту эпиграмму пародию и распустил ее по городу. Он выставил под ней только начальные буквы имени своего и прозванья. Сумароков хлопочет, как бы по них добраться до сочинителя. Указывают ему на одного секретаря рифмотворца; он скачет к неповинному незнакомцу и приводит его в трепет своим негодованием.
В скором времени после того смелый Державин успел познакомиться с Сумароковым; однажды у него обедал и мысленно утешался тем, что хозяин ниже подозревал, что против него сидит и пирует тот самый, который столько раздражил желчь его.
В дополнение характеристики достойно уважаемого нами поэта сообщу еще одну быль, рассказанную мне Елизаветой Васильевной Херасковой, супругою творца "Россияды", ныне столь нагло уничижаемого по слухам и эгоизму молодым поколением.
В семьсот семьдесят пятом году, когда двор находился в Москве, у Хераскова был обед. Между прочими гостьми находился Иван Перфильевич Елагин, известный по двору и литературе. За столом рассуждали об одах, вышедших на случай прибытия императрицы. Началась всем им оценка, большею частию не в пользу лириков, и всех более критикована была ода какого-то Державина. Это были точные слова критика. Хозяйка толкает Елагина в ногу; он не догадывается и продолжает говорить об оде. Державин, бывший тогда уже гвардии офицером, молчит на конце стола и весь рдеет. Обед окончился. Елагин смутился, узнав свою неосторожность. Хозяева ищут Державина, но уже простыл и след его. Проходит день, два, три. Державин против обыкновения своего не показывается Херасковым. Между тем как они тужат и собираются навестить оскорбленного поэта, Державин с бодрым и веселым видом входит в гостиную; обрадованные хозяева удвоили к нему ласку свою и спрашивают его, отчего так долго с ним не видались? "Два дня сидел дома с закрытыми ставнями,- (отвечает он,- все горевал об моей оде; в первую ночь даже не смыкал глаз моих, а сегодня решился ехать к Елагину, заявить себя сочинителем осмеянной оды и показать ему, что и дурной лирик может быть человеком порядочным, и заслужить его внимание; так и сделал. Елагин был растроган, осыпал меня ласками, упросил остаться обедать, и я прямо оттуда к вам".
Заключу, наконец, двумя чертами его простодушия, которое и посреди соблазнов, окружавших вельмож, никогда и ничем не было в нем заглушаемо.
Державин уже был статс-секретарем. Однажды входят в кабинет его с докладом, что какой-то живописец, из русских, просит позволения войти к нему. Державин, приняв его за челобитчика, приказывает тотчас впустить его. Входит румяный и слегка подгулявший живописец, начинает высокопарною речью извинять свою дерзость, происходящую, по словам его, "единственно от непреодолимого желания насладиться лицезрением великого мужа, знаменитого стихотворца" и пр. Потом бросается целовать его руки. Державин хотел отплатить ему поцелуем в щеку. Живописец повис к нему на шею и насилу выпустил его из своих объятий. Наконец, он вышел из кабинета, утирая слезы восторга, поднимая руки к небу и осыпая хозяина хвалами. Я приметил, что это явление не неприятно было для простодушного поэта. Чрез два или три дня живописец опять приходит, и возобновляется прежняя сцена; хозяин с тем же покорством выносит докуки гостя, который стал еще смелее. Чрез день то же. Хозяин уже с печальным лицом просит у приятелей совета, как бы ему освободиться от возливого своего поклонника? Последовал единогласный приговор: откалывать.
В другой раз, около того же времени, я иду с ним по Невской набережной. "Чей это великолепный дом?" - спрашивает меня, проходя мимо дома принцессы Барятинской-Гольстейн-Бек. Я сказываю. "Да она в Италии; кто же теперь занимает его?" - "Иван Петрович Осокин".- "Осокин! - подхватил он.- Зайдем, зайдем к нему!.." и с этим словом, не ожидая моего согласия, поворотил на двор и уже всходит на лестницу. Мне легко было за ним следовать потому, что я давно был знаком с Осокиным. Хозяин изумился, оторопел, увидя у себя нового вельможу, с которым уже несколько лет нигде не встречался. Державин бросается целовать его, напоминает ему об их молодости, об старинном знакомстве. Хозяин же с почтительным молчанием или с короткими ответами кланяется и подносит нам кубки шампанского. Чрез полчаса мы с ним расстались, и вот развязка внезапного нашего посещения.
Отец Осокина, из купеческого сословия, имел суконную фабрику в Казани; сын его по каким-то домашним делам проживал в Петербурге; по склонности своей к чтению книг на русском языке он познакомился с именитыми того времени словесниками: с пиитою и филологом Тредьяковским, с Кириаком Кондратовичем и их учениками. Он заводил для них пирушки, приглашая всякий раз и земляка своего Державина, который тогда был гвардии капралом. Кондратович привозил иногда и дочь свою. Она восхищала хозяина и гостей игрою на гуслях и была душою беседы. Молодой Осокин (Иван Петрович) и сам стихотворствовал. Я читал его пастушескую песню, отысканную добрым Державиным в своих бумагах.
Поэт, на обратном пути рассказывая мне об этом старинном своем знакомстве, не позабыл прибавить, что Осокин тогда помогал ему в нуждах и нередко ссужал его деньгами. Почитатели Державина! Я не в силах был говорить вам об его гении, по крайней мере, в двух или трех чертах показал его сердце.
Уже сказано мною, что в том же году порадован я был свиданием с Карамзиным, прибывшим на корабле из Лондона. Я познакомил его с Державиным, который известен ему был по одной первой оде его к киргиз-кайсацкой царевне Фелице. Но свидание наше было кратковременное; чрез три недели он отправился на житье в Москву, с намерением выступить опять на литературное поприще изданием журнала; уступя его желанию, я вверил ему рукописное собрание всех моих безделок, еще не напечатанных, для подкрепления на первый случай журнального его запаса.
С началом 791 года появился журнал Карамзина под именем "Московского" и обратил на себя внимание первостепенных наших авторов. Все отдали справедливость новому, легкому, приятному и живописному слогу "Писем русского путешественника", "Натальи, боярской дочери" и других небольших повестей. Этот журнал, сверх многих собственных сочинений издателя, помещал стихотворения Хераскова, Державина, Нелединского-Мелецкого, Николева, Федора Львова и других молодых стихотворцев. В первых трех частях его напечатаны были и мои стихотворения, выбранные издателем без моего назначения, а по собственному его произволу, из взятого им моего бумажника. Все они были едва ли не ниже посредственных; но с четвертой части начался уже новый период в моей поэзии: песня моя "Голубок" и сказка "Модная жена" приобрели мне некоторую известность в обеих столицах. Любители музыки сделали на песню мою несколько голосов. Она полюбилась прекрасному полу, а сказка поэтам и молодежи. С той поры и в обществе Державина уже я перестал быть авскультантом и вступил, так сказать, в собратство с его членами; но ничье одобрение столько не льстило моему самолюбию, как один приветливый взгляд Карамзина или Козлятева.
В то же время я начал изучать басенников и выдал, подражая более Лафонтену и Флориану, несколько басен. Мне посчастливилось также и этими опытами угодить обществу и многим из литераторов.
Семьсот девяносто четвертый год был моим лучшим пиитическим годом. Я провел его посреди моего семейства, в приволжском городке Сызране или в странствовании по Низовому краю. Здоров, независим, обеспечен во всех моих неприхотливых нуждах, я не скучал отсутствием шумных забав и докучливых, холодных посещений. Для меня достаточно было одной моей семьи и двоюродного моего брата Платона Петровича Бекетова: с ним Я Вместе учился в Казани и Симбирске; вместе служил в гвардии и, к счастию моему, вместе доживаю теперь и старость.
Сызран выстроен был худо, но красив по своему местоположению. Он лежит при заливе Волги и разделяется рекою Крымзою, которая в первых днях мая бывает в большом разливе. Каждое воскресенье, в хорошую погоду, видел я ее из моих окон покрытою лодками: зажиточные купцы с семейством и друзьями катались в них взад и вперед под веселым напевом бурлацких песен. На дочерях и женах веяли белые кисейные фаты или покрывала, сверкал жемчуг, сияли золотые повязки, кокошники и парчовые телогреи. Прогулка их оканчивалась иногда заливом Волги. Там они, бывало, тянут тоню, и сами себе готовят на мураве уху из живой рыбы.
Это место было и моим любимым