p; Одоевский вызывал глубокое уважение уже тем, что превыше всего ставил справедливость. Он позднее писал: "Справедливостью не только заменяется великодушие, но в некоторой степени справедливость выше великодушия, ибо в великодушии есть нечто вроде милостыни, которая всегда унижает ее получающего, как бы осторожно ни была подана. Справедливость равнит просящего с подающим".
Он был истинный аристократ, представитель древнейшего рода (происхождение свое Одоевские вели по прямой линии от Рюрика, некогда княжившего на Руси). По сравнению с князем Одоевским император Николай и вся династия Романовых могла считаться выскочками и плебеями. Но не было в Одоевском ни малейшего чванства, и людей он оценивал не по титулам и фамилиям, а по степени дарований и образованности. Сам он обладал образованием поистине энциклопедическим, был не только даровитым литератором, но и тончайшим музыкантом.
Правда, широта его интересов мешала ему сосредоточиться на чем-то одном. Он не столько сосредоточивался, сколько рассредоточивался. "На меня нападают за мой энциклопедизм, смеются даже над ним, - отмечал он в записях для себя. - Но мне не приходилось еще ни разу сожалеть о каком-нибудь приобретенном знании. Мне советуют удариться в какую-нибудь специальность, но это противно моей природе. Каждый раз, когда я принимался за какую-нибудь специальность, предо мною восставали целые горы разных вопросов, которым ответ я мог найти лишь в другой специальности... Конечно, такое разнообразие направлений осложняет жизнь, но доставляет много не всем доступных наслаждений. Мне весело, что я могу говорить с химиком, с физиком, с музыкантом, даже немножко с математиком, с юристом, с врачом на их языках... И здесь не одна потеха для самолюбия. Мне так же весело уметь говорить на этих языках, как человеку, знающему иностранные языки, путешествовать: он везде дома, везде может удовлетворить своей любознательности, везде легко ему понять то, что для других навеки остается темным..."
По натуре кабинетный ученый, Одоевский не был человеком действия. Во время восстания декабристов он жил еще в Москве и о заговоре, может быть, ничего и не знал. После разгрома восстания были арестованы многие друзья молодого князя, в том числе его двоюродный брат Александр Одоевский. Как вспоминает одна современница, Владимир Одоевский тогда "был сумрачен, но спокоен, только говорил, что заготовил себе медвежью шубу и сапоги на случай дальнего путешествия". Нет, его никуда не сослали, даже не сочли нужным вызвать на допрос...
Теперь ему было уже за тридцать. Его отличал нежный цвет лица, высокий, почти детский голос. Женат он был на женщине старше его на несколько лет, детей у них не было. И он, "вероятно, чтоб не казаться моложе своих лет [а может, для того, чтобы казаться не моложе своей жены], еще более гнулся, чем в Москве, ходил тихо и всюду носил с серебряным набалдашником палку". Жена выглядела полной его противоположностью: смуглая кожа, грубоватые черты лица. Знакомые галантно называли ее la belle creole (прекрасной креолкой).
Просторную библиотеку князя, на втором этаже его флигеля, друзья именовали в шутку "львиной пещерой". Здесь было великое множество книг на разных языках: Одоевский свободно владел французским, немецким, английским, итальянским, испанским. Его любимым писателем был Гофман, автор "Житейских воззрений кота Мурра", мыслитель и фантаст. У себя в доме Одоевский завел большого черного кота, названного также Мурром. Этот любимец своего хозяина всегда располагался с ним рядом или у него на коленях и казался таким же высокомудрым, как его литературный образец. Жуковский, шутник, однажды записку свою к Одоевскому надписал так: Кн. Одоевскому или коту его.
В библиотеку князя гости обычно переходили к концу вечера - из гостиной на первом этаже. Сюда приносили самовар, княгиня разливала чай, и гости размышляли вслух о высоких материях...
К сожалению, никто не записал этих разговоров. Также неизвестно, о чем здесь говорил Тепляков. А может, он молча сидел и слушал.
Кроме дома Одоевского, привлекал Теплякова также дом аристократа-библиомана Сергея Васильевича Салтыкова на Малой Морской. "Его значительная библиотека заключала в себе величайшую редкость, - записал в воспоминаниях один из его знакомых. - ...Если называли при нем какую-нибудь книгу, он сам выносил ее и говорил: "У меня все есть". Известно было, что в юности Салтыков жил вместе с родителями в Париже, там его застала французская революция. Он рассказывал, что видел собственными глазами, как в саду Пале-Рояля Камилл Демулен "вскочил на стол и произнес свою знаменитую речь" - призвал парижан взяться за оружие.
Так что в домах Одоевского и Салтыкова было что послушать, было что узнать, было чем вдохновиться...
Новый, 1836 год Тепляков встречал у Одоевского - в кругу немногочисленных гостей. Пришли также Пушкин и Жуковский. Очень жаль, что об этой встрече Нового года не знаем никаких подробностей.
Всю зиму Тепляков посещал субботние вечера у Жуковского, бывал у профессора словесности Плетнева. Плетнев тогда усердно помогал Пушкину в подготовке издания нового журнала "Современник".
Перспектива же попасть в константинопольскую миссию все еще оставалась в тумане. "Медленность и холодность Нессельрода" Тепляков с беспокойством отмечал в дневнике.
Должно быть, Нессельроде полагал, что Тепляков, как человек с небезупречным прошлым, нетерпеливый и склонный к самовольным действиям, мало подходит для дипломатической службы. В феврале, в очередном докладе царю о делах министерства, вице-канцлер упомянул о предложении послать Теплякова в Константинополь. И, видимо, выразил свои сомнения. Они были неизбежны, поскольку "при определении чиновников к миссиям нашим в чужих краях министерство принимает всегда в соображение нравственность их и образ мыслей", как отмечал ранее Нессельроде в записке к шефу жандармов.
Услышав от вице-канцлера о Теплякове, император, должно быть, вспомнил, что это же тот самый отставной поручик, что пытался уклониться от присяги на верность подданства. И повелел навести о нем справки через военное министерство.
По высочайшему повелению наводятся справки о нем! Новость не могла не встревожить. Тепляков узнал ее, вероятно, через Родофиникина и по его же настоянию написал в этот критический момент царю: "Теплая вера в беспредельность Вашего отеческого милосердия озаряет мою душу отрадной надеждою, что правдивый гнев Ваш на неумышленный поступок юности перестал, наконец, тяготеть над жизнью, сокрушенной десятью годами бед и раскаяния". Пришлось так написать скрепя сердце...
Затем он отметил в дневнике: "Благополучное окончание дела. Канальство министерства иностранных дел". Какое "канальство" он имел в виду, мы с точностью не знаем. О том, что тучи над его головой как будто рассеялись и Родофиникин дал наконец определенные обещания, он сообщил в письме графине Эдлинг.
"Еще до получения Вашего письма, дорогой Тепляков, - ответила она, - я уже знала хорошую новость, которую Вы мне сообщаете. Князь Голицын уже писал мне о благоприятном обороте Вашего дела, а теперь Родофиникин известил моего брата о Вашем назначении в Константинополь. Всему этому я уже порадовалась, но Вы так мило и с таким чувством приписываете мне Ваш успех, что я поняла все наслаждение содействовать карьере поэта. Шутки в сторону, я очень счастлива, что Вы наконец достигли пристани".
Действительно, 9 апреля он был определен на службу в Азиатский департамент. Родофиникин распорядился включить его в состав константинопольской миссии. Однако должности ему не определили никакой.
При содействии Одоевского он подготовил к изданию в Петербурге второй сборник стихотворений. Относился к новой книге своей очень ревниво, сам ходил в типографию и наблюдал за набором. По настоянию автора сборник набирался "с воздухом": каждое стихотворение отделялось от предыдущего и последующего чистой белой страницей. Главное место в сборнике заняли семь "Фракийских элегий".
Он сам написал предисловие:
"Автор предлагаемых Стихотворений отнюдь не почитает неизбежного в наше время предисловия той живой водой, которая, по сказанию артистов, возвращает на миг первобытную красоту и блеск древней живописи Геркуланума. Анализ самого себя кажется ему, напротив, тем утренним дымом, который, поднимаясь с долины, не только не допускает до нее света, но даже скрывает больше и больше от глаз узоры ее разнообразной растительности...
Когда, по замечанию одного писателя, человек не знает, кто его любит и кому сам он может поверить себя, тогда он всенародно исповедуется... Он вопрошает: не найдется ли созвучной души, которая поняла бы и разделила его тайные муки и радости..."
Предисловие это он послал Одоевскому и приложил записку:
"Вот Вам, любезнейший князь, предисловие, которое Вы вчера у меня спрашивали. Крайне желалось бы мне знать о нем Ваше мнение. Потрудитесь между тем возвратить его мне или передать поскорее в типографию. При сем прилагаю еще одно маленькое стихотворение, которое лучше бы, кажется, напечатать в Северной Пчеле, нежели в Сыне Отечества, почти никем не читаемом. Впрочем, Вы лучше моего знаете, что делать...
За все это благоволите наперед принять чувство моей искренней благодарности с уверением, что я никогда не забуду столь благосклонных хлопот, которые Вам угодно принять на себя с истинно-обязательной снисходительностью.
Я писал в типографию о предоставлении Вам отпечатанных листов. Полагаю, что теперь они уже в Вашем распоряжении.
Сердцем и душою Ваш
В. Т.".
Одоевский решил переслать новое стихотворение Теплякова "Любовь и ненависть" в журнал "Московский наблюдатель". Сопроводил стихи собственным, лестным для автора примечанием. Это примечание он предварительно послал прочесть Теплякову. Тепляков поблагодарил, но не удержался, отметил: "Я бы только не совсем напирал в них [примечаниях] на археологию - ремесло, столь противоположное поэзии; я упомянул бы слегка, что к археологическому путешествию автор был принужден вовсе не зависевшими от него обстоятельствами и потому-то отвращался от них к своей господствующей стихии. Я бы, кроме того, в словах "изучал страны Азии, как воин" - обозначил яснее волонтерство..."
В итоге оба внесли поправки; Тепляков - в свое предисловие, Одоевский - в свои примечания.
Стихотворение "Любовь и ненависть" появилось уже в апрельской книжке журнала "Московский наблюдатель". В примечании (без подписи) Одоевский сообщал о предстоящем выходе в свет второго сборника стихотворений Виктора Теплякова: "...мы желаем от всего сердца, чтобы публика оценила по достоинству подарок поэта. Добросовестные труды у нас редки и еще реже бывают соединены с живым поэтическим вдохновением: надобно дорожить такими трудами". Одоевский писал: "Особенные обстоятельства поставили сочинителя в странное для поэта, но не бесплодное положение: они заставили его рыться в археологической пыли и быть свидетелем и даже участником в последней славной войне россиян на Востоке. На стихотворениях остались следы этих различных ощущений, которые придают картинам Теплякова совсем особенный колорит..."
Тогда же, в апреле, книга была разрешена цензурой. Предстояло еще найти книгопродавца, который взялся бы продать весь намеченный тираж - шестьсот экземпляров...
В июне, когда Теплякову надо было трогаться в путь - на юг, тираж книги еще отпечатан не был. Перед отъездом он посетил Одоевского. И тот дал ему письмо - для передачи в Москве Шевыреву:
"Это письмо, любезнейший Степан Петрович, тебе доставит наш общий товарищ по пансиону - Виктор Григорьевич Тепляков. Мне нечего тебе рекомендовать его - ты его знаешь и без меня. Он едет на Восток для ученых эксплораций [то есть исследований]. Пиши с ним к Титову. Более писать мне тебе нечего и некогда, тем более, что я на днях уже писал к тебе.
Твой Одоевский.
Скажи Теплякову, чтобы он прочел тебе свои фракийские элегии - в них много по мне прекрасного и нового".
По дороге Тепляков смог еще провести месяц у родителей в деревне. Далее заехал в Москву. 18 августа прибыл в Одессу.
Здесь его неприятно поразили слухи о том, что в Константинополе чума. 26-го он послал письмо Одоевскому:
"...Дней через шесть сажусь я на пароход и отплываю к очумленным берегам Византии: грустно, но что же делать! Переношусь душою к прошедшему и все чаще посещаю мысленно Мошков переулок..."
Уже грустно было уезжать...
"Сделайте благодеяние, - написал он далее, - не оставляйте и со своей стороны моей сироты-книжицы, которая покажется около будущего ноября на свет божий".
В октябре Пушкин поместил в третьей книге своего нового журнала "Современник" отзыв о стихотворениях Виктора Теплякова. В примечании было сказано: "Отпечатаны и на днях поступят в продажу".
"В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным соучастием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт и захочет свои чувствования выразить, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять?" - так начал свою статью о книге Теплякова Александр Сергеевич Пушкин.
Лучшей в книге представлялась Пушкину элегия "Гебеджинские развалины". Большую часть ее он перепечатал в "Современнике". И отметил: "Это прекрасно! Энергия последних стихов удивительна!"
Вот эти последние строки, обращенные к Байрону:
Ты прав, божественный певец:
Века веков лишь повторенье!
Сперва - свободы обольщенье,
Гремушки славы наконец;
За славой - роскоши потоки,
Богатства с золотым ярмом,
Потом - изящные пороки,
Глухое варварство потом!
Автор не скрывал, что эти строки - вольный перевод из Байрона, и соответствующие строки Байрона приводил в примечаниях (вот перевод подстрочный: "Такова мораль всех человеческих преданий; она в бесконечном повторении прошедшего: вначале свобода, затем слава; когда они исчезают - богатство, пороки, разложение - и, наконец, варварство"). Но Пушкин считал, что Теплякова нельзя укорять за такие заимствования, ибо в них - "надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, - или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь".
По поводу "Второй фракийской элегии" Пушкин заметил, что "поэт приветствует незримую гробницу Овидия стихами слишком небрежными", однако следует поблагодарить автора "за то, что он не ищет блистать душевной твердостию насчет бедного изгнанника, а с живостью заступается за него".
Пушкин заканчивал отзыв так:
"Остальные элегии (между коими шестая ["Эски-Арнаутлар"] весьма замечательна) заключают в себе недостатки и красоты, уже нами указанные: силу выражения, переходящую часто в надутость, яркость описания, затемненную иногда неточностию. Вообще главные достоинства "Фракийских элегий": блеск и энергия; главные недостатки: напыщенность и однообразие.
К "Фракийским элегиям" присовокуплены разные мелкие стихотворения, имеющие неоспоримое достоинство: везде гармония, везде мысли, изредка истина чувств. Если бы г. Тепляков ничего другого не написал, кроме элегии "Одиночество" и станса "Любовь и ненависть", то и тут занял бы он почетное место между нашими поэтами".
В заключение Пушкин перепечатывал в журнале элегию "Одиночество" - целиком. Заканчивалась она так:
Пусть Соломоновой премудрости звезда
Блеснет душе моей в безоблачном эфире, -
Поправ земную грусть, быть может, я тогда
Не буду тосковать о друге в здешнем мире!
Отзыв Пушкина появился на страницах журнала, когда Тепляков уже был далеко от Петербурга - на берегу Босфора. При тогдашней медлительности почты: от Петербурга до Одессы - на лошадях, по Черному морю - на первых колесных пароходах - каким огромным казалось это расстояние... В самом деле - как далеко...
Не наслажденье жизни цель,
О! не обманывайся, сердце.
О! призраки, не увлекайте!..
Снова он в Буюк-Дере. Совсем рядом, в Константинополе, свирепствует чума, поэтому служащие посольства соблюдают строжайшую изоляцию. Без крайней необходимости никто не покидает здания посольства и огражденного решеткой сада.
Бутенев принял Теплякова холодно - словно бы начисто забыв, что сам же ему написал: "...буду очень счастлив предложить Вам все возможное содействие..." Теперь становилось ясно, что эта фраза в письме была ничего не значащей вежливостью дипломатического чиновника, пустыми словами, о которых странно было бы напоминать. Бутенев сказал, что не может предложить ему сейчас никакого дела, никакого занятия. Все дела распределены между служащими согласно их должностям, а какая должность у Теплякова? Никакой. Ну, значит, ему и делать нечего.
Расстроенный, раздосадованный, он написал о своем положении графине Эдлинг.
Она отвечала 25 сентября: "Пользуюсь отходом парохода, чтобы ответить на Ваше первое письмо из Константинополя... Боюсь, чтобы Вы там не выказали свой дурной нрав, что ни к чему хорошему не поведет... Я разделяю мнение Вашего друга Р. [Розберга?], что дипломатия вовсе не Ваш удел, но нужно было с чего-нибудь начать".
Оказывалось - начинать не с чего! В письме в Петербург, секретарю князя Голицына Гавриилу Степановичу Попову, Тепляков объяснял, почему в посольстве не понимают цели его прибытия: "Записка [от Родофиникина]? Все, что в ней заключается, возложено на саму миссию. Разыскания? Делайте что хотите. Дипломатические занятия? Здесь больше дельцов, нежели дела. - Вследствие таковых умствований мне не дано квартиры в доме посольства, а квартиры в здешних местах дороже всего на свете". Что же ему остается делать - "при незнании туземных языков и при бесконечной трудности сообщения по милости свирепствующей безраздельно заразы" - здесь, на берегу Босфора?
В другом письме к Попову Тепляков сообщал: "В Петербурге гневались на меня за просьбы прояснить положение; здесь несравненно пуще гневаются за то, что ничего положительного на мой счет не предписано, и, объясняя мое назначение только необходимостью удовлетворить ходатайству моих покровителей, отказывают мне в самом необходимом участии. Не говоря уже о моем совершенном отчуждении от общего хода дел, даже самый архив посольства, известный каждому переписчику, скрыт от меня, как от недипломатического чиновника... При вечном титулярном советничестве - скажите сами, ужель не лучше всего этого, по примеру онегинского дядюшки,
В какой-нибудь глуши забиться,
Зевать и с ключницей браниться,
Смотреть в окно и мух давить?"
И если он определенно не нужен константинопольской миссии, нельзя ли попросить, чтобы его перечислили в другое посольство, где для него найдется дело, - куда-нибудь в Европу?
В такой близкий Константинополь (от Буюк-Дере три часа на лодке по Босфору) нельзя было носу показать - из-за чумы. Европейцы тут с нетерпением ждали холодов, которые должны были остановить распространение заразы. Мер против эпидемии в городе не принималось почти никаких. Умирало по нескольку тысяч человек в неделю. Мусульманское население Стамбула надеялось лишь на то, что "Аллах керим" - бог милостив, а если суждено умереть, то никакие меры предосторожности не спасут. Многие жители выписывали на своих дверях подходящий стих из Корана и на этот стих уповали.
Прусский офицер Мольтке, приглашенный в Турцию для обучения солдат султана, записал в дневнике, что батальонный бимбаши (командир) "ввел было всевозможные меры предосторожности, но солдаты подчинялись им крайне неохотно, и вскоре пришлось ограничиться лишь стихом из Корана, прибитым к стене казармы". Мольтке записывал далее: "Носильщики относят на своей спине больных в госпитали и мертвых на кладбища, где хоронят даже без гроба... Случается иногда, что собаки выкапывают труп". Бродячих собак здесь было множество, их не кормили, но никогда не трогали. Когда же слухи о том, что собаки грызут трупы чумных, дошли до обитавших в Константинополе европейцев, они стали пристреливать собак, и это вызвало бурю возмущения среди мусульман...
В декабре Тепляков писал князю Голицыну из Буюк-Дере: "Все сообщения прерваны по случаю распространения заразы, сила которой, после чумы 1812 г., положительно беспримерна, и я должен был, как и все [в посольстве], подчиниться предохранительным мерам, строгость которых приводит все мысли в состояние, среднее между жизнью и смертью".
Наконец, благодаря наступившим долгожданным холодам, эпидемия стала ослабевать.
Но в домах у берегов Босфора, как и повсюду в этих краях, не было настоящих печей, и Тепляков начал попросту замерзать в своей квартирке. Он рассказывал в письме к Одоевскому: "Когда черноморский [то есть северный] ветер вздул и начал добрасывать до самых окон разгулявшиеся волны Босфора, моя бедная хата завыла истинно Эоловой арфою, и целые легионы крыс запрыгали над головой [на чердаке] под ее погребальную музыку. Призванный на помощь железный камин начал попеременно переселять меня от экватора к полюсу и, даря ежедневно то угаром, то насморком, принудил оставить себя в покое".
К февралю нового, 1837 года Тепляков решился переселиться в Перу, что сделал бы раньше, если бы не чума.
Из России дошло до него известие о смерти больного отца, затем - совершенно неожиданное известие о смерти Пушкина - после дуэли...
"Так, нет уже на земле нашего Пушкина! - горестно восклицал он в письме к Жуковскому в Петербург. - Душа кипит негодованием, и кровью обливается сердце при мысли, каким образом и кем похищена подобная жизнь у гордившегося ею отечества!" И еще - в письме к Одоевскому: "А Пушкин-то, наш несравненный Пушкин! Sic transit gloria mundi! [Так проходит слава мира!]"
Жуковскому он написал еще, конечно, о чуме, об изматывающей необходимости постоянных предосторожностей. "Присоединив к этому неизобразимые лишения всякого рода вместе с непроницаемыми потемками моего здешнего назначения - истинной мистификацией для других и для меня самого, могу ли я не сознаться, что жажда ученых исследований начинает мало-помалу сменяться в душе моей тоской по отчизне... Нет, конечно, сомнения, что здешний край, средоточие всех современных вопросов, представляет уму, и в особенности уму русскому, равно богатую жатву, но ключ от совокупности причин и событий бесследно скрыт от непосвященных" - то есть таких, как он, Тепляков, чувствующий себя в посольской колеснице пятым колесом.
Уже ясно видел он - и писал о том Плетневу: "Восток в поэмах лорда Байрона и Восток нагой существенности, Восток в глазах мимолетного странника - и тот же самый Восток для прикованного к нему чинодея разнятся друг от друга".
Он уже испытал первый приступ разочарования. Романтическая дымка рассеивалась в его глазах, открывалась "нагая существенность", проза.
"Нет ничего более жалкого, чем высшее общество этой страны, - утверждал он в письме к графине Эдлинг. - Главная забота их жизни в том, чтобы никогда не быть, а всегда казаться, и это - в манере столь же безвкусной, как и банальной. Хитрые и нелюбезные, как правило - торгующиеся, встающие на ходули перед атомами так же, как и перед теми, кто таковыми не является..."
"Высшее общество этой страны" он мог видеть на приемах в посольстве. А может быть - и в других местах.
В посольстве его положение оставалось фальшивым и тягостным: "Существуешь как будто не существуя... Прощай и поэзия, и тот внутренний мир, в который не смею более заглядывать из боязни не овладеть им снова, потому что никогда моя душа не была поражена более полной ничтожностью. Но довольно обо всех этих неудачах. Поговорим о другом. О фатум! Почему я, самое бесполезное изо всех созданий, не погиб лучше на месте Пушкина, славы и чести своей родины. Следует заметить, что дипломаты сговорились обвинять самого несчастного в его смерти".
Ну, еще бы! Не отличался Пушкин сдержанностью и терпением, не вел себя по правилам дипломатии, потому-то Бутенев и ему подобные считали, что поэт сам виноват.
Бутенев выписывал - и посольство в Буюк-Дере получало - петербургские журналы, так что Тепляков, конечно, уже прочел в "Современнике" отзыв покойного Пушкина о его книге стихов. Радовался похвале и не мог обижаться на критические замечания, столь они были справедливы.
Не знал он, что на рукописном листе с отзывом о его книге Пушкин по памяти нарисовал пером его портрет - легкий и выразительный контур - упрямый лоб и нос картошкой.
Теплякову, наверно, уже переслали одну книгу английского автора, в переводе на французский, с драгоценной надписью: "Поэту Теплякову от поэта Пушкина. В 1836 25 сентября С.П.Б. [Санкт-Петербург]".
Книга эта была романом Томаса Хоупа "Анастазиус, или Мемуары грека, жившего в конце восемнадцатого столетия". Роман имел безусловно познавательную ценность: автор много путешествовал и включил в книгу подробное описание Константинополя и других городов Востока. Так что она стала не просто подарком, но проявлением товарищеской заботы: Пушкин предполагал, что эта книга Теплякову весьма пригодится... И, наконец, слова "поэту от поэта" - как это Пушкин по-братски написал!
Но вот получены были посольством в Буюк-Дере две новые книжки, декабрьская и январская, журнала "Библиотека для чтения". Издатель его и постоянный критик Сенковский отзывался о стихотворениях Теплякова иначе, нежели Пушкин. В декабрьской книжке, в крохотной статейке "О белых страницах" Сенковский с откровенной насмешкой писал:
"По причине необычайной важности творения мы принуждены разделить критический труд наш на две части. Самое содержание книги предоставляет нам средство сделать это очень естественным образом. Половина пьес этого тома состоит из страниц белых, а другая половина из страниц не-белых, печатных. Первая - главная; вторая служит ей только прибавлением. О страницах не-белых, как менее важных, мы поговорим во второй статье...
Белые, чистые страницы... страницы чистые, белые... то есть страницы, отличающиеся своей белизною... Одним словом, страницы, которых чистота... Вот несчастье! Ведь нечего сказать о белых страницах! Таково неизъяснимое свойство чистоты, книжной и нравственной, что она ускользает от критики!"
Столь же крохотная статья вторая - "О не-белых страницах" - появилась в январской книжке. И тут Сенковский язвил: "...нет сомнения, что г. Тепляков пишет хорошо стихи и еще лучше избирает эпиграфы, чего нельзя сказать о предисловии, приклеенном к его книге". Сенковский предположил, что, написав предисловие в третьем лице, Тепляков тем самым хотел внушить читателю, будто предисловие написано кем-то другим, но сходство стиля стихов и предисловия "так непостижимо, что можно было бы подумать, что приятель писал за поэта стихи или сам поэт писал предисловие за приятеля". Сенковский едко замечал: "Поэзия г. Теплякова вообще удивительно блестяща и богата, это почти поэзия Голконды или ювелирной лавки - такая в ней бездна алмазов, яхонтов, рубинов, опалов, сапфиров, перл, бирюз и всяких разных каменьев, не считая свинцу и золота и льду, как вещей слишком обыкновенных". В этом Сенковский, увы, был прав. Не прав он был в том, что не хотел замечать достоинств!
В конце статьи ядовитый критик коснулся самого названия "Фракийских элегий" - "то есть элегий, писанных во фраке, в котором автор обыкновенно был одет, а не во Фракии, где он не был, посетив только Мизию, попросту Булгарию". Тут можно было бы возразить, что древняя Фракия имела иные пределы, но стоило ли препираться... И ведь не во фраке автор скакал на коне под Варной, не во фраке искал убежища от чумы под Сизополем, но что до этого было критику, готовому всем пренебречь ради красного словца...
Графиня Эдлинг написала Теплякову из Одессы: "Говорят, Вас остро раскритиковали в журналах, но, я надеюсь, Вы не удостоите на это ответить. Вы должны довольствоваться похвалою тех, кто действительно любит поэзию". Конечно, она была права, но поэта слишком задело за живое. Он написал против Сенковского (не называя критика по имени) злой мадригал и послал в Петербург Одоевскому с просьбой напечатать.
Но Одоевский также был убежден, что переругиваться не стоит. Мадригал остался ненапечатанным.
"Небо и море начали проясняться весною... - писал Тепляков Одоевскому 22 марта по новому стилю. - Готовый забыть и чуму, и холод атмосферический, и людской холод, я намеревался приступить, наконец, к подавленным ими занятиям и слиться всеми чувствами с этой дивной страной, которая стала почти приближаться к моему мечтательному Востоку. Взамен этого вдруг увидел я себя вчерашний день импровизированным курьером, и завтра, 23 марта, австрийский пароход Мария-Доротея уже полетит со мною в Грецию. Сами можете разрешить, к лучшему, к худшему ли должен я оставить, при таких обстоятельствах, Византию для нового свидания с бедной, давно мне знакомой Элладою..."
Когда пароход поднял якорь, был уже вечер. Пронзительно кричали чайки, в голубой воде Босфора, по одну сторону, зыбко отражались купола и минареты мечетей Стамбула, по другую - темно-зеленые кладбищенские кипарисы на азиатском берегу.
Около трех месяцев - апрель, май и более половины июня - снова провел он в Афинах.
В мае послал письмо Родофиникину: "Может быть, Вашему высокопревосходительству известно, что константинопольской нашей миссии угодно было отправить меня в конце прошлого марта курьером в Грецию... Я должен признаться, что не без сожаления простился с надеждою извлечь, наконец, какую-нибудь пользу из своего пребывания в Константинополе".
В Афинах он жил в гостинице и постоянно посещал дом русского посланника в Греции Катакази. Дом этот представлял собой, по словам Теплякова, "едва ли не единственное сборное место афинского общества". Наверно, немалую роль сыграло то обстоятельство, что Катакази был греком, хотя и посланником иностранной державы. А, например, греческий министр иностранных дел был немцем, так же как и греческий король.
Близко познакомился Тепляков с австрийским посланником Прокеш-Остеном, знатоком всего клубка дипломатических отношений европейских стран и турецкой империи. Вникая в дела греческого королевства, сообщил свои выводы Бутеневу - письмо из Афин: "Организация государственной машины, по-видимому, не соответствует потребностям страны; расходы и приходы государства сходятся менее, чем когда-нибудь".
В июне Тепляков заболел, лихорадка трепала его нещадно. Больной, он поторопился в обратный путь. На греческом острове Сира (Сирое) в Эгейском море вынужден был пройти пятидневный карантин, прежде чем смог отплыть далее, в Константинополь. В сирском карантине пришлось поместиться в бараке, похожем на звериные клетки, у самого берега моря. Здесь он лежал, сотрясаясь от озноба, хотя было по-летнему тепло...
Еще в марте он писал графине Эдлинг: "Мысль о том, что Вы меня забыли, была, конечно, одной из самых мучительных..." Перед отплытием из Константинополя в Грецию он получил от нее письмо, а когда вернулся в июле, надеялся, что здесь его дожидается еще одно - но письма не оказалось. Он снова решился напомнить ей о себе, сетовал, что она ему не пишет.
Она ответила из Одессы 27 сентября: "Мое отношение к Вам не изменилось, и я питаю к Вам все те же дружеские чувства. Если же я не писала, то лишь потому, что не так свободно располагаю временем, как Вы, и потом я не люблю писать для начальников почт и перлюстраторов писем... Пишите нам, но не забывайте, что все Ваши письма будут читать и перечитывать, что лишает переписку всякого удовольствия".
Да, конечно... Однако для него переписка была не просто удовольствием, но постоянным источником утешений и надежд.
Она советовала: "Если Ваше положение становится слишком невыносимым, уйдите осторожно, без шума".
По-другому писал ему из Петербурга Плетнев. После смерти Пушкина Плетнев стал издателем "Современника" и хотел видеть в Викторе Теплякове одного из непременных авторов журнала:
"Занимательна и поучительна жизнь Ваша, почтеннейший Виктор Григорьевич! Много соберете Вы запаса на остальные дни, даже слишком много, если правда, что обрекаете себя в будущем на пустынничество [каким образом этот слух возник и докатился до Плетнева, нам неизвестно]. Но не то готовит Вам судьба. Она слепо не расточает своих сокровищ. Вы должны уплатить ей не воспоминаниями затворничества, но огненными страницами глашатая на лучшем поприще... Слава богу, что Вам удалось столько увидеть, столько прочувствовать и кинуть все это в свои восточные портфели. Это не должно погибнуть, следственно и не погибнет. По крайней мере я такой веры".
Виктор Тепляков, несомненно, тоже верил, что его записки не пропадут.
Осенью 1837 года он, должно быть - вместе с другими служащими русского посольства, получил от турецких властей разрешение осмотреть в Стамбуле, над берегом Босфора, прежний дворец султана Сарай-Бурну.
Здесь, возле дворца, Тепляков увидел множество солдат, они показались ему "карикатурою регулярного войска". Записал потом: "Чума и недостаток военной администрации почти истощили рассадник нового поколения на эти гимнастические полки, которых безбородые ратники потрясают сердце отнюдь не картиною бранной силы, но чувством глубокой жалости..."
Также посетивший этот дворец Титов записал, что "в старом султанском Сарае, вам укажут место, куда, к душевной отраде правоверных, несколько лет тому назад кидали сотнями соленые греческие уши, обрезанные носы и кожи, содранные с черепов, - ворота, где визирям объявляли немилость и ее неизбежное последствие, шелковый снурок, - решетки, за которыми черные евнухи стерегли затворниц гарема... Над морем и кипарисными садами обитает теперь, смирно и молчаливо, турецкий казнохранитель, которому поручен старый Сарай с того времени, как двор навсегда его покинул". На стенах некоторых комнат дворца висели в красивых рамках глубокомысленные надписи, выбранные из Корана, среди них Титову особенно понравился арабский стих: "Бери что веселит, кинь, что огорчает".
В жизни, к сожалению, не так-то легко "кинуть, что огорчает". И в Стамбуле, кроме утешительных надписей, бросались в глаза картины, глубоко ранившие душу. Во дворе мечети Сулеймания Тепляков видел железные клетки, в которых сидели прикованные цепями сумасшедшие. Тяжкое было зрелище.
В сентябре Бутенев уехал в Россию, в длительный отпуск, и задержался в Петербурге на всю зиму.
Тепляков напоминал о себе в письме к Попову: "А. П. Бутенев, находящийся теперь в Петербурге, не откажет, вероятно, подтвердить, может ли мое пребывание в Константинополе принести какую-нибудь пользу, при средствах, которыми я наделен, при положении, в которое я поставлен относительно миссии. При отъезде посланника я обо всем этом говорил с ним, а после, по его приказанию, изложил письменно сущность нашей беседы". Он просил Бутенева отправить его, хотя бы курьером, в Египет и Палестину...
О том же написал Родофиникину. Замечал: "...осмеливаюсь предполагать, что в глазах начальства по меньшей мере равно, здесь ли будет напрасно влачиться мое существование или посвятится оно, без новых со стороны министерства пожертвований, путешествиям, которые не могут, во всяком случае, остаться бесполезными".
"Когда покинете Константинополь, Вы, быть может, на возвратном пути завернете сюда... - писала ему из Одессы графиня Эдлинг. - Не изменяйте поэзии, она была Вашей верной подругой в счастье и в несчастье, и Вы не должны оставаться неблагодарны. Прощайте, мои добрые пожелания будут сопровождать Вас повсюду".
Что он мог ответить ей? Как было объяснить, почему нет у него новых стихов? Он ли изменил поэзии? Или это она покидает его здесь, в бесконечной маете ожидания?
Он записывал в дневнике (в марте 1838 года):
"Теперь я и сам едва узнаю в себе прежнего себя самого... Не то чтобы с годами и опытностью я сделался совершенным отступником Байрона... Я писал как жил, а жил совсем иначе, нежели какой-нибудь светский любезник или канцелярский дипломат... И не чистое ли сумасбродство все эти порывы к высокому и прекрасному, и не благоразумнее ли было бы примкнуть без дальних хлопот к той несметной фаланге нулей, которые множат значение какой-нибудь единицы..."
А ведь если разобраться, единственной безусловной единицей в государственной иерархии оказывался император Николай. При этой единице все министерство иностранных дел было фалангой нулей: Нессельроде, Родофиникин, Бутенев, Титов и так далее.
"Полуторагодовое прозябание в Цареграде посреди атомов, гнущихся и изгибающихся, бесцветных и пронырливых, холодных ко всему и гордых своим единым ничтожеством, заморозило вдосталь те мысли и ощущения, которые рвались некогда столь упорно наружу, - записывал в дневнике Тепляков. - ...Что притом за страсть марать бумагу... Мы ничего не творим, мы только вспоминаем, говорит корифей древнего любомудрия.
Воспоминание есть, следовательно, единственный гений человека; может быть, потому-то и существует в нем страсть мыкаться пчелой по обширному божьему миру за медовой добычей под старость!"
Эта страсть жила в нем, не угасая, - он еще так много хотел бы увидеть и узнать! Чтобы впоследствии было что вспомнить - в книгах, которые напишет...
Но кто же этот корифей древнего любомудрия, чьи слова он привел в дневнике?
На память приходят "Диалоги" Платона, который считал, что истину мы только вспоминаем: она так же вечна, как душа, и уже открывалась душе прежде, в иной жизни, - он верил в переселение душ. В диалоге "Федр" отыскиваем приведенные Платоном слова Сократа: "...ведь когда он пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость - возраст забвения, да и для всякого, кто пойдет по его следам..."
В русском переводе "Диалоги" Платона тогда еще не издавались, и в древнегреческом тексте отдельные фразы Тепляков мог перевести и запомнить очень неточно. Так что, может быть, четкое определение ("Мы ничего не творим, мы только вспоминаем") принадлежало уже ему самому.
Камень, который катится, мхом не
обрастает, - говорит старая пословица,
и она тысячекратно справедлива!
Из письма Виктора Теплякова
графине Эдлинг 5 мая 1839 года
В те времена Египет, Сирия, Ливан и Палестина считались частью Оттоманской империи. Но только считались! На самом деле независимым их властителем был наместник султана в Египте Мехмед-Али. Этого человека называли в Европе вице-королем Египта. Он намерен был добиваться признания своей суверенности - и от султана Махмуда, и от европейских держав.
Неспокойно было в Сирии. Оказались достоверными слухи о восстании друзов - многочисленной мусульманской секты. На подавление восстания выступило войско Ибрагима-паши, сына Мехмеда-Али. Ожидалось неминуемое столкновение Ибрагима-паши с войском султана Махмуда на границе Сирии и Турции.
Оказывать поддержку султану считал нужным император Николай. Он чтил монархические принципы и видел в Мехмеде-Али, человеке неясного происхождения, самозванца, посягнувшего на права законного монарха. Николай полагал, что самозванца надо обуздать. Султан же пусть чувствует свою зависимость от поддержки со стороны Российской империи.
Граф Нессельроде сознавал, сколь недостаточны сведения, кои поступают в его министерство через посольство в Константинополе и генеральное консульство в Александрии. События на Ближнем Востоке его все более беспокоили. Какой оборот может принять ожидаемая война? Чью сторону примут сирийские и л