; Губернатор спрашивал и в то же время чувствовал, будто к мозгу подбирается что-то ясное, ослепительно светлое, будто уходит какая-то темь, неразгаданность, все делается понятным и простым.
- Ну да, страдает, - ответил Ярнов. - Чего она приехала к вам? - спрашивал он, возбужденный и дрожащий, - От страдания своего. Несчастна она. Ах, как она несчастна!
И Ярнов закрыл лицо руками...
- Соня? Несчастна? - все более и более приближая свое лицо к лицу Ярнова, спрашивал губернатор.
- Ну да, несчастна. Тысячу раз сказал уже!
Долго молчали, и можно было ожидать, что вдруг, внезапно прорвется это молчание и схватятся они, два человека, как враги, в нелепой, но неизбежной борьбе.
И вдруг все напряжение прошло, ослабло, и Ярнов сказал тихо:
- Любит она. Любит глубоко. Понимаете ли вы, старик, отец: глубоко...
В голосе Ярнова что-то задрожало, зазвенело...
- Ну и что же? - горячим шепотом спрашивал губернатор.
- Ну... а ее... не любят, - отвечал Ярнов.
- Кто же он-то?
Ярнов усмехнулся и спросил:
- Кто он? Тот, кого она любит. Ясно, кажется.
Долго еще стояли.
- Ярнов! - кто-то басом кричал от креста: - Рыжий, красный - человек опа-аснын-ый...
Тихо пошли по широким ступенькам вниз, в город. Из сада, с обеих сторон, тянуло влажным холодом. Срывался время от времени ветер, будил деревья.
Сердце стучало неровно: то слабо, то сильно, но стыдно было сказать Ярнову, что идти больно, и он остановил его движением руки.
Задыхаясь и быстро переговариваясь меж собой, пробежали мимо них четыре человека: очевидно, бежали пожар смотреть.
Ярнов начал раскуривать папиросу. Когда спичка вспыхнула, осветилось странными, изменчивыми пятнами его худое изможденное лицо, длинный нос.
- Он там, в Москве? - спросил губернатор.
- Кажется, - ответил Ярнов.
В городе было давно уже темно. Погасли в магазинах огни. Далеко слышался гром колес: очевидно, пожарные набирали в бассейнах воду. На бульваре кто-то шел и пел, то и дело сбиваясь:
- Город Никола-аев, французский завод...
Губернатор пришел домой поздно. Отворил ему дверь.
Свирин, хмурый, сердитый, делающий вид, будто ему очень хочется спать, и не дают, приходится вот сидеть в приемной, ждать, подогревать на спиртовке для лекарства минеральную воду...
- А вас здесь ждут, - сказал он. - По важному делу...
- Кто ждет? В этот час? - оживленно спросил губернатор.
- Клейн, ротмистр, - доложил Свирин.
Губернатор почему-то подумал, что его ждет Соня.
Было досадно, что теперь, когда в душу вошли новые тревоги, новые волнения, в дом, поздно вечером, - значит, по какому-либо очень хлопотливому делу, - врывается неприятный человек, сидит, ждет.
- Где он? - спросил губернатор.
- В гостиной сидят, книжку рассматривают. Вина им белого дал.
Клейн поднялся навстречу, бледный, взъерошенный, в каком-то необычайном, помятом мундире с перегнувшимися эполетами. Золотое пенсне его куда-то исчезло, глаза близоруко щурились, и, чтобы рассмотреть предмет, ему нужно было вытягивать вперед лицо. Весь он был тревожный, беспокойный, выбитый из колеи.
Как-то сами собой пришли на ум слова Германа о том, что Клейну нужно делать карьеру, что Клейн донесет, Клейн может донести, - и была в этом правда: тот Клёйн, вылощенный, сытый, наглый, мог донести и, наверное, донес. Сделалось смешно.
- Вы чего? - спросил на ходу губернатор.
- К вам, ваше пр-во! - сказал Клейн, приподнимаясь, торопливо идя ему навстречу, - и губернатор не узнал его голоса. Можно было подумать, что Клейн простудился, много вчера выпил, теперь хрипит и кашляет: - Пришел ночевать к вам, ваше пр-во.
- Ночевать? - изумился губернатор. - Это же по какому поводу?
- Ночевать. Как хотите. Только не гоните. Беду могу сделать. - И вдруг со слезами на широко раскрывшихся глазах ротмистр зашептал: - Понимаете? Сил нету, сил нету ждать.
- Чего ждать? Кого? Говорите яснее, - уже сердился губернатор.
- Его, полицмейстера. Сегодня, чувствую, должен явиться. Сегодня зарыли.
Клейн близко подошел к губернатору и - словно передал ему великую тайну:
- Сегодня он все там узнает, там, - и Клейн указывал рукою на землю.
- Что узнает? - удивленный, спрашивал губернатор, и его голос, звучно отдавшийся под карнизами, странно смешивался с испуганным шепотом ротмистра; его спокойное, внимательное, слегка насмешливое лицо смотрело на испуганного, исказившегося Клейна.
- Виноват я, - бормотал Клейн: - покаюсь вам, как на духу. Любил Азу... А она... презирала меня, как дрянь, как ничтожество. И целый месяц приклеивал себе бороду, надевал штатскую одежду и выследил... Закипело сердце... Ну, и писал полицмейстеру письма...
- Анонимные? - спросил губернатор.
Клейн утвердительно кивнул головой и, словно куда-то торопясь, тяжело проглатывая слюну, говорил:
- Анонимные, да... Ну, и навел его на след... И пришел он, весь бледный, дрожащий - и увидел. И потом я же его секундантом... Я, я, я... - и Клейн почему-то опустился на колени.
Губернатор засмеялся.
- А мне вы никаких писем не писали? - спросил он, не глядя на Клейна.
Глаза Клейна, поднятые вверх, смотрели, чего-то ожидая, ничего не собираясь скрыть. Он опять закивал головою и заговорил:
- Писал, писал... И вам писал. Многим писал. Многим.
В комнату вошел Свирин и, увидя Клейна на коленях, остановился и не знал, что ему делать: войти ли ему или скрыться? Губернатор заметил его и махнул рукою, чтобы тот ушел; но Клейн опять схватился за руку и зашептал?
- Ничего, ничего... Пусть видит.... Пусть... Это хорошо, хорошо...
- Да встаньте же, ротмистр... смешно! - с укоризной сказал губернатор.
Клейн встал, в смущении отряхнул колени.
Губернатор не знал, что делать. Было два выхода: прогнать ротмистра или оставить его в доме. Если прогонять, то ничего не выйдет: он опять будет становиться на колени, вынет револьвер... Было какое-то острое, брезгливое чувство, будто по всему полу ползали голодные, отощавшие лягушки.
- Есть хотите? - спросил губернатор.
- Хочу, - ответил Клейн.
Накрыли ему поужинать. Губернатор смотрел, как он ест дрожащими руками, как у него стучит о-зубы стакан с вином. Казалось, что Клейн сейчас может бесконечно есть и не заметить, - сыт он или не сыт.
В спальне Клейн попросил не тушить огня.
- Беда мне с вами! - ворчал губернатор. - Вот, не туши огня... А я при огне спать не могу.
- Потерпите, ваше пр-во! - взмолился Клейн. - Одну-то ночь как-нибудь... Сделайте доброе дело...
Губернатор повернулся к стене. Дом затих.
Никак нельзя было забыть того, что в комнате лежит человек, ожидающий мертвеца, который теперь уже все узнал и удивился, тому, что делается на земле. Войдет белый, в саване, с протянутыми руками, с крестом из восковых свечей и потрогает Клейна. Губернатор улыбнулся, приподнялся и посмотрел: Клейн лежал на тахте ничком, с головой укрылся одеялом и походил на длинный мешок с картофелем.
Облокотившись, губернатор смотрел на него долго, пока не подавил в себе приступы смеха, и потом позвал:
- Клейн!
Мешок вздрогнул и повел, прислушиваясь, головою.
- Клейн! - погромче сказал губернатор.
- А? - глухо послышалось из-под одеяла.
- Да вы повернитесь. Ведь это не мертвец, а я.
Клейн высунулся, приподнял голову; была она у него странная: волосы сбились на лоб, смешно торчали.
Он ждал вопроса. Губернатор с легкой улыбкой, снова испытывая, долго смотрел на его лицо, глаза, волосы и вдруг тихо спросил:
- А на меня вы донесли?
Клейн не ответил, а медленно, словно сразу ослепнув, повел головою, по-прежнему спрятал ее в подушку и опять стал походить на мешок.
Губернатор, не изменив позы, все смотрел на него, и этот взгляд, казалось, жег спину Клейна, и он то и дело поеживался, будто ему было очень холодно.
Губернатор усмехнулся и повернулся к стене. Пружины кровати слабо заскрипели.
Утром, часов в пять, губернатор проснулся и увидел, что Клейна уже нет. Вероятно, с рассветом он встал, оделся и ушел; не спал, должно быть, всю ночь.
Губернатор погасил электричество, и окна стали нежно-синими.
Наступала осень медленно, спокойно, как царица, восстанавливающая себя на прародительском престоле. Мертвые листья, словно опять желая вернуться на свои старые места, на деревья, кружились по воздуху, встревоженные, похожие на слепых голубей. С востока, с Каспийского моря, тянуло холодом. В газетах, в телеграфном отделе печатали, что в Казанской губернии уже высыпал снег глубиной с пол-аршина.
Но, царица стареющая, осень иногда милостиво улыбалась: к покрову, например, выпали чудеснейшие дни со светлым, теплым солнцем, с ясными, спокойными далями, с синим небом, с паутиной, в золотых лучах переливающейся радужными, живыми, как ртуть, красками.
Губернатор плохо спал по ночам. Болезнь давала чувствовать себя особенно остро: плохо действовала и вечно назойливо ныла левая рука. Целыми ночами он просиживал у окна. В два часа погасали фонари, и тогда тьме не было запрета, и она, как ростовщик, захватывала и плотно налагала свою руку на все: на поля, на улицы, на переулки, на сады, на дома.
По ночам, когда сразу, по мановению электрической станции, погасали матовые шары, приходили мысли о том, что вот шестьдесят лет тому назад явился он в этот мир, под солнце, под небо, под месяц, к земле, к деревьям. Прекрасный, синий, волнистый Дунай окрасил он чудеснейшей человеческой кровью. Убил человека, приблизившего в упор к нему свое опухшее, дрожащее лицо, обжигавшего его огнем жестоких, огненных глаз. Бог послал наказание: ослепил его душу.
Солнце, бульвар, месяц, сразу не показывающий лица своего, быстрые тучи - это гроб, в котором лежит он. Он ходит, говорит, смеется над Клейном, принимает ванны, в которые насыпают, по приказанию врача, ржавых гвоздей, а на самом деле он слеп, мертв. Он забыл все хорошие человеческие слова. Есть удивительные слова, милые, нежные, как старая любовная музыка.
Около него - прекрасная девушка. Он, слепой, чувствует ее теплоту, но не видит ее света. Ярнов видит. Теперь, когда сказали, понятно все: и стремление к одиночеству, и этот часто поворачивающийся направо ключ в ее комнате.
По-прежнему в свой великолепный бинокль с тремя поворачивающимися стеклами он следит за ней, когда она, одинокая, как-то сжавшаяся, с понуренной, густоволосой головой гуляет по саду. Пожелтевшие мертвые листья, как пепел жизни, сыплются на нее, когда она, покинутая, садится на скамью. Девушка прекрасна. Глаза ее ясны, и неизвестно: она ли смотрит на небо, или небо смотрит на нее? Руки ее беспомощно, как ненужные, вцепились одна в другую.
Прекрасная нелюбимая девушка сидит в умирающем саду. Подходит старый садовник все с теми же немыми, обреченными астрами. Подает их. Она берет. Что-то говорит садовник; но разве она понимает речи старика? Разве они, речи, нужны ей? Старик видит это и умолкает.
Уже внесены растения в оранжерею. Уже они - в тюрьме. Уже обнажены и поцарапаны клумбы. Убитая первыми неожиданными морозами, уже повяла и умерла трава.
Тянутся дни, ненужные, жестокие: пятнадцатые, шестнадцатые, семнадцатые числа. На дворе дождь; гуляет по дому прекрасная нелюбимая девушка.
Большой двухсветный зал отражает в углах ее легкие, нечеткие шаги. Часто останавливается она перед старым зеркалом, на котором нацарапаны три слова: "Я люблю тебя".
Кто-то начертил их бриллиантом, матовыми линиями. Кто-то, любивший, стоял на том месте, где теперь стоит она, закутавшая свои плечи теплым оренбургским платком.
- Соня! - говорил он ей тогда. - Поедем в Ниццу! Перед смертью кутнуть хочется. Там теперь весело. Там - весна. Право, а? Поедем? Или в Альбано. Два часа от Рима, мимо Аппиевой дороги. Там есть два прекрасных озера. Понимаешь, похожи на два не долитые до краев бокала с голубым вином. И зовут эти озера так: Альбано и Нэми. Поедем, деточка, а? Бросим эту осень.
- Не хочется, папочка! Будем здесь! - говорила она и крепко целовала его.
За этими словами наступали такие мгновения, в которые нужно было обнять эту прекрасную девушку, крепко в ответ поцеловать ее, - и губернатор уверенно и нежно шепчет перед темными окнами те слова, которые нужно было бы сказать Соне:
- Милая, милая дочь моя, Сонюшка! Ты любишь. Ты, нелюбимая, страдаешь. Оставь, деточка. Забудь. Я знаю, это трудно, но забудь, прошу тебя. Ты молода, ты прекрасна, как звезда земная, утренняя. Ты еще впереди полюбишь, и тебя полюбят, тебе ответят горячо, щедро... Милая, милая дочь - моя, Сонюшка! Любовь - как буря на море. Пройдет.
Нужно сказать такие простые, несложные слова.
В тишине слышно, как в ночную пору в дальних комнатах ходит человек: еще не спит Соня и утром завтра придет в столовую бледная, усталая. Она ничего не ест и только с трудом выпивает чашку остывшего чая. Он видит это, молчит и начинает читать в газете статью о том, что все зло России - в широкой черте оседлости.
Только Свирин доволен, чему-то улыбается. Когда губернатор бросает на пол газету, он поднимает ее и рассказывает:
- А вчера на углу была драка. Парикмахер подрался с персидско-подданным.
Рассказывает долго, подробно, смеется весело, слово "подрался" в дальнейшем заменяет выражением: "встряхнул ему курпей", а слово "пьяный" выговаривает без мягкого знака "пяный".
Два человека - старик в штатском платье и девушка - смотрят через огромные окна на серое небо, которое что-то говорит в шорохе мелкого, то и дело относимого ветром дождя.
Служба угнетала губернатора, и губернией, в сущности, правил вице-губернатор, сделавшийся необыкновенно важным. Когда приходили по делам, губернатор отсылал всех в губернское правление, на Алексеевскую площадь.
Что нужно делать, что предпринять, - было неизвестно; было очень хорошо, что Клейн донес. Все устроится само собой.
- А там песня не длинная! - думал губернатор.
Темным вечером шла по Кроновой улице Аза. Вся она была закутана в черное: не разглядеть лица. Ехать ей не хотелось, а дорога показалась необычайно длинной. Пришлось идти мимо типографии, мимо окон нотариуса, мимо фруктовой лавки, - лежали горками яблоки, в мешках каштаны.
Потом началась улица, вся, как бульвар, усаженная тополями. Была ярко освещена телефонная станция.
Целыми днями Аза ждала, не спала ночей, чтобы поскорей встретить утро, в которое, быть может, она услышит знакомые шаги. Попробовала она писать, но не было сил послать письмо. После похорон прошло уже больше двух недель... Она доставала ученический атлас с городами, подчеркнутыми карандашом, и следила за линией железной дороги до Минска; эта линия походила на букву С. Являлось желание ехать по железной дороге, ехать долго, дней семь, ехать по полю, не останавливаясь на станциях, чтобы не было людей, не было разговоров, - надоевших человеческих разговоров, газет, видов, рек.
В большой комнате первое, что бросалось в глаза, это спущенные соломенные шторы на окнах. На обеих шторах были нарисованы синие мельницы. На столе горела лампа с железным продолговатым абажуром. На широкой тахте, лицом к стене, лежал длинный человек.
- Это кто вошел? Это вы, Анна Сергеевна? - спросил он, не поворачиваясь, когда услышал шаги.
- Нет, это - я, - ответила женщина, не решаясь переступить через порог.
Высокий человек быстро привстал и, освещенный лампой, упершись рукой в край дивана, вглядывался в темноту и бормотал:
- Что-то не пойму... Это ты, Аза?
- Я, - ответила она.
- Чего ж ты стоишь на пороге?
- Я иду, - сказала она, - здравствуй!
- Здравствуй! - ответил он, протянул ей руку и снова повалился на диван.
Аза, не раздеваясь и только подняв вуаль, села у окна. Не было в душе острых движений, странным казалось, что вот лежит он, любимый, близкий, мелькавший в памяти среди похоронного пения, тихой процессии, печальных молитв.
- Странная встреча, - сказала она после долгого молчания. В квартире была тишина, и, казалось, слышно было, как горит керосин, - Что с тобой?
- Чаю без ложечки напился, - ответил высокий человек, - так говорят в народе. Чаю, говорят, без ложечки напился. Вот и я. Чаю напился.
Высокий человек лежал, смотрел в потолок, думал, улыбался. А она тихо сказала:
- Болен, а молчишь.
- Схоронили? - спросил он.
- Схоронили, - тихо ответила Аза.
Он повернулся, внимательно, пригляделся к ней и сказал:
- Ты о любви пришла говорить?
Он смотрел на нее, ждал ответа. Что-то, как тени, прыгало у него в уголках глаз, - казалось, что там бегут быстрые, веселые думы, от которых он сейчас засмеется высоким, детским, захлебывающимся смехом.
- Была прекрасная женщина, - сказал он, - я ей не говорил, но всегда, когда оставался один, когда ехал по железной дороге, когда шел в толпе в большом городе, я сравнивал ее со звездою. Я - человек не талантливый и взял старинное сравнение. И выбрал для нее звезду, - ты думала бы - какую? В Большой Медведице. Угадай, - какую? Их там семь. Выбрал из трех первых. Среднюю. Когда я бывал далеко от этой женщины, я ждал вечера и вечером смотрел на эту звезду, как гимназист, и звал ее Азой. Этого не знала даже ты. А когда бывал туман или по небу неслись тучи, я нервничал, сердился, готов был бить всех людей. Это было бездарно, но это было так, и я молчал об этом, молчал все шесть лет. Вспомни: я шесть лет люблю тебя. Теперь вот говорю. Выходи темными вечерами и смотри на среднюю звезду. И знай, что шесть лет имя ей было: Аза. Правда, странные вещи я говорю? Правда, не такою ты представляла себе первую встречу?
В лице женщины было выражение ребенка, когда он начинает понимать сказку. Вопрос заставил ее прийти в себя, увидеть повернувшееся к ней ждущее лицо, - и она ответила:
- Правда.
Человек улыбнулся, словно польщенный.
- Ты не обижайся, - снова сказал он, - что я говорю такие вещи, что я не обнимаю тебя и не целую. В обеих жизнях, в твоей и моей, случились странные вещи. Вот много дней я лежу на этом диване и, понимаешь, голова моя представляется мне небом, огромным, широким. Странно, что на этом небе - черное солнце. Кругом него ползают тучи, тучи, тучи, без конца. Это мои мысли. Понимаешь, мысли? Медленные такие и насмешливые. Лежу и гляжу вот в эти окна. Вижу светит белое солнце. Случится дождь. Потом опять светло. Едут люди. Улыбаются. По дороге водят арестантов - то из тюрьмы в суд, то из суда в тюрьму. Но ведь это - неинтересно?
- Неинтересно! - равнодушно ответила Аза.
- И правда, пожалуй, неинтересно, - сказал человек. - Помолчим.
- Помолчим.
- Странная встреча.
Он опять внимательно посмотрел на нее, опять улыбнулся и сказал:
- Ты похудела, но стала еще прекраснее. Ты проживешь на земле еще лет сорок и, по крайней мере, вот теперь лет десять будут любить тебя разные люди. Из-за тебя застрелится какой-нибудь молоденький студент. Знаешь, - такие, с усиками, в белых кителях. Я не знаю, с чем сравнить твои глаза? Я бездарен. Сравнивать их со звездами нельзя. По-моему, твои глаза - два бога, пришедшие на землю. Вот, понимаешь, нужно обогреть, приласкать землю. И они пришли. Соскучились там, на небе, и пришли.
- Я не слушаю тебя, - сказала Аза.
- Ты не слушаешь...
- Я думаю...
- О чем ты думаешь?
- О том, что с тобой? Отчего ты такой?
- Какой?
- Ты - странный. Ты не тот.
Человек недовольно поморщился и замахал руками.
- Постой, постой, - сказал он, - эти слова после. Он привстал, посмотрел ей в лицо и, словно желая, чтобы она хорошо поняла, еще раз сказал;
- После. После. Теперь вот что. Есть сказка. В сказке есть красавица. Так вот как описана эта красота. Если она выйдет в поле и взглянет направо, то делается так светло, что видны все деревья той стороны. Если она взглянет налево, то женщины и девушки той стороны встают, берутся за работу и говорят: "Встало солнце". Это - ты, Аза. Пойми же, как будут любить тебя люди!
Она вслушалась и сказала:
- Странно было, когда ты не шел ко мне. Теперь ты говоришь странные речи. Я не знаю, как вести себя. Ты не был таким.
- Правда, - ответил человек, - я никогда не был таким. Теперь - я таков. Видишь, я не вскочил, когда ты вошла. Видишь, ты сидишь, а я лежу. И нет как будто радости во мне. А радость есть. Радость большая в том, что ты пришла. Слушай. У меня есть деньги. Шестьдесят тысяч. Их уже перевели из Минска сюда. Вот в конверте лежит перевод. Завтра ты пойдешь и получишь их. Десять тысяч ты внесешь следователю; нужен залог: возьми меня на поруки. А потом мы поедем с тобой в Венецию. Будем жить там долго. Месяца два. Потом поедем в Вену и сходим в Пратер. Хочется мне покататься на этой огромной круглой карусели. А потом я умру.
- Ты?
- Ну да. В этом же все и дело. Понимаешь, я так убивал твоего мужа. Стоял он, необыкновенно красивый и гордый. Понимаешь, как будто дух святой был на нем. А я хотел обязательно убить его. И нацелился, и выстрелил. Он немножко постоял на левой ноге и упал головою в дикую розу. Кустарнички были около. А потом и меня убили. Как - не скажу. Приходил сюда вот мой убийца, сидел на том же стуле, на котором сидишь и ты, и говорил: "Господу на страшном судище за тебя отвечать не буду. Так и знай. Полгода жить тебе, червивой собаке! Убил ты - убили тебя". Звал я его к себе сам. Сидел он грузный, желтый на лицо, с голубыми глазами. Приходили доктора: посылают на юг. Но, понимаешь, смерть чувствуется. Вот она: в костях, в руке...
Человек показал руку.
- Теперь покой, - говорил он, словно мечтая. - Как странно складывается жизнь. Хочется, чтобы ты была около меня. И я ждал: придет - скажу. Поедем с ней. В Венеции я бывал, но в церковь Maria della salute не заходил. Все как-то мимо... А церковь эта строилась тридцать один год. Теперь схожу. Правда, мысли у меня странные, перебрасывающиеся. Совсем я не такой, какой был, правда?
И он снова привстал и жадно ждал ответа.
- Ничего не понимаю... но у меня заболела душа, - сказала Аза.
Он протянул к ней руки, ожидая. Она подошла, стала на колени и положила голову щекой ему на грудь. Он сказал:
- Нет, так не надо. Я хочу, чтобы ты смотрела на меня.
Она смотрела на него, из глаз у нее катились слезы.
- Слезы? - спросил он. - Разве боги, пришедшие на землю, плачут?
И целовал слезы, и говорил:
- Соленые человеческие слезы. Соленые, Я не хочу их. Ну, слышишь? Не хочу...
И в голосе зазвенели капризные ноты. Она покорно, по-детски вытирала слезы.
- Милая! - сказал он, улыбаясь, - Я хочу, чтобы ты взглянула направо.
Аза наклонила голову.
В голосе его звучала мольба:
- Ну, взгляни, - повторил он. - Прошу тебя!
Повернувшись, смущенно, сквозь слезы улыбаясь, она взглянула.
- Ну вот, хорошо! - сказал он. - Взглянула. И стали видны все деревья той стороны. Теперь взгляни налево... Не хочешь? Жаль! Тогда бы там, на юге, встали бы девушки, принялись за пряжу и сказали: "Встало солнце".
В передней зашуршали туфлями, послышался тихий разговор, приотворилась дверь, и старушечий голос сказал:
- Телеграмма, барин.
Аза пошла, расписалась.
- Из Минска, - сказала она.
Высокий человек поморщился.
- От матери... Знаю. Каждый день шлет телеграммы...
- А что она? Нездорова?
- Нет, прочти.
Аза разорвала телеграмму, развернула ее и медленно прочла:
"Умоляю тебя. Прогони ее. Верь, что только несчастье принесет она тебе. Милый, родной! Послушайся хоть раз в жизни свою мать, прогони ее. Сердце мое болит. Приезжай сюда. Приехала из-за границы Катя, шлет тебе поклон. Скоро она именинница".
Высокий человек улыбался.
- Видишь? - сказал он. - Надо тебя прогнать.
- Прогони! - тихо ответила Аза.
Дрогнули ее губы.
- Мы потеряли тон, - сказал высокий человек, - ты чувствуешь, мы вот тут сидим и никак не можем наладить прошлого.
- Ты не любишь меня, вот и все.
- Куда бы делась моя любовь? Ну, скажи...
Опять зашуршали туфли в сенях.
- Барин! Вам еще телеграмма! Другой разносчик принес.
Опять Аза пошла расписываться.
- Откуда? - жадно, с любопытством спрашивал высокий человек.
Аза глухо ответила:
Губерния была богатая, богомольная, черноземная, в урожайные годы - щедрая и веселая. К покрову все дороги, все шляхи были запружены народом; на лошадях, волах, верблюдах все тянулось в город, который, как крепость, сияя белыми домами и колокольнями, густыми садами, стоял на горе. Ползли скрипучие возы, полные молодого, свежего, только что собранного хлеба, овса, ячменя и всего того, чем была богата и что производила губерния. На покров в городе начиналась осенняя, трехнедельная, самая большая в году ярмарка. В губернии было несколько уездов, и каждый в отдельности славился: один - воровитостью, другой - драчливостью, третий - любовными похождениями и снохачами, - это тот, где рос виноград.
Ехало крестьянство отдохнуть после хлопотливого лета: выпить у Ивана Васильевича, лысого черта, молодого кизлярского вина; купить у армян бабам и невестам красных товаров; послушать кобзарей, притащившихся из Полтавщины; покачаться на каруселях, сходить в комедию, потолкаться меж народа, послушать стариков, которые расхваливали свои времена:
- Бывалыча-то, - хвастались они, сидя за длинными, пропитанными вином столами Ивана Васильевича, - прежде-то! Рыбу-то! С Черноморья-то! Возами перли! Как теперь, скажем, пшеницу в город. Севрюга-то! Самая лучшая, царская - три копейки тебе за фунт! Икру лосью бочками важивали! Рабочим на степь посылали полудневать. Меды какие были! А птица? Перепела, куропатки, - возы трещат! Помнишь, Жарик?
Иван Василии, сорок лет поивший народ кизлярским и прасковейским вином, грустил при воспоминаниях о былом, к теперешним временам относился пренебрежительно, сплевывал через зубы и отвечал:
- Еще бы не помнить! Прошла лавочка! Прошла дурничка! А теперь-то тарани мужик не видит...
- Жили-то, а? - хвастались старики. - Попы-то какие были? Как, бывалоча-то, с Михаилом Тверским по губернии-то с молебнами хаживали! А? Песни-то какие пели? Девки-то какие росли? И куды же все это, парень, скажи на милость, девалось?
- А вина какие были? - вдруг, загораясь, вспоминал Иван Васильевич - ты думаешь, мне не стыдно поить вас вот этим фуксином? Ведь это-то, - и Иван Васильевич презрительно показывал в глубь палатки, на бочки, - ведь это купорос!
- Были и вина, да-а! - вздыхали старики, - а теперь что? Винополия одна!.
К разгару ярмарки съезжались помещики, сильные, мордастые люди: купить лошадей, сразиться в банк, поднять "нерв", приударить за арфянками, кутнуть у Башмакова, где в течение всех трех недель, день и ночь, гремел знаменитый ярмарочный оркестр Юзика. Юзик сочинял вальсы - удивительные, нежные. Наступает шесть часов вечера, успокаивается людской гомон, темнеет; в степи у цыган зажигаются костры, на ярмарочных палатках - тусклые огоньки маленьких жестяных ламп, а у Башмакова, выспавшийся после пьяного, угарного обеда Юзик заиграет свой вальс, и еще больше притихнет ярмарка, и, насторожившись, слушают люди...
Располагалась ярмарка за городом, недалеко от вокзала. Составлялась она правильно, рядами: те, кто из Ельца привез кружева, из Ярославля - полотно, из Саратова - сарпинку, становились в своих наскоро, доска на доску, сколоченных балаганчиках по одной линии... Яблоки антоновские, виноград астраханский, груши из Темир-Хан-Шуры шли по порядку в другую линию, - здесь точно обрызгали духами; стоял необыкновенный, чисто осенний аромат. Грибы черниговские и калужские, огурцы нежинские продавались в палатках, похожих на военные лагери. Дальше от вокзала, к кузницам, была пирамидами навалена светло-зеленая, хрустящая и упругая капуста. Здесь же горами были навалены арбузы, дыни, тыквы, бураки, ожерельями висел лук. В глубине ярмарки располагался конский ряд, приманка помещиков, цыган и попов; табунами ходили кони на всякую цену: и кабардинские скакуны, и битюги из Воронежской губернии, и калмыцкие стервятники, пригнанные из астраханских степей. Серебряными возами стояла рыба: красная - с Черноморья, вобла - с Волги, через Царицын.
В самом начале ярмарки, от бульвара, располагалась "комедия" - балаган, весь облепленный вывесками, на которых нарисованы изрыгающие огонь черти, шпагоглотатели, силачи с огромными мускулами, слоны, страусы, крокодилы, высунувшиеся передними лапами на берег. Здесь же, под пронзительные марши отсыревшего оркестриона, вертелись в противоположных друг другу направлениях две круглые, обвешанные плющом и стеклярусом карусели: с люльками и лодками - для скромного женского пола, и с волками, выгнувшими передние ноги, - для кавалеров. Поодаль, образуя дорогу, как монастырь со своим уставом, располагалось царстве угрюмого Ивана Васильевича, ярмарочного Бахуса, крепкого, круглобородого мужика, отличного спорщика со староверами, которого одинаково хорошо знали и деды, и внуки губернии. Когда-то, в 1871 году, осенью, на ярмарке же, Иван Васильевич из ревности зарезал бритвой жену и был оправдан, - это придавало ему еще большую славу. Стройным рядом стояли латаные буро-серые палатки его, с длинными, некрашенными, непокрытыми столами внутри. Здесь, распивочно и навынос, почти всегда на медные деньги, шла продажа сладкого, хмельного, яркого, как женская кровь, розового кизлярского вина. Считалось большим шиком выпить у Ивана Васильевича рубля на полтора и сыпануть ему в шапку эти деньги тяжелой и грязной медью: пятаками и трехкопеечниками.
Еще любила губерния колокола, - и колокольный ряд, наезжавший из далекой северной России, был всегда особенный, привилегированный. На широких перекладинах висели, подобранные в аккорд, наборы колоколов. Ценители, знатоки звона, выписывали в складчину для состязания знаменитых звонарей. Из Киева, от отца Ионы, приезжал слепец Димитрий. С юга, из какого-то закавказского, за Тифлисом, монастыря приезжал послушник Ираклий. Подвизался и местный артист Никифоров, у которого, по каким-то необъяснимым причинам, пропадал весь талант и рождалось яркое бешенство, как только он слышал слово "Сорокоумов". Подвизался на православных колоколах, как страстный любитель, городской шарманщик, итальянец, верный католик, которого звали так: "Сыграй на копейку". На пасху, в самое хлебное время, "Сыграй на копейку" забрасывал свою шарманку, забирался на троицкую колокольню и трезвонил от обедни до вечерни.
Собирались эти артисты к оловянишниковскому товару: слепец - большой, добродушный, вечно улыбающийся в землю; грузин - стройный, чернобровый, в длинном, узком подряснике; встрепанный, не совсем еще опохмелившийся Сорокоумов; шарманщик - хмурый, сердитый, в широкополой шляпе. Начиналось состязание в особо назначенные дни, часов с четырех.
Церквей в губернии строили много, и покупатели колоколов собирались к этому времени на ярмарку. Народ, как пчелы, облеплял прилегающие к звонницам места. В лавках, под навесами, собиралась и заседала на стойках и раздвижных стульях почетная публика: купцы, помещики, ктиторы, духовенство и длинноносый царь и бог ярмарки - пристав Николай Алексеевич. Всходил к колоколам слепец, - и все на площади смолкало, затаивало дух. Как медные перепела, еще не привыкшие к жизни, начинали щелкать маленькие дискантовые, наивные колокола; задорно, показывая, что он ничуть не хуже их, присоединялся альт. Это - голосистые ребята лет двенадцати. Им весело, они - еще дураки, пляшут, прыгают, - и вдруг не выдерживает, присоединяется к ним и берет свою терцию тенор, и кажется, что это - уже паренек с надвое расчесанными белокурыми, вьющимися на концах волосами: жених, на которого искоса, краснея, и прячась друг за дружку, заглядываются по праздникам стыдливые девки. Заговорили вчетвером, понесли, вероятно, вздор: делать нечего, надо к веселой компании приставать и басу, - и выступает он сначала неохотно, не в такт, ведет свою линию, - особенную, умную, слегка насмешливую, - потом мало-помалу увлекается и не отстает от веселых, звонких, во всю ивановскую расходившихся ребят. Закроет любитель глаза и тонким, насторожившимся ухом слышит: вот они, звонят уставным, старинным, киевским звоном православные колокола, звонят громко, настойчиво, капризно. Близкие, земные, через минуту они, как стая внезапно испуганных птиц, взвились, будто их вихрь снес, вспорхнули и скрылись из глаз под самое небо, к облаку; они нежны, ласковы, щебечут, как только что прилетевшие по весне ласточки. Они знают два чувства: радость, звонкую радость воскресения, благовещения, радость синего неба, белоснежных, мраморных весенних облаков. Знают они и печаль: придет минута - и заплачут эти колокола.
Молча, с бледным лицом, после успехов слепца, выходил на состязание Сорокоумов, брал, наматывая на руку, тонкие, мягкие веревки, закрывал глаза и точно ждал откуда-то из себя, изнутри сигнала, - бледнел еще больше и вдруг разрывал воздух аккордом смерти, погребения... И чувствовалось, что не хватает торжественного, печального хора, развевающихся хоругвей, толпы с непокрытыми головами. Было ясно: кончилась жизнь, и последний привет ей несут колокола. Побеждал обыкновенно слепец. Его вели к Ивану Васильевичу, напаивали хорошим вином, расспрашивали о Киеве, о прозорливости отца Ионы, дарили деньги и часы с толстыми крышками; в конце концов слепец начинал петь: "Во саду ли, в огороде", подплясывал, вытянув вверх руки, и кричал:
- Ай да мы! Вот как у нас, по-запорожски!
Грузин и Сорокоумов, которые понимали, что в данном случае дело не в искусстве, а в слепоте, были равнодушны к его лаврам. Итальянец же быстро напивался, ругал русское вино, бил себя в грудь, жаловался на судьбу и читал какие-то непонятные стихи.
Губерния балует, лелеет этих артистов и щедро их награждает.
Погода расцвела, глянуло солнце, посинело небо. В воскресенье ярмарка развернулась. Площадь, по обе стороны загороженная лавками, была полна народа, крика и шума. Деревенские девки, распустив из-за пояса кофточки, водили хороводы и высокими, однотонными голосами кричали песни, в которых нельзя было разобрать ни одного слова. На балконе балагана клоун и человек в трико давали пробное, заманивающее публику представление, и толпа, сгрудившаяся перед входом, время от времени ревела, как один человек, хохотала, когда комедианты дрались звонкими пощечинами и клоун кричал, щурясь от боли:
- Рази мыслимо в морду плевать?
У самого входа стоял хозяин балагана, бесконечно звонил и, перекрикивая звон, тянул с немецким акцентом:
- Представление начинается! Американское представление! Первое место - абаз, второе - два пятака, стоять - один пятак.
После обеда показывалась из города вереница экипажей: начиналось традиционное ярмарочное катанье. Ехали купцы Теряевы, Алексеевы, Картузины, армянские богачи Канаджиевы, Папаянцы, управляющий мельницами Петри. На богачей смотрели с любопытством, знали их в губернии хорошо. Иван Васильевич снисходительно давал пояснения:
- Алексеевы-то? Знаем мы, с чего богатеть пошли эти Алексеевы! Казначейство-то Трынкевич ограбил в 68 году? Ну? А дед-то их, Алексеевых, в те годы извозчиком был? Ну? Кто увозил-то Трынкевича с деньгами? Ну? Вот то-то и оно! И смекай. С того самого и пошло оно, это самое богатство. А теперь - ишь, развалились-то - внуки! В цир-цирлиндер! Что твой паша!
Публика вытягивала шеи и рассматривала Алексеевых.
- А Теряевы? - говорил Иван Васильевич, приставляя руку к глазам - вели торговлю в степях, с калмычьем. Калмык-то и по сю пору дурак, а в те времена - и подавно. - Байным, байна, - черт его поймет. Бельмес бельмесом! Цены денег не знал и не понимал. Даст в лавке четвертной билет, а сдачу с трешницы получит. Заартачился калмык, - в шею из лавки, по мордасам! Такие ребята нарочито для этакого дела и держались. Пошел калмык к начальству - там свой народ, одна чашка-ложка. Еще добавят... И носи, калмычина, на здоровье!
- А вон старичок энтот, в шляпе который, - кто, значит, будет?
- Где?
- Вон с барышней... Два кучера на передке сидят...
- Два кучера! Орясина! Два кучера! Да ведь это, братцы, губернатор, губернии начальник...
Иван Васильевич вскакивает на лавочку, вытягивает шею и всматривается:
- Губернатор! Он самый! Как простой человек, в шляпе.
- Шляпа шнапс натраус! - иронически говорит чей-то охрипший, цивилизованный тенор. Публика оживляется, лезет на скамьи, столы, старается разглядеть, как едет губернатор.
- Зверюга! - роняет кто-то угрюмым басом.
- А ты заткни хлебало-то!
- Чего заткни?
- А того, заткни, говорю. Брюха не распоясывай. А то, неровен час, покормишь на горбачевской даче клопов...
- Кака така дача?
- Есть такая, для вашего персонала.
Оживление растет: смотрят на губернатора, держатся друг другу за плечи.
- Старый черт уже... Кистеневку всю перепорол. Из двора в двор.