я, хрупнут кости, умру. Такая тоска... И хочется упасть на землю, на старую траву, и кричать, кричать... А теперь, - Соня сразу смолкла, улыбнулась и посмотрела на губернатора, - а теперь так хорошо, тепло, ясно... Теперь я совсем не люблю его...
- Ну, и слава богу! - говорил губернатор, целуя ее усталую, уже плохо владеющую собой руку.
- Да, слава богу, - опять твердо сказала она. - Теперь я люблю только тебя одного.
Соня замолчала, опустила голову. И было губернатору ясно, как будто открылись его глаза, и видит он ее душу, что прежняя любовь живет в ней, и никогда не уходила от нее, и не уйдет. Она стояла и забыла про все, и то торжеством блеснут ее глаза, когда она побеждает, то погашает туман лучи глаз, и опускается на грудь голова и, как у больной, падают бессильные руки, в голосе рождаются прерывающиеся ноты...
Стоит перед ней губернатор - темный, в штатском костюме, не видно лица его, и Соня не вспомнит его; она подняла голову, коротко и горько усмехнулась, укоризна была в ее мягком, тихом голосе;
- Глаза твои - звезды небесные. Речи твои - мед сладкий...
И опять, не вспомнив о губернаторе, тихонько усмехнулась, пошла к себе, и не заметны были ее медленные шаги.
Сон не шел. Казалось, что в комнате душно; было трудно дышать. Губернатор отвернул лампочку под матерчатым абажуром. Все, исчезавшее в темноте, снова воскресло в мягких ночных очертаниях. Кругом было тихо, только полегоньку, суетливо тикали лежавшие на столе карманные часы. В зале пробило один раз: половина четвертого. Кружилась голова, во рту было горько и сухо. Губернатор закурил, оделся, достал теплую шинель и пошел в сад. Проходя ощупью по темным комнатам, он вспомнил, что его могут принять за привидение, и усмехнулся. Чтобы отворить дверь, нужно было долго искать ключ, который вешали в углу, в неприметном для чужого человека месте. Темноватым, расплывшимся пятном был виден в окно двор.
Губернатор переживал странное, тревожное ощущение. Для него было несомненно, что когда-то, давно, вот так же ощупью, с протянутыми в темноте руками, он шел по длинной, узкой, спускающейся вниз пещере. Нужно было что-то найти в ее глубине, достать, - и это было заманчиво и опасно. Темно, но света зажечь нельзя, потому что на черной, липкой земле, как канаты, жирными, чуть шевелящимися клубками, перевившись меж собой, лежат змеи и острыми, холодными глазками следят за тем, кто нарушает их сон и покой. Губернатор вздрогнул и зябко повел плечами.
Ключ висел на гвоздике около вешалки. Губернатор осторожно отворил дверь и вышел. Двор был начисто подметен, дорожки посыпаны песком. Покой, огромный покой чувствовался и на небе, и на земле. Светили звезды, в эту морозную, холодную ночь красивые, как весенние цветы. Люди спят в своих логовищах: кто посмотрит на них? На дворе смутно были видны очертания построек: сараев, конюшен, соседних домов. У кучера в комнате горела лампада. Проржала сквозь сон лошадь, вероятно, Ахиллес.
Было хорошо в эту ясную, ночную, тихую пору скользить по хрустящему, словно от боли, снегу. Калитка в сад была заперта; не хотелось вынимать из теплого кармана руку, чтобы отворить ее. В саду, на клумбах, где летом росли цветы, теперь, как курганы, лежали сугробы снега, и весь сад почему-то напоминал собою кладбище, на котором спят мудрые, загадочные покойники. Деревья, как фантастические памятники, стояли прямыми, четкими рядами по направлению летних правильных аллей.
Вдруг послышались торопливые, тревожные шаги. Кто-то еще шел в сад, темный, большой, похожий на медведя.
Губернатор вгляделся и узнал Свирина.
- Кто это тут ходил? - вызывающе, враждебно еще издали спросил Свирин. Губернатор усмехнулся: Свирин, очевидно, решил, что залезли воры.
- Кто это? - совсем уже близко подступая, спрашивал он.
- Я, - ответил губернатор.
- Вы-ы? - изумленно протянул Свирин. - Зачем вы здесь?
- Заболела голова, вот и вышел пройтись...
Свирин подошел к нему - заспанный, потревоженный в неурочный час. Шубу второпях он надел прямо на белье и теперь то и дело запахивался.
- Ночь-то какая! - сказал губернатор. - Ясная, тихая...
- Ночь хорошая! - подтвердил Свирин. - Волки теперь из лесов выходят... Идут гуськом, вынюхивают... Мороз!
Долго стояли молча. И вдруг в тишине, где-то, далеко, ударил колокол. Показалось, что в морозном, звучном воздухе кто-то тронул струну, мягкую и нежную. На большую боль и обиду кто-то пожаловался небу, звездам, замерзшей под снегом земле. Казалось, чья-то нежная душа просила солнечного света, тепла, лазоревых цветов, радостных песен о любви.
- Это где? - прислушавшись, спросил губернатор.
- В монастыре, - не сразу ответил Свирин, - больше неоткуда. Оттуда. По морозу-то, как по воде, далеко идет. К заутрене. Зашевелились теперь монашки. Молодым-то спится, сны мирские лезут... А старухи кряхтят, согнулись, как старые ведьмы...
- Это, верно, новый колокол звонит, что осенью повесили, - вспомнил губернатор.
- Может, и новый, - неохотно согласился Свирин и после молчания добавил: - кимвал бряцающий.
Прошло несколько минут. Ровно и далеко звонил новый колокол...
- Красиво, брат! - восхищенно сказал губернатор. - Этакой-то ночью, в этакой тишине... Как льется звук! Город спит, и кажется, что его караулит ангел.
- Не признаю ничего! - хмуро, низким басом сказал Свирин.
- Чего не признаешь? - спросил губернатор.
- А вот этого. Колоколов и прочее. Кимвалы бряцающие. Разве богу колокола нужны? Богу нужно поклоняться в духе и истине. Богу нужен дух сокрушен, сердце сокрушенно. Нужно, чтобы от тоски по боге человека к земле гнуло. Земля-то стонет. Земля-то вот черная, а разве она должна быть черною? Земля - светлая. От крови она черна. Кровью человеческой пропиталась. А кровь-то голосом к богу кричит и заглушает все молитвы людские. Нужно умилостивить землю. Целовать ее. Ходить по ней осторожненько, любовно, тогда простит, тогда посветлеет. Тогда будут слышны молитвы. Тогда бог полюбит людей.
Губернатор, полжизни проживший рядом со Свириным, удивлялся, откуда у него эти речи? Был веселый, здоровый мужик, который когда-то переплывал Дунай, который теперь смотрит за домом, рассказывает о драке парикмахера с персидско-подданным. Теперь же, в шубе, стоит иной человек, угрюмо слушает далекий колокольный звон, подолгу молчит и говорит, что богу нужен дух сокрушен и сердце сокрушенно.
- Много есть уже людей, знающих это, - говорил Свирин, - много! И вот, как покончим заботы земные, пойдем по ней, по матушке, необутыми ногами пойдем по дорогам, по полям, по опушкам лесным... Босичком пойдем, чтобы не бить ее, матушку-страдалицу. Умолим ее, упросим ее. Говорят, она, земля, неразумна. Дураки это говорят. Брось ты в нее семя розы, и она поймет, что розовые соки нужны, и даст благоухание свое, и атласную одежду, и цветы, как девичьи щеки... Вот она, земля-то! Пойдем по ней, пойдем... Много уже народу уверовало в это... Пойдут!
- Где же он, народ-то этот? - спросил губернатор.
- Где? - иронически спросил Свирин; поднимался в нем, видимо, самолюбивый задор. - Там вон, - и Свирин махнул рукою, - по железной дороге пойти, за кирпичными заводами. Человек тридцать есть... По-ойдут! Пойдут! Дай время.
Свирин взглянул на губернатора, и глаза его в зимней темноте осветились ясностью и лучистостью. Губернатор не знал, что сказать. Всматривался он в Свирина, как в нового, совершенно ему неизвестного человека, а Свирин стоял - большой, в тяжелой, длинной шубе, - под ноги ему, видимо, поддувало; он переминался и поеживался. Губернатору казалось, что начинает он видеть жизнь яснее и зорче, и страшно было, что вот он сделает неверный, ложный шаг, и отвергнет она опять от него лицо свое.
Звон лился все слышнее и слышнее, как будто монастырь стал ближе. На небе, на востоке, начали проступать еле намечающиеся, тревожные пятна рассвета Скоро заблаговестили к заутрене и в городских церквах; звуки смешались и, казалось, рады были друг другу. Небо светило огнями, уже ослабевающими. Хлопнула на дворе какая-то дверь, Свирин посмотрел в ту сторону и тем же, не переменившимся, суровым тоном сказал:
- Ефрем встал. Всегда в четыре встает. И зимой, и летом. Постоянный человек.
Медленно пошли они в дом.
Выехали в ясный морозный день. Приехали до отхода поезда минут за двадцать; сидели в зале первого класса, у стола, на котором стояли искусственные пальмы. Тут же в мельхиоровом ведре стояла бутылка шампанского с золотым горлышком, с бандеролями, наклеенными крест-накрест.
Губернатор приказал откупорить вино. Должно быть, на станции его спрашивали мало, так как буфетчик вдруг покраснел, засуетился, долго выбирал салфетку и извинялся, что нет миндалю.
- Без миндалю обойдемся, - сказал губернатор.
Губернатор был в новом пальто, в черной шляпе и походил на помещика. Вино оказалось тепловатым, плохо закипало и только в бокалах, от дна к поверхности, заструилось белыми прыгающими искрами. Так как отъезд был неожиданный, то на вокзал явился только правитель канцелярии. Говорить не хотелось, - хотелось скорее идти к Соне, которой Свирин помогал устроиться в купе. Ударил колокол. Из двери показался начальник станции в форме и, подойдя к губернаторскому столу, сделал под козырек и сказал:
- Пора ехать, ваше пр-во!
Поднялись, пошли... Самым занятным было то, что из всех присутствующих никто не догадывался о правде. Знали ее только два человека. Хотелось почему-то подольше постоять на платформе, похрустеть снегом, поскользить резиновой подошвой по слегка намерзающему асфальту. В окно синего длинного вагона смотрела Соня. Лицо ее было необычайно, словно в нем прибавились новые черты: оно стало слегка суровым, будто на нем никогда не появлялась улыбка. После третьего сигнала поехали. В вагон вместе с губернатором вошел и Свирин: он провожал их до узловой станции, где была пересадка. Правитель махал фуражкой, - далеко была видна его лысая голова.
Вагоны двинулись необыкновенно мягко: было такое ощущение, будто бы поплыла земля. Когда усилился ход, внизу стало что-то мягко, как через плотную резину, постукивать. Пронеслись белые крыши маленьких пригородных домов, какие-то белые полянки, вывеска чугунолитейного завода на двух высоких столбах. Кладбище было прекрасно: оно лежало на горе, и казалось, что кресты выросли на снегу, как знаки отошедших жизней.
В купе, облокотившись на стол, сидела Соня.
- Устроилась? - спросил губернатор.
- Устроилась, - ответила она.
Вагон был почти пуст: ехал только какой-то неизвестный архимандрит с дорожной сумочкой через плечо да кавказский князь, куривший длинную трубку.
- За счастьем? - спросил, улыбнувшись, губернатор.
- За счастьем, - не сразу отозвалась Соня.
Было радостно, что это понятно только им одним.
- Дал бы бог! - сказал губернатор.
- Дал бы! - повторила Соня.
Приходил ехавший в другом вагоне Свирин, просил, чтобы и его взяли с собою, и говорил, что он никому не помешает, будет очень полезен, и проезд берет на свой счет. Прошли гуськом кондуктора, и контролер, близоруко прищурив глаза, рассматривал картонные билетики и передавал их оберу для прощелкивания.
До узловой станции было 138 верст; приехали туда ночью. Ждать поезда нужно было пятьдесят минут. Пошли в зал - огромный, двухэтажный, очень светлый, с большими, под потолком, белыми электрическими фонарями. Сели в углу, около фотографической витрины. Пили чай, ели жаркое, которое подавали на слегка облезлых металлических тарелках. Захотелось выпить коньяку, крепкого, очищенного, из бутылки с пятью звездочками. Хотелось жить так, как живет выпущенный на каникулы юнкер. Хотелось побродить по вокзалу, между столиками, и губернатор, оставив Соню со Свириным, пошел, засунув руки в карманы. Что-то бодрое, радостное, неуяснимое поднималось в нем. Проходя мимо парикмахерской, он зашел и постригся. Простыня, которою его, как салфеткой, завесили, была, кажется, не из безукоризненных, и это было почему-то безразлично, и говорило о том, что он - молод, здоров, ничего не боится, никакая болезнь не прилипнет к нему, и было странно: зачем в его чемодан Свирин наложил каких-то пузырьков и длинных ржавых гвоздей?
С левой стороны горел газовый рожок с разбитым на боку колпачком, стояли никелированные инструменты, в зеркало была видна перспектива комнаты: широкая дверь, умывальник, вешалка с пальто. Сам парикмахер был удивительно похож на одного актера, который в прошлом сезоне играл салонных фатов. На простыню падали седоватые пряди, и губернатор взял одну из них: волосы были мягкие, как у мальчика лет девяти. Щелкали ножницы; парикмахер боролся, видимо, со сном, неестественно расширял глаза, оттопыривал нижнюю губу, когда приходилось стричь трудное место. Губернатор дал ему за труды рубль; он пришел в необыкновенное оживление и, видимо, жалел, что для такого неожиданно щедрого клиента не согнал с себя сна и не приложил к делу всего своего усердия.
Было приятно сознавать, что вот он бродит по вокзалу, заглядывает в третий класс, читает на стене объявление о Гаграх, видит напечатанное на плакате море, фасады длинных гостиниц, а Соня ждет его: он дорог ей и нужен, - а Броцкий сидит где-нибудь пьяный и слушает цыган, но песни не веселят его: зря прошла жизнь! Чтобы подольше насладиться этим сознанием, он внимательно через решетку рассматривал, как носильщики, передвигая на рычаге гирьку, перевешивают багаж.
Подошел Свирин.
- Поезд подан, - сказал он, - на первом пути. До отхода восемнадцать минут.
- Отлично! - похвалил губернатор.
Свирин помолчал, посмотрел на конторщика, который писал бланки, и опять начал просить, чтобы его взяли с собой. Губернатор отрицательно покачал головой и пошел.
- Я на свой счет поеду! - крикнул ему вслед Свирин.
Губернатор остановился и сказал:
- Не глупи! Не маленький!
Свирин съежился и покорно пошел. Соня сидела одна, утомленная, сонная.
- Вот почти шестьдесят лет живу на свете, - сказал губернатор, - а сегодня первый раз в жизни стригся в три часа ночи. Новости? А?
В зале было много новых, с южными поездами приехавших лиц: стучали, спешили, кричали на лакеев, а какой-то дьякон с церковнославянским акцентом говорил, что отбивные котлеты сделаны из прошлогоднего мяса. Вышли на платформу, прошли к своему поезду, осмотрели места.
Утро должно было наступить не скоро: часа через три с половиной. Где-то далеко ударило два звонка.
- Ну, поехали, значит, - сказал губернатор, - прощай, Свирин! Оставайся с богом! За домом смотри хорошенько! За Сонюшкиной комнатой. Ну, ну! Не ерунди, Свирин! А еще солдат! А еще Дунай переходил!
- Дунай, Дунай переходил! - сквозь слезы проговорил Свирин.
Поехали. Было занято два купе рядом. Было удивительно хорошо самому раздеться и лечь на холодную, постепенно согревающуюся простыню.
Потушили в коридоре огни. Как-то само собой, незаметно закрылись глаза, представился опять Свирин и соборная гора, пронесся на каких-то странных крыльях зеленый, очень густой сад, смеялась какая-то незнакомая гимназистка. А когда открылись глаза, то окно-было светлое: пришел рассвет. Часа через два, когда совсем уже ясно были видны снежные, безостановочно бегущие назад поля, постучала в дверь Соня. На большой станции принесли в купе кофе. Сливки на редкость были желтые и густые: таких не доставал даже Свирин.
Приехали в старинный город. Остановились в гостинице, в обед каждый день ели флотский борщ. Мебель в номерах стояла старая, в ящиках комода не было ни одного ключа; из окон виднелась длинная вывеска с выпуклыми буквами. Целый день вдвоем искали по городу квартиру, - небольшую: комнаты в четыре, - и нашли ее как раз на самом обрыве, с которого была видна широкая замерзшая река, а за ней - село с каменной помещичьей церковью посредине. Нужно было обставить квартиру: ходили по магазинам, покупали мебель.
- Вот бы когда нужен Свирин! - говаривал губернатор.
- Что? Уже надоело? - спрашивала Соня.
Домик был отдельный, с деревянными воротами. На воротах висел жестяной, сделанный черной краской, номер - 110.
Как за границей, так и здесь, радовало одно обстоятельство: совершенно не было знакомых лиц. Кланялись губернатору только те лавочники, у которых он покупал мебель и табак.
Наняли прислугу: горничную Феню, молоденькую девушку с говорком на "о". Кухни не заводили, обеды брали из офицерского клуба; приносил их постоянно один и тот же официант, называвший кушанья по-иностранному: консоме, салат "буланже", котлеты "демутон".
Комната Сони, как и дома, выходила в сад, который здесь спускался по оврагу. Комната губернатора была окнами на реку, и всегда, между двенадцатью и часом, в нее смотрело солнце. Губернатор часто думал, что замерзшая река похожа на длинный гроб с прозрачной крышкой.
Наезжал к ним доктор, полагавший, - что Соня - жена губернатора. Так и решили говорить всем: Соня - его жена. Решили: пусть посмеиваются и говорят, что дед замуж внучку взял. Доктор приказывал много гулять, и гуляли. Ходили по незнакомому, старинному городу. В нем было много церквей, построенных еще до Иоанна Грозного. Подолгу рассматривали старинную живопись; была она с виду неуклюжая, но милая: у всех святых были огромные, теплые, грустные глаза. По субботам, когда на колокольнях начинали в пять часов звонить, они ходили ко всенощной и слушали певчих, - особенно губернатору нравился канон. Он покупал много свечей, всегда рубля на два, поэтому свечной староста питал к нему большое уважение: здоровался за руку и приглашал становиться за ящик. Чтобы избежать толпы и давки, они пользовались этим приглашением, и там, за ящиком, губернатор походил на старинного купца.
В царский день, когда в главном соборе с позолоченными главами служил архиерей, губернатор пошел туда: его потянуло посмотреть местное начальство. Архиерей был такой же, как Герман: старый, важный, медленный в движениях. Когда запели "Приидите поклонимся..." и его повели в алтарь поклониться богу, стало ясно, что литургия написана большим поэтом. В середине службы пришел местный губернатор, человек еще не старый и, видимо, умный: около него не суетились, не шныряли городовые, у приставов не было испуганных лиц. Губернатор был одет в придворный мундир и сиял золотом.
Дома целый день топили печи, потому что Соню теперь часто знобило; приезжал доктор и говорил, что это - пустяки, обычное явление.
- До весны, - ободрял он, - до весны потерпите. Весною все кончится.
- Когда вскроется река? - спрашивал губернатор.
- Эге! Когда вскроется река, - отвечал доктор.
Удивительно красиво внизу, на реке, день переходил в густые синие сумерки: этот момент очень любил губернатор.
Выписали из Петербурга и Москвы газет и радовались, когда приходил почтальон. Ходили в городской театр. Чтобы не возиться с платьями, брали литерную ложу с занавесками. Соня обыкновенно садилась в глубине ее.
Труппа в театре была небольшая, человек 27; скоро узнали всех актеров, так что не нужно было смотреть в афишку. Один актер, Петин-Орловский, игравший благородных отцов, был очень хорош. Любовник очень смешил: он носил какие-то удивительные галстуки в виде бабочки, в сильных местах выходил из себя, тогда вместо "только" говорил "тольки".
В антракте губернатор уходил наверх, в буфет, курить. Как-то он забыл спички в шубе и попросил закурить у старичка, который стоял с ним рядом. Заговорили о пьесе, о Петине-Орловском, на прощанье раскланялись. Повстречались и в следующий раз, а дня через три старичок неожиданно явился к губернатору на дом и предложил купить билеты на благотворительный вечер. В это время пили чай, пригласили и его. Фамилия старичка была - Янышев. Янышев в первый же вечер рассказал, что он много лет был старшим нотариусом, недавно овдовел и теперь один, как перст. За чаем он много говорил о городе, о старообрядцах, которых живет в нем очень много, о купце Егорыкине, о том, что у них, на главной улице, есть смешная вывеска: "Оптик вдовы Хмыриной".
- Захаживайте! - сказал ему на прощанье губернатор.
На третий день губернатор пошел на вечер, - все было так же, как дома: такие же тенора-любители, такие же киоски и розовое шампанское. С Янышевым они выпили по бокалу, познакомились с продавщицей и заплатили по шести рублей.
Медленно протекали зимние дни.
По обрыву был рассажен бульвар, и это напоминало дом, Свирина, прежнюю обстановку. Тропинка на бульваре была протоптана узенькая и, чтобы дать пройти встречному, приходилось залезать в сугроб.
Жизнь казалась удивительною.
Губернатор прислушивался, как хрустит снег, смотрел, как за рекой курятся дымы изб. Больше всего он любил небо, когда оно, как часть одежды божией, высыпало звездами. Было поразительно, что он до сих пор не замечал этого. Почему только перед смертью он взглянул туда? Почему только перед смертью он прислушался, как хрустит снег? Куда, на что ушла вся жизнь? Вспоминалась бесконечная вереница людей, которые пронеслись перед ним за долгие годы. Все это было далеко и не нужно. Нужным казалось одно: дожить до весны и посмотреть, как вскроется река; как затрещит лед, и вода, затомившаяся в гробу с прозрачной крышкой, оживет, начнет впитывать в себя тепло лучей, и это будет казаться весенним, земным крещением солнца.
По мере того, как приближалось время родов, все больше росла уверенность, что жить придется еще много. Нужно выходить ребенка, нужно дождаться его улыбки, его первых слов - это давало силы и ослабляло болезнь. Соня и ее ребенок казались ему тем чудом, которое даст воскресение и жизнь. И когда он верил в это чудо, тогда трудным становилось дышать: он уходил в свою комнату, запирался и, глядя на реку, тихонько плакал. Всегда он просыпался часа в четыре и слушал, как за рекой звонили к утрене. Казалось ему, что он понимал эти звучные, длинные речи, - как будто открылся новый слух. Тогда становилось понятным, как нужно человеку жить от 30 до 40 лет, там - до 45 и дальше. Вспоминались в это время рассказы Свирина о земле и казались такими же далекими, как сказки. Он чувствовал, как в ночной тишине, в этом домике, стоящем на обрыве, зреет, подобно зерну, новая жизнь. И было смешно, что Соня когда-то могла думать, что жизнь - слепое чудовище с протянутыми лапами. Хотелось ночью пробраться к ней и так, чтобы она не слышала, тихонько поцеловать ее в лоб.
Соня изменилась. Лицо ее носило следы усталости, на лбу появились коричневые налеты, потускнела красота.
Губернатор видел это и говорил:
- Всегда бывает так. Женщина в это время некрасива, но, родивши, расцветает с силой удивительной.
Прежде Соня мало, только по вечерам, говорила о ребенке; теперь же, когда привыкла, перестала молчать и рассказывала о приготовлениях, о шитье, о покупках. Свет лампы, прикрытой абажуром, сглаживал недостатки лица, и она, всю силу любви и страдания перенесшая в материнство, была обвеяна обаянием новым. И когда Соня говорила о ребенке, губернатору казалось, что перед ним раскрывается боговдохновенная книга.
В газетах он читал, что в его губернии творилось неладное: какой-то городской пристав обвиняется в разбое, - и было странно, что это его мало занимает. Губернатор вспоминал этого пристава: была у него красивая черная борода и на руках много колец с зелеными камнями.
Приходил Янышев: садились играть в шахматы; долго и тепло тянулся тогда вечер.
- Я этот дом хорошо знаю! - говорил Янышев. - В нем квартировал податной инспектор Рошко. Вид отсюда весной отличный: лед пойдет, пароходы побегут, рамы выставлять нужно будет. С горы все видно.
И опять было ясно, что самое серьезное после Сони, - это пароходы и река.
Вероятно, таким же оно представлялось и Янышеву, но он скрывает свои мысли и молчит.
- А потом все исчезнет. Все утихнет. Умрем мы, старики! - и Янышев добавлял: - Я написал на листе бумаги все дни недели и бросил на него горошинку. Вышел - вторник. Значит, умру во вторник. Нарисовал циферблат часов и тоже бросил горошинку. Вышла цифра четыре. Не знаю только: утра или вечера. И теперь в четыре утра просыпаюсь в страхе: жив ли? И до рассвета уж не сплю. Прямо беда, - нет сна! Слушаю, как звонят за рекой. Звон слушаю.
- Звон? - спросил губернатор.
- Ну да, звон, - ответил Янышев, - как за рекой звонят к заутрене.
Губернатор ничего не сказал ему, только улыбнулся; с этого вечера он почувствовал к старику большую симпатию и думал, как бы переманить его к себе на юг.
Однажды снег шел очень долго, подряд дней шесть. Навалило кругом сугробы до самых окон. Губернатор поехал на базар, купил там две лопаты. Лопаты были широкие, чистые, легкие. После обеда он принялся за работу, откидывать снег; это было удивительно легко и приятно, но забилось сердце, пришлось перестать. Когда за лопату взялся рабочий, губернатор стоял и завидовал.
- Не под силу? - спросила Соня.
- Не под силу! - ответил он.
- Какая я стала страшная! - говорила Соня, подходя к зеркалу.
- Все беременные женщины дурнеют, - повторял губернатор и улыбался.
Иногда губернатор говорил:
- Странно изменилась моя жизнь. То был губернатором, а то вот покупаю лопаты.
Случился с ним раз припадок; приезжал доктор. Было очень трудно; казалось, что вот-вот сейчас порвется внутри какая-то ленточка и тогда придет смерть. Соня долго и мучительно плакала, как-то странно сжималось ее лицо, напоминала она собой другую, очень знакомую женщину, но какую, - трудно было вспомнить. Когда ему стало лучше, то уже другими слезами блеснули ее глаза, она прижалась к нему и сказала:
- Как я боялась за тебя! Как я любила тебя!
Приходила акушерка - старая седая еврейка. У нее был мягкий, певучий голос, большие грустные глаза. Она сказала Соне:
- Ну-с, милая бариня! Скоро ми вас на золотое кресло посадим.
"Милая бариня", - это было смешно, и губернатор дня три называл ее так.
- А что мы с ребенком делать будем? - опять, все чаще и чаще, спрашивала Соня, и в глазах ее загорался, как пожар, испуг.
- Все устроится! - говорил губернатор: - что бог ни делает, все - к лучшему.
Губернатору очень хотелось, чтобы ребенок был похож не на Соню, а на отца: тогда будет видно, кого Соня любила.
Пришла весна; посинела река. Потом, словно по ней ударили большой тяжелой ногой, начала она трескаться и вздыматься кверху. Опять откуда-то, словно приманутые потеплевшим солнцем, появились белые нарядные облака и поплыли, нежась в воздухе.
Однажды в доме началась суетня. Появились сразу доктор и старая еврейка. Не было чего-то, не хватало, и еврейка бегала, выпятив живот, и сердито говорила;
- Ну, дом! Ну, порядки!
Раза два она торопливо куда-то ездила, привозила покупки. Доктор сидел в гостиной и читал какую-то измятую газету. Из ресторана принесли ему обед, и он брезгливо ел его, а когда пил водку, то долго, на свет, вытирал рюмку. Приходила к нему с запиской женщина и на дворе ждала ответа. Доктор, не развязывая салфетки, приоткрыл дверь и так же, как с акушеркой, сердито разговаривал:
- Ну, и мало ли что просят! - говорил он: - Ну, и не могу же я разорваться на сорок четыре части! Ну, и пусть себе поедут к Жарковичу. Все равно же он баклуши бьет.
У губернатора на сердце лежала большая забота: пришло время, и вот вскрывается река, и рожает Соня, и было в этом что-то общее и знаменательное. И, стоя у окна, он шептал:
- Отстрадай, милая! Отстрадай, отстрадай!..
Был у него в это время странный обман слуха: казалось ему, что все время звонят, - звонят радостно и призывно, как в первый светлый день.
Начались стоны, ужасные, звериные. Не было сил оставаться в комнатах. Губернатор вышел на улицу, дошел до трамвая, поехал и, когда кончилась станция, вышел около какого-то неизвестного монастыря. Пошел вдоль его высокой, старинной стены. Земля была мягкая, отпечатывала следы. Навстречу попался монах, уже старый, с седою головою. Губернатор невольно остановился, потому что глаза у монаха были насмешливые и, казалось, видели далеко. Остановился и монах долго стояли они и, испытывая, смотрели друг на друга.
- Чем же ты, почтенный, встревожен так? - насмешливо и ласково, и мягко спросил монах, и глаза его прищурились.
- Не хочу сказать тебе этого! - ответил губернатор.
- Не хочешь? - спросил монах, и глаза его еще больше прищурились, как будто смотрели они на яркий свет.
- Скоро вечер, - вместо ответа сказал губернатор.
- Скоро вечер, - повторил монах, - правда твоя.
Монах долго думал, странно шевелились его брови, и сказал он:
- А похож ты на купца, который только что сию минуту узнал, что он разорился. И из богатства впадает в бедность. Только это пустяки.
Губернатор молчал.
- Это пустяки, - говорил монах, вдруг положил ему руку на плечо и сказал - гавали́м гавали́м ге́ле гавали́м...
- Что это значит? - спросил губернатор. Монах ответил:
- Это по-еврейски. По-древнееврейски.
И звериные, стоявшие в ушах крики, и кондуктор трамвая, и далекие, чуть прищуренные глаза, и еврейские слова, - все это было в каком-то тумане, сизом и густом. Потом все прошло; наступил вечер, покрытый святым небом. Трамваи высекали из проволоки острые цветные искры. Губернатор шел по какому-то узенькому, выбитому тротуарчику и потихоньку сам себе говорил:
- Отстрадай в последний раз. И дана тебе будет радость - великая, нездешняя. Отстрадай!
Прохожие слышали человека, разговаривающего с самим собою, видели, что этот человек не пьян, и удивлялись. Проходил он мимо здания, окна которого были освещены. Наверху, у балкона, сходилось много проволок; губернатор вспомнил, что это телеграф, и обрадовался: нужно было зайти и телеграфировать Свирину.
Лампа на столе стояла справа, и поэтому, когда губернатор писал, то тень от пера падала так, что заслоняла буквы, и строчки выходили не по пунктиру, а по середине, между пунктиром. Он написал Свирину, что скоро с Соней приедут домой, чтобы все было приготовлено, чтобы вытерли от пыли Сомины книги.
И опять пошел по темным низеньким улицам и долго стоял около какой-то чайной, помещавшейся в подвале, откуда доносилось задумчивое пение: "Подруги милые". Когда почувствовалась усталость, зашел он в какой-то ресторан и спросил себе рыбной солянки, которую подавал ему официант в белой рубахе и со штопором на поясе. Опять вышел на улицу. Вечер переходил в весеннюю ночь. Оттуда, где была река, подувало короткими налетами холодка.
Пришел на бульвар. От лестницы, зигзагами спускающейся к пристаням, был виден его дом. В крайнем окне была почему-то не притворена одна ставня. Окно освещалось изнутри светом, прикрытым абажуром. Поэтому верхние стекла были темны, нижние - ярки и четко выделяли переплеты рамы.
- Что происходит там? - промелькнула мысль, и не было ответа.
В том месте тела, где жила болезнь, особенно начинало щемить, и так, что приходилось просовывать руку за пазуху и холодной ладонью прикасаться к левой части груди. Холодок шел через кости, через тело и давал успокоение. Было слышно, как неровно, скачками бьется сердце, словно испуганное. Губернатор долго смотрел на небо. Никого кругом не было. Сами собой родились медленные, задумчивые слова.
- Если бы там был ты! Я старый, больной упал бы перед тобой! Я бы ел эту мерзлую землю и просил бы тебя! Ты знал бы, о чем я просил тебя! Ты без слов это знал бы! И неужели же ты ударил бы тогда меня ногой своей? Где ты? Где лицо твое, скажи? Куда упасть мне? Зачем ты, если ты существуешь, отвратил лицо свое от меня? Зачем ты лишил меня духа святого своего?
И, словно в ответ, что-то острое, похожее на железные щипцы, схватило сердце губернатора. Захватило от боли дух, остановились глаза, вырос страх. Пока не было еще поздно, он упал на колени и, одной рукой схватившись за грудь, другой, делая какие-то останавливающие звуки, прохрипел:
- Этого не надо! Потерпи, подожди!
И наклонил голову, словно ожидал ответа.
Длинной серебряной дугой прокатилась по небу упавшая звезда. Светлое окно в доме погасло. Кто-то там взял лампу и быстро понес ее в глубину комнат.
Отошла понемногу боль. Поднялся губернатор, прислонился к какому-то столбу, вытер пот с лица. Прошла мимо молодая компания. Можно было расслышать слова:
- Такую лодку я вам за двадцать семь рублей доставлю! С письменным ручательством. Ей-богу! Убей меня цыган трубкой, а цыганка молотком.
Утихли шаги, смолкли голоса. И опять нельзя было сдержать слова:
- Она будет прекрасна, - говорил губернатор, - груди нальются молоком, глаза - материнской лаской. День и ночь она будет думать о ребенке, о новом рабе твоем. Разве тебе не угодна будет ее мольба о нем?.. Она все забудет. Она будет свята, как мать твоя. Тридцать три года была же мать у тебя! Любил же ты ее? Ведь любил? Разве теперь ты забыл ее волосы? Разве теперь ты не слышишь шелеста ее одежд? Ты же был человеком, так взгляни - же сюда, яви себя....
За рекой ударили в колокол. Губернатор пошел к дому. Шуба у него расстегнулась, часы выпали и болтались на цепочке. Прежде чем позвонить, он прислушался. Все было тихо. Дом походил на прочие дома. Нельзя было подумать, что в нем в болезни и скорби рождается человек. Оглянулся губернатор на реку, - там, как черная, одинокая утка, осторожно плыл маленький контрольный пароход. Губернатор позвонил, но никто не шел открыть ему двери.
- Ночь, - подумал он.
Пришлось, спустя долгое время, позвонить еще раз.
Потом началась новая, необыкновенная жизнь.
В гробовой лавке на Еропкинской улице были гробы то очень дешевые, то очень дорогие. Дешевые не подходили: они были неструганные, колючие. Дорогие были нелепые, обиты золотом, осыпающейся мишурой, и руке было неприятно скользить по ней, Губернатор, покупая гроб, пробовал его рукой. В углу стоял большой дубовый гроб с выпуклыми боками, тяжелый и важный. Гробовщик сказал:
- Для генерала товар-с.
Не было прекрасного гроба, достойного Сони, и хотелось плакать от этого. Если заказать, - все равно не поймут и не сделают.
- Не поймете и не сделаете, - говорил губернатор. Гробовщик был в недоумении.
- Позвольте-с, - возражал он, разводя руками. - Вы сперва сказать извольте-с, в чем дело. А там мы, может быть, и поймем-с. И сделаем-с все, как следует быть-с.
- Нет, нет, - говорил губернатор и отмахивался от него рукою.
Был один гроб, голубоватый. Его купил губернатор и велел отвезти на квартиру. Сам он бывал дома мало: все ходил по улицам, светлым, просыхающим. Не хотелось смотреть на женщину, которая лежала под образами, у которой было черное лицо и огромный, вздувшийся живот. На квартире распоряжался Янышев; он оказался старичком очень дельным и хлопотливым. Он знал, в котором часу нужно служить панихиду, откуда достать для кадила углей, как зовут батюшку. Янышев ездил на кладбище, которое было где-то внизу, нанимал каменщиков делать склеп, и говорил, что каменщики попались замечательные, и что камень они поставят замечательный.
- Что же делать? - говорил Янышев. - Ничего поделать нельзя, - и добавил задумчиво: - в субботу скончалась, а?
Панихиды служили долго. Особенно хороши были панихиды вечерние, которые обыкновенно назначались в шесть часов, но начинались несколько позже, когда уже темнело. Приходил батюшка, уже не такой ясный, как днем, седой, с большими выцветшими бровями, и говорил губернатору:
- Не скорбите, господин.
Губернатор удивлялся.
- Я не скорблю, - отвечал он.
У Сони по-новому закрылся рот; плотно, властно.
После вечерней панихиды священники шли в столовую, долго пили чай, и Янышев разговаривал с ними о о городских делах. В столовой было светло, звенела чайная посуда; в ту комнату, где лежала Соня, были прикрыты все двери. Там горела только одна свеча на маленьком потускневшем ставнике, который принесли из церкви.
Хоронили Соню в понедельник. Сначала понесли ее в церковь, к обедне. Янышев нанял хор; пение вышло торжественное, и казалось, что какого-то человека венчают на царство. До кладбища пришлось идти долго. На солнце блестела спина священника, одетого в золотую полосатую парчу. День был весенний, тихий, прозрачный. Соню несли на руках, на полотенцах. Рядом с губернатором шел Янышев. Пришли к могиле. Тут стояли каменщики в серых рубахах и фартуках. Каменщики были те самые, про которых Янышев говорил, что они - замечательные. Посмотрел губернатор на Соню в последний раз и поцеловал ее крепко, зажмуривши глаза. Ему показалось, что кто-то крикнул тоненьким голосом. Он вздрогнул, мелькнула мысль: "А что, если жив неродившийся ребенок?"
И губернатор покосился на вздувшийся живот.
Закрыли Соню крышкой. Осторожно и точно прибили ее маленькими, блестящими гвоздиками и, скользя по черной, взрытой земле, опустили гроб в широко раскрытую яму. Священники первые бросили на Соню землю.
Поехали домой. Там принесли телеграмму от Свирина:
- Все исполнено. Ярнова привезли в тюрьму.
В соседней комнате Янышев вел расчет с рабочими.
Домой губернатор поехал во вторник на страстной неделе. Ехал он один, в маленьком купе; на каждой станции покупал газеты, но оставлял их неразвернутыми, или читал только вверху, об условиях подписки. Неслись навстречу, как и прежде, поля, и он подолгу смотрел то на них, то на маленький, с лестницей внизу столик, то на зеркало, вставленное в двери.
Иногда начинало болеть левое плечо: он выходил в коридорчик и через широкое, толстое стекло, заделанное внизу тремя ярко вычищенными медными прутьями, смотрел по другую сторону поезда. Где-то вблизи слышалась мерная, басистая речь:
- Когда я вояжировал по загранице, со мной случился конфликт...
И опять он уходил в свое купе, садился посередине дивана, нагибался, складывал меж колен руки и думал... Думал он о городе, в который скоро, через полутора суток, приедет; думал об улице, идущей вверх, о бульваре, о большом доме с четырьмя гипсовыми женщинами, поддерживающими балкон. Мысленно бродил он по этому городу, останавливался перед знакомыми домами, входил в них, в их гостиные, убранные с аляповатой провинциальной роскошью, садился в кресла и смотрел на хозяев, радостных и заранее учитывающих то обстоятельство, что к ним пришел губернатор. Потом мысль его перебрасывалась к угрюмому, тоскливому, длинному дому, который стоял на краю города, на площади, за губернским акцизным управлением. Дом был двухэтажный, но казался почему-то маленьким, приплюснутым к земле, и никогда нельзя было подумать, что в нем под красной, почти плоской крышей, за маленькими решетчатыми окнами живут люди. И опять приходила странная мысль, что за этими решетками сосредоточилось все зло, которое он сделал. Мысль эта теперь была еще выпуклее и ярче, потому что теперь в этом доме, рядом с людьми, одетыми во все серое, сидит Ярнов.
- Ярнов - плохой человек: его надо в тюрьму, - думал губернатор, - а я - хороший.
Он тихонько смеялся, когда вспоминал, что вот пройдет еще ночь, и Свирин будет держать на руках полотенце во время умыванья, снова будет давать ему зеленые порошки и насыпать в ванну длинные ржавы