ихся цветочных букв: А и Г. За поляной сквозь ленту молодого леса блестел пруд, который на всю губернию славился карасями и лебедями. Дальше шли монастырские постройки; эти постройки были в городе известны под шутливым названием: бесплатное приложение к творениям святых отцов. Рассказывали, что там нередко бывали женщины.
Герман давно уже собирался проведать губернатора, несколько раз справлялся у него по телефону о здоровье и, наконец, решил поехать. Подали карету; рядом с кучером сел келейник Леня, и поехали сначала в гору по лесу, потом мимо большого зимнего дома, в котором через окна были видны закутанные тюлем люстры, и выехали в город. Полицейский, дежуривший у ворот, вытянулся и отдал архиерею честь; богомольцы, пришедшие из деревень к мощам, поклонились ему вслед, бабы - чуть не до земли. Герману было приятно благословлять их через окно кареты и чувствовать себя владыкой и раздавателем даров духа святого.
Губернатор не любил этого маленького монаха, не любил его юрких, прыгающих, прищуренных глаз, его речей быстрых, шепотливых. Неприятно было в нем, в согнутом старичке, - честолюбие, жажда орденов, скупость. Чтобы получить Александра Невского, он недели за три до больших праздников писал в Петербург поздравительные письма синодским чиновникам, рассылал их в заказных пакетах и почтовые расписки хранил на всякий случай. Была у него страсть переставлять ударения в словах и говорить, что от этого речь делается звучнее и красивее.
- Русский язык плоховат, - говорил Герман по-славянски, на о?- не так люди произносят слова. Надо говорить: фо?нтан, а не фонтан, - Те?геран, а не Тегеран. Оттого иностранцы не любят нашего языка. Оттого.
Герман долго расспрашивал про Наугейм, про заграничные порядки; рассказывал о том, как он служил в Китае в миссии, как приходилось работать над составлением китайского словаря, и, когда кончили чай, повел губернатора в кабинет и, сделав таинственный вид, осмотревшись по углам, не подслушивает ли кто, долго, шепотом говорил ему на ухо:
- Молюсь, брат за тебя. За великим выходом втайне тебя поминаю. Восемь лет вместе служим. Привык я к тебе. Люблю тебя. Хороший ты человек. Примерный. Только, брат, слухи про тебя скверные пошли. Дошли они и до меня, до моей лесной мерлюги. Жаловались мне на тебя. И скажу прямо, кто жаловался. Клейн приезжал ко мне карасей ловить, пил марсалу и жаловался. "Не пойму, говорит, что с нашим губернатором сделалось. Какого-то, говорит, революционера известного на дом к себе принимает, разговоры с ним водит, по улицам разгуливает". Правда, а? - допытывался Герман и лез все ближе. - Если правда, то нехорошо, брат, очень нехорошо. Скандал может выйти. Потом оно и Клейн. Ты хорошо знаешь Клейна? Проворный он! Он и донести может. Может! Беда выйдет. Скандал.
Маленькие, сухие, очень беленькие ручки Германа тряслись, перебирая четки; острые глазки нащупывали каждый уголок кабинета и часто, с болезненным напряжением, мигали. Говорил он: беда, скандал, человек.
Архиерей посидел часов до шести, поговорил еще о Клейне, пригласил губернатора к себе обедать и опять поехал в карете, с келейником Леней на козлах. Свирин провожал его и, вернувшись, ворчливо сказал:
- Старым нашатырем от него из зуб пахнет.
После визита Германа осталось какое-то скверное ощущение, и было оно в душе до тех пор, пока не получилась телеграмма от Сони. На ленточке, приклеенной к телеграфному бланку, без мягких знаков, с грамматическими ошибками было напечатано:
- Буду восемнадцатого. Час тридцать.
В подписи была ошибка. Вместо "Соня", было напечатано: "Сяня".
Губернатор, спрятав телеграмму в жилетный карман, прошелся по всем комнатам дома и несколько раз, улыбаясь, говорил сам себе:
- Сяня едет! Сяня!
Восемнадцатого числа он встал рано утром, отворил окна в сад, надел крахмальную, с очень тугими петельками, отложную рубашку, и когда Свирин подал ему сюртук с полосатыми погонами, отстранил, его рукою и снова спросил свой заграничный костюм.
- Не чистил я вашего костюма сегодня, - буркнул Свирин, - думал, мундир наденете. Примундириться надо бы... Народ на вокзале будет. Сами знаете: служить - не кудрями трусить.
- Давай нечищенный, беда невелика, - говорил губернатор, - нам не жениться. Нас и в рогожке узнают.
Свирин становился строгим. В тоне его появилась опекунская внушительность: иногда он так настойчиво заставлял принимать какие-то зеленоватые порошки, что губернатор, долго сначала отказывавшийся, брал их и торопливо запивал, чтобы не горело во рту, подогретой минеральной водой. Все чаще и строже Свирин говорил, что каждому человеку нужно жить в семействе, что очень скверно, особенно в генеральских чинах, оставаться бесприютным байбаком. Он уже открыто презирал штатский костюм губернатора, и когда, по утрам, начинал чистить его, то нарочно тер щеткой так, чтобы поскорее испортить материю. Свирин был уверен, что, износивши этот костюм, губернатор уже не закажет себе нового, потому что хороший портной в городе Лазарь Азарх уехал к сыну в Филадельфию, а ехать из-за костюма в Москву нет, разумеется, смысла; придется тогда волей-неволей надеть мундир. Свирин старался прельстить губернатора красотой и блеском военного покроя. Он стал по-жениховски следить за своим собственным туалетом: нашивки у него всегда были белоснежны, пуговицы - новые, без желтых пятен, сапоги строго, до последней возможности натянуты, а брюки из царской диагонали украшены ярко-красным кантом.
Иногда Свирин поглаживал себя ладонью по груди и говорил губернатору, думая вызвать в нем зависть и любопытство:
- Суконце-то, а?
Утро восемнадцатого числа было хорошее, свежее; изредка перед рассветом чуть заметно потягивало холодком, которого не знали летом. Чувствовались новые, бледные тона на небе, серьезнее стал, словно возмужал, ветерок, и на ночь уже нельзя было оставаться с открытыми окнами. На улице по обыкновению чинили телефонные провода, и рабочие в синих распоясанных рубахах, с железными серпами на ногах лазили по столбам. Солнце стояло направо, и во всю дорогу от домов ложилась, как коричневое покрывало, очень прохладная, успокаивающая тень.
На этот раз губернатору подали уже его собственных черных, подаренных ему князем Дадиани, лошадей. Кучер, круто намотавши на руки синие вожжи, еле сдерживал сильную, застоявшуюся пару. Ландо было широкое, просторное, с выгнутыми на конце рессорами. Быстрым, семенящим шажком, запахивая полы расходящейся черкески, бежал впереди губернатора дежурный казак и, став во фронт, отворил ему дверцу экипажа. Взявшись правой рукой за козлы, губернатор тяжело ступил на решетчатую подножку и сел в правый угол кузова. С пальто в руках, легко, вспомнив старые времена, вскочил к кучеру Свирин.
- Тро-огай! - как будто вопросительно и в то же время лихо крикнул казак.
Мягко взяли лошади; Свирин как-то особенно, с шиком наклонился вперед от первого движения; сухо зашуршали подпрыгивающие колеса, пахнуло в лицо серым дымом; вытянулся на перекрестке постовой-стражник, мелькнул в окне весь как повар белый лохматый парикмахер.
Улица была длинная; большие постройки центра заменялись к концу маленькими приземистыми домиками; на краю бульвара, лицом к площади, стояли остатки белой крепости с амбразурами, в которых теперь, вместо пушек, были фонари. Тут же около водопроводного крана, плескаясь, кружились бабы и мальчишки. Неподалеку, с огромными вывесками на столбах, был расположен склад земледельческих орудий, и американские плуги блестели поднятыми вверх металлическими остриями. В конце площади было Спасо-Преображенское кладбище. По середине длинной каменной ограды большим полукругом выделялись решетчатые железные ворота.
Свирин, почему-то смешной со своим выбритым, поседелым затылком, засмотрелся в ту сторону, где было кладбище.
"Тоже, должно быть, о смерти вспомнил", - подумал губернатор.
Вдали вырисовывалось темно-красное здание вокзала с башнями на крыше, с круглым цветником перед подъездом, с высокой водокачкой, с белым, как из трубки попыхивающим, дымком над депо.
Перед входными дверьми кучер, отклоняясь назад, натянув вожжи, лихо осадил лошадей. Свирин, тоже стараясь быть лихим и молодцеватым, соскочил с козел, но пальто, которое он держал перекинутым через руку, неожиданно какою-то петлей зацепилось за козлы и не пустило его. Свирин покраснел, начал поправлять дело, а в это время к экипажу подскочил носильщик, румяный парень с солдатской серебряной серьгой в ухе, и отворил дверцу.
Губернатор вышел и слышал, как сзади него раздался раздраженный голос Свирина:
- А ты, болван, не в свое дело не суйся! Ты вот прямую свою обязанность - кладь господ пассажиров таскай, лучше будет!
Испуганно, тенорком ответил носильщик:
- Извините, дяденька!
- Дяденька, - бормотал, передразнивая, Свирин, - дяденька! Рязань несчастная! Огурцом телушку резали!
Вокзал был устроен так, что на платформу нужно было проходить через зал третьего класса. В зале лежал, толпился народ, около кассы стоял жандарм с завязанной щекой; в противоположные открытые окна тянуло сквозняком. Тут же на десятичных весах, передвигая гирьку, вешали багаж и через оцинкованный прилавок перебрасывали хрустящие корзины, перевязанные веревками, и угловатые сундуки.
Откуда-то вынырнул ротмистр Клейн в синем мундире, с эффектными вышитыми шнурами через плечо и, брякнув шпорами, наклонившись корпусом, доложил:
- Готов чай для вашего пр-ва! В зале первого класса.
И он указывал рукой на стеклянную дверь, сквозь которую были видны какие-то пальмы и поп в лиловой камилавке.
Губернатор подумал, посмотрел на Клейна, и в голове почему-то мелькнула мысль, что этот человек с густыми нависшими бровями может убить кого угодно, если это будет выгодно.
- Спасибо, ротмистр! - ответил он. - Чаю не хочется.
Вспомнились слова архиерея, который говорил, что Клейн даже на губернатора донести может, и показалось, что он не только может донести, но и уже донес: как-то особенно, избегая смотреть прямо, прыгали глаза Клейна. Хотелось спросить, донес ли, но не хватило духу.
Ротмистр, учтиво наклонясь, звеня шпорами, спрашивал о здоровье, и нужно было отвечать.
- У меня в Наугейме лечился дядюшка, барон Шауфус, - весело и развязно говорил Клейн. - И, представьте, так поправился, что в бытность свою в Италии хотел на Везувий пешком идти.
И ротмистр громко смеялся.
- Вашему дядюшке, барону Шауфусу, очень везло, - сухо ответил губернатор, теперь уже почему-то уверенный, что Клейн донес.
На платформе было немного народу: священник в короткой, немного обившейся внизу рясе; два пристава, готовые ринуться по первому знаку; какой-то старик в выпуклых синих очках; немцы-колонисты. Все это, видимо, был народ, который уезжал с поездом No 18. Асфальт платформы был смешай с голышниками; солнце выделяло их на черном фоне, и они блестели, как лакированные. Между рельс стояли черные масляные лужицы; невдалеке тянулись низкие пакгаузы с меловыми надписями на дверях.
Начали понемногу съезжаться чиновники: управляющие палатами, ревизоры; все, видимо, смущались, что губернатор приехал на вокзал раньше их. Они думали, что он может сбросить с себя спячку, и тогда начнет кричать, топать ногами...
Губернатору было неприятно, что все эти чужие ему люди в форменных фуражках узнали о приезде Сони и теперь почли нужным ехать на вокзал и вмешаться в семейное дело человека, которого они только боятся. Он посматривал на них, ставших сзади него широким полукругом, и думал: кто из них писал анонимные письма? Чиновники чувствовали себя неловко под его тяжелым, пронизывающим взглядом, безмолвно решили, что он сердит на них за поздний, неприличный приезд и, чтобы скрыть свое смущение, говорили о предстоящих переменах в министерстве внутренних дел.
- Но кто же знал, что тебя принесет ни свет ни заря? - думал и злыми глазами смотрел в губернаторскую спину Ядзевич, начальник контрольной палаты; но лишь только замечал, что губернатор хочет повернуться, делал такое же угодливо-напряженное движение, как пристав. Ему нужна была протекция для сына. Как гиппопотам, с вечным зонтиком в лакированном чехле топтался на одном месте другой чиновник, в калошах, в пальто на генеральской подкладке, - старик, явно красивший себе усы, - и бесконечно повторял:
- Что вы хотите этим сказать? Спаржа, а потом брюква? Что вы хотите этим сказать? Перед сном нужно пить вермут с холодной водой...
Губернатор отошел от них и стал в стороне один. Скоро раздражение прошло, и опять зашевелились и сделались близкими думы о том, что теперь уже Соня близко; скоро он поможет выйти ей из вагона, увидит ее лицо, поцелует ей руку, поедет с нею в коляске, и она, порозовев от солнца, будет похожа на иностранную наследную принцессу, не знающую языка той страны, в которую приехала. Если, б не было этих головотяпов, думал губернатор о чиновниках, - можно было бы сказать ей: "Здравствуй, милая Сонюшка! Вот спасибо, что приехала к старику - скучному, больному. Ты не моя дочь, но ты милее мне и ближе, чем родная. У меня болит, сильно болит душа, Сонюша. Я измучился. Я убил ногою человека, Сонюша; он корчился на земле, как червяк. Теперь перед смертью я почуял правду жизни: вот она где-то близко от меня, но где она, что она, - своим стариковским, испорченным умом понять не могу, И живу, как птица, у которой выкололи глаза. Мы с тобою, когда ты отдохнешь от дороги, посидим в твоей комнате и подумаем о жизни. Ты - человек молодой, ум и сердце твои свежи, ты чуткая, ты женщина, и, может быть, что-нибудь я отыщу, что-нибудь пойму, чему-нибудь научусь. И умру, примиренный с жизнью и успокоенный. Мне бы не губернатором быть, а профессором, и жить бы летом, на каникулах, в какой-нибудь усадьбе с большим садом, рекою и готовить бы по утрам что-нибудь к печати".
Послышался звонок.
"Уже близко, здесь? - подумал губернатор и почувствовал, что у него закружилась голова. - Однако какой я слабый стал, - упрекнул он себя, - значит, дела плохие..."
- Звонки обозначают что? - сказал кто-то сзади, - и губернатор не узнал голоса. - Звонки обозначают, что поезд вышел из Константиновки. Через двадцать три минуты он будет здесь. Пролет маленький. Ерундовый.
Казалось, что если бы сейчас, внезапно, обернуться назад, топнуть ногой и крикнуть: "Вон отсюда! Кто вас просил?" - вся эта орда разбежалась бы, но потом, не преодолев любопытства, по-воровски подкралась бы все-таки и, затаив дыхание, стала бы высматривать из-за углов: что сделает губернатор при встрече с дочерью? Как он подойдет к ней? Что скажет? Чиновники знали, что между ним и женою все было уже давно покончено, знали, как и почему это случилось, но о том, что Соня - не его дочь, было известно только троим: ему, жене и Броцкому, да и Броцкий, если бы встретился с ней, не мог бы теперь ее узнать. Страшно было подумать: а вдруг хлынут слезы? Поднимался в душе протест: почему? откуда возьмутся они? Но какой-то ехидный, тоненький голосок не отставал: а вдруг? А вдруг ты, старый, бесстрашный генерал, заплачешь? Заплачешь вот при этой сволочи, которая сегодня же по клубам, за карточными столами, у буфетных стоек будет чавкать, пережевывая ветчину, и рассказывать, как плакал губернатор. Вспомнилась фраза, где-то, когда-то им сказанная, - кому сказанная, при каких условиях, нельзя было представить себе. Кажется, было светло, стоял он в большой зале, чуть ли не клубной; кругом, кажется, танцевали, играла музыка, а он говорил о женских слезах и, может быть, говорил чужими, когда-нибудь слышанными или прочитанными словами:
- Слезы женские - это вода, в которую всыпали ложку соли, чайную, конечно. - И теперь вылезал ехидненький, тоненький голосок:
- А в твоих слезах соль тоже есть? И в каком количестве? Или сие тебе неведомо? Неведомо? Не хочешь ли узнать теперь, когда вот едет к тебе чужая девушка, которую ты, как деревце, хочешь прищепить к своей дикой душе? Но примется ли это деревцо? Захочет ли оно воспользоваться твоими соками?
"Глупости! - думал губернатор. - Глупости!"
За станционными постройками был виден огромный кусок спускавшейся к земле синевы, пропадала куда-то под гору степь, сверху похожая, вероятно, на зеленое небо. Туда же, вдаль, уходили, словно поссорившись и расползаясь в разные стороны, две полосы дороги: одна направо - в Ивановский уезд, другая налево - в Крутицкий; Ивановский уезд славился своей воровитостью, Крутицкий - убийствами, и все больше на любовной почве; в этом уезде рос виноград. По этим дорогам приходилось в былые времена ездить на лошадях в колясках, по ревизии; тогда тянулась за ним большая и шумная свита; было весело; часто по вечерам останавливались в поле у самого села, разводили костры и жарили на вертеле баранину. Слышно было, как в селе лаяли собаки, девчата хором пели песни. А утром в селах выходили с хлебом-солью, и впереди всех стояли обыкновенно бледный земский начальник с эмалевым крестом на сюртуке и одетый в новую поддевку старшина.
Раздался свисток, взвившийся, как тонкая, легкая струя, очень высоко: казалось, верст на пять.
- Поезд уже на казенной даче, - опять сказал тот же голос. Скоро послышалось тяжелое, отрывистое, утомленное дыхание. С остервенением, как очень голодный зверь к мясу, вылетел из-за поворота паровоз, мелькнули цветные вагоны, еще слитые в одну полосу; что-то зашипело, обдало всех белым теплым паром; перед глазами уже тихо проплывали, разделившись, синие, желтые и зеленые пятна... Чьи-то руки охватили вдруг шею губернатора; послышался запах неведомого нежного цветка, и над самым ухом мягкий голос повторял взволнованно одни и те же слова:
- Здравствуй, папочка! Здравствуй, милый папочка!
И потом опять слышалось:
- Какой ты милый! Ты совсем не похож на губернатора! Я думала; что ты в орденах, в звездах, в красной ленте. А ты - просто доктор, наш один знакомый в Москве: Всеволод Васильевич.
Гудели голоса, сзади мелькали склоняющиеся лысые головы, звенел шпорами и говорил французские фразы Клейн. Опять шли через залу третьего класса; болевший зубами жандарм отдавал честь; с виноватым, сконфуженным видом стоял молодой носильщик; дверцы коляски отворял победоносный и счастливый Свирин. Все это, как отдельные, не имеющие меж собой связи пятна, мелькало в глазах и, казалось, сразу провалилось сквозь землю. Поехали в город. По бокам шоссе росли парами, как молодые жены и мужья, деревца; город со всеми своими садами, церквами и колокольнями был весь как на блюде. По прямой, наезженной, дороге везли подводах на двадцати какую-то высокую кладь, затянутую парусиной. На парусине черной краской, неровно и неумело были нарисованы три печатные буквы А. Р. И. Чтобы объехать эти подводы, пришлось взять вправо от дороги и сделать крюк почти у кладбища. Когда поворачивали на другую сторону, Свирин наклонился к подводчикам и спросил:
- Что, ребята, везете?
Мужик, рыжий, степенный, в запыленной рубахе, ответил:
- Иконостасы, дяденька! На свечной завод!
Когда подъехали к белой узорчатой ограде, то над воротами, совсем близко, стала видна полукруглая яркая картина с трубящими ангелами и людьми в белых саванах, выходящими из могил. Под картиной была сделана надпись по-славянски, с титлами:
"Грядет час, в он же вси сущие в гробах восстанут и оживут".
Губернатор прочитал эти слова и повторил вслух два последние слова:
- Восстанут и оживут.
На душе потеплело, стало радостнее, более красивым показался город на горе. Захотелось быть ближе к богу, в которого верил в детстве; захотелось сделаться маленьким, ничтожным, отдаться; закрыв глаза, под какое-нибудь покровительство, сильное и большое, - и губернатор, неожиданно для самого себя, перекрестился на кладбищенскую церковь, истовым, староверческим крестом.
Молодой, близкий и звонкий голос сказал:
- Да ты богомольный, папочка!
И тут только губернатор в первый раз увидел большие, только, кажется, на время оставившие свою грусть глаза, шляпу с пушистыми черными перьями, вуалетку, поднятую на лоб, - тут только он поверил, что приехала Соня, - такая именно Соня, какою он и представлял себе, в которую верил. И сказал:
- Это я-за тебя перекрестился. Чтобы бог дал тебе здоровья и счастья за то, что ты поехала не в Германию, а ко мне, больному и старому. Да, да.
Глаза девушки как будто то уменьшались, то увеличивались. Подъезжали к какому-то мосту, и Свирин строго говорил кучеру:
- Лошадей сдерживай! Сдерживай лошадей, Рязань несчастная!
Вечерами, когда в губернаторском доме кончался чай, Свирин считал себя свободным и первым долгом, для здоровья, гулял по бульвару, выпивал в кофейной "Чикаго" бутылку Ессентуков No 20 и затем шел в трактир "Мадрид", к своему старинному другу Николаю Ивановичу.
Николай Иванович служил в "Мадриде" маркером. Лет ему было за 50; был он лыс, толст, страдал астмой, лечился от нее магнезией и белыми порошками по рецепту; славился в городе среди купечества тем, что до обмороков парился в бане; астма тогда у него разыгрывалась, и Николай Иванович не дышал, а свистел. Одевался Николай Иванович так, чтобы походить на доктора, ходил в очках, которые называл "паненэ" и любил рассказывать о своих былых победах над женским полом. Биллиардных комнат в "Мадриде" было две: одна большая, в которой стояло два новых, выписанных из Ростова-на-Дону, биллиарда; другая - маленькая, в которой стоял биллиард старенький, с деревянной декой, слабый; шары, например, падали в нем по борту; серьезные люди относились к нему с презрением, и любили его только лица, к игре совершенно неспособные, для которых игра - пустое занятие. В большой комнате, на ростовских биллиардах игра велась на время, а в маленькой - на партии; каждая партия стоила двугривенный, причем игрокам ставилось непременное условие: при окончании партии на пятерки не ловить.
У Николая Ивановича был в подручных мальчишка, год тому назад вывезенный одним бубличником из Калужской губернии Тарусского уезда. Мальчишка был белокурый, лохматый, с серыми, слегка раскосыми, смешливыми глазами. Его обязанности заключались в том, чтобы из буфета носить водку, закуску и пиво; когда игра шла на куши, вытаскивал из луз сделанные шары и записывал на доске кресты. Мальчишку звали Федькой, но Николай Иванович, для преимущества, как говорил он, величал его Фрицем или Фридрихом. Когда Фриц бегал в лавку за табаком, то надевал феску и рассказывал, что в скором времени думает перейти в турки и жениться.
Николай Иванович только на старости лет сделался маркером. Прежде он служил в клубах, в хороших ресторанах, каждое лето выезжал на Кавказские минеральные воды и служил в Пятигорске, в цветнике под No 18. Самой большой гордостью своей жизни Николай Иванович считал встречу во Владикавказе великого князя Михаила Николаевича. Николай Иванович, по его рассказам, так украсил осетрину натюрель, что придворные лакеи, которые должны бы, кажется, быть специалистами своего дела, руками развели, наперебой спрашивали секрет и записывали его в записные книжки. Великий же князь, увидев осетрину, расхохотался и подарил Николаю Ивановичу серебряные часы. Чтобы не испортить этих часов, Николай Иванович никогда не заводил их, и висели они у него в комнате, показывая двадцать минут четвертого, недалеко от образов, в том месте, где хранились в чинном порядке пасхальные писанки и просфоры с Афона.
Со Свириным у них была старинная дружба. Сада в "Мадриде" не было, и потому летом он работал плохо, но когда начинались холодные зимние вечера, стояло в нем, а в особенности в биллиардных, большое веселье. Зажигались лампы-молнии, собирались игроки, начинались пирамидка и алагер. Игроки в "Мадриде" бывали замечательные, - как пустую шутку, например, клавшие шара от трех бортов. Игра велась небольшая, - уже крупными считались ставки на красную бумагу, но иногда и в этих случаях, когда дело бывало не в деньгах, а в репутации и самолюбии, - ломались тупыми концами киев человеческие хрупкие черепа и шарами пускали из носа юшку, так называли здесь кровь. Возгорались споры из-за неправильно положенного или "потушенного" туза, из-за лишнего, приписанного на доске креста, - споры о том, как нужно правильно выговаривать игорный термин: круазе? или кра?узе; позорно для хорошего, благородного игрока ловить на пятерку или не позорно. Если споры принимали ожесточенный характер, если спорщики начинали делать нервные движения в сторону ближайшего шара или кия, в дело вмешивался Николай Иванович, выслушивал обе стороны и своим авторитетом, ссылаясь на печатные правила, решал вопрос, а если его не слушали, то Николай Иванович сразу, как спичка, вспыхивал, приходил в азарт, начинал убирать с биллиарда шары и посылать своих посетителей к чертовой матери. Одним из постоянных посетителей биллиардной был Стешка. Когда-то, во времена оны, он выдержал жестокий бой с поваром, грузином Васо, и Васо в ожесточении откусил ему кончик носа, - с тех пор Стешку звали курносым. Стешка считал это большим несчастьем для себя и говорил, что с откусанным носом его перестали пускать в приличные дома. Он долго жил в Баку, знал персидский язык, умел хорошо дразнить персов, занятно рассказывал восточную сказку про бамбукушку, т. е. про волшебного попугая, и любил разговаривать о тех временах, когда он был актером и певал в кафешантанах под аккомпанемент оркестра куплеты с иллюстрациями.
- Теперь носа нет, - печально говорил Стешка, - приходится вот игрою промышлять хлеб наш насущный.
Он ведал особенные приемы и секреты игры; люди, хорошо его знающие, с ним связываться боялись, и Стешке, чтобы прокормиться, приходилось подыскивать себе приезжих тавричан из уезда, мастеров с чугунолитейного завода - людей, которых он звал сазанами. Шулеровал Стешка и в карточной игре и под пьяную руку рассказывал о приемах игры на арапа, на турку, на скрытое в шапке зеркальце.
Свирину нравилась эта шумная жизнь, и он часто подолгу пивал у Николая Ивановича чай с кизиловым вареньем; в игру сам вмешивался редко, но деньги взаймы кое-кому, снисходя к слабости и не особенно рассчитывая на расплату, давал.
Как почетный гость и любитель, не находивший себе интересных соперников в дворянском собрании, захаживал сюда иногда доктор Пепенко, и тогда начиналась игра двое на двое, в четыре кия, - игра, в которой принимали участие: доктор, Стешка, ротмистр из полиции и Николай Иванович. Доктор в шутку называл Николая Ивановича так:
- Нагуляй Иванович.
Доктор, ротмистр и Николай Иванович - все трое были лысы, и зрители подшучивали:
- Это, - говорили, - к дождю.
Игра шла по пяти рублей, но так как дело здесь было не в деньгах, а в самолюбии и поддержании репутации, то партии тянулись часа по два; из игроков выходило потов по тридцати, делались осторожные отыгрыши, особые подвохи, старались "клеить" биток к борту. В биллиардную набивалась такая тьма народу, что лампы, чудо-молнии, начинали тухнуть от недостатка воздуха.
- Играю с молитвовкой! - говорил Николай Иванович, осторожно пуская шар так, чтобы не дать возможности ротмистру резать пятнадцатого в середину.
- Эх ты-ы! - презрительно говорил Стешка, любивший игру размашистую и шикарную, - игрок жизни!
- Куда нам! - ехидно скромничал Николай Иванович. - Мы игроки ветхого завета. Старики!
- Чего ж бояться-то? - говорил Стешка, скрывая задор. - Чего не бил восьмерку? Ведь шар в лузу ноги свесил!
- Пой, ласточка, пой! - отвечал Николай Иванович, закуривая папиросу.
- Ласточка! - передразнивал Стешка и командовал - играю десятину от шара в правый угол! - и, нагнувшись, впивался глазом в сукно и намеченную линию, делая кием скользящие по руке, прицеливающиеся движения.
Доктор Пепенко был известен под именем игрока с большим разговором, потому что во время игры он говорил не умолкая. Одиннадцатый шар звали барабанными палками, 15-го - папашей, 14-го - два семишника, 13-го - чертовой дюжиной: маленькие шары презирали, и когда клали тройку или четверку, то спрашивали:
- Разве это шар? Так, дуновение одно.
Часов в одиннадцать Фриц, свернувшись на диване калачиком, засыпал, и тогда Николай Иванович начинал ходить в буфете сам, и когда шумное время проходило, тогда он со Свириным садился в угол под икону и там вдвоем, наклонившись друг к другу, они разговаривали о каких-то своих делах. Разговоры эти были длинные, горячие; говорил преимущественно Свирин, а Николай Иванович, подставив ухо, слушал и кивал, в знак согласия, головой. Когда Свирин уходил домой, Николай Иванович, бросив биллиардную, выходил вместе с ним в прохладную вечернюю улицу, провожал его до угла.
- Значит, в воскресенье идем? - спрашивал, прощаясь, Свирин.
- Обязательно! - отвечал Николай Иванович.
- То-то обязательно! - строго говорил Свирин. - Часов в одиннадцать?
- Можно и в одиннадцать, - соглашался Николай Иванович.
В воскресенье Свирин приходил около одиннадцати и прямо спускался в нижний этаж "Мадрида", где была комната Николая Ивановича. Тот надевал крахмальную сорочку, новые штиблеты с широким рантом, пальто на блестящей подкладке, долго вытирал неразвернутым платком пенсне, вынимал из картонки котелок и брал с собой полушелковый, обвязанный ленточкой зонтик.
- Напрасно это, братец ты мой, всю супонь надеваешь, - говорил Свирин.
- Не беда, - отвечал Николай Иванович, - только и нашего. По городу пойдем - пыль в глаза пустим.
Они выходили вместе и шли вниз, по направлению к железнодорожному полотну, - шли мимо обывательских домиков, по теневой стороне улицы, мимо садов, свешивающихся через деревянные заборы деревьев, мимо открытых окон и низеньких, прорезанных в воротах, калиток. Приходили к бассейну, пили из львиной пасти холодную воду, любовались казенной дачей, высоким нагорным местом, на котором был расположен монастырь, и длинной, ползущей в гору серой дорогой. Садились на камнях развалившейся ограды, молчали, и только Свирин иногда говорил:
- Лес-то, а? Как волосы земли! Кудрявый. Прохладный.
Было пустынно, тихо; далеко, на горе, остался город. Долго сидели; потом Свирин начинал:
- Ну? Разуться надо, Николай Иванович.
- Идет! - говорил Николай Иванович, и оба они начинали снимать сапоги; и было на удивление приятно выставить на теплый воздух белые, с надувшимися жилами, с кривыми ногтями ноги.
- Идем? - спрашивал Свирин.
- А не больно будет? - говорил Николай Иванович.
Свирин укоризненно глядел на него, качал головой и делал выговор:
- Больно! Эх ты, сударь! А ты не думай о том, что больно, а иди и трудись. Потрудиться надо! Сам не маленький, знаешь. Она, земля-то, замучена! Грех бить ее, топтать. Пойми: грех!
- Ну ладно! - говорил Николай Иванович.
И спускались они по каменной, острой дорожке к полотну, и странно было смотреть на Николая Ивановича, который шел босиком, морщился, а на голове, подобно доктору, имел изящный, с небольшими полями котелок, подаренный ему, в знак памяти, нотариусом Цымлянским.
Куда-то отлетели все служебные заботы, как-то реже стал виден правитель канцелярии. Был куплен новый галстук, муаровый, темно-синий.
Соня вставала часов в девять. Губернатор сидел у себя в кабинете и, не шевелясь, насторожившись, ждал ее шагов. Она приходила к нему розовая, красивая и с немного заспанными глазами, крепко целовала его в лоб и спрашивала:
- Ну, как живем, папочка? Опять скверно спали?
Губернатор, правда, не спал и все время, до утра сидел у окна и смотрел, как живет ночь; как рождаются и умирают светлые звезды. Странным и нелепым казалось ему, что прожил он много десятков лет и только вот теперь в первый раз, как следует, увидел ночь: огромную, темную, со своими маленькими и красивыми врагами - звездами. И только тогда ночь довольна, когда плывут по небу густые тучи и нет нигде ни одного светлого глаза. Тогда ночь налегает на землю и родит в людях кошмарные сны. Ночь - злая. Когда на небе звезды, тогда на земле нет ночи. Тогда - что-то другое, чему еще до сих пор не нашли люди имени. Это вот что: пришла из мира глубоко грешная, прекрасная женщина. Ее одели в черное платье и дали в одну руку желтую свечу, в другую - книгу, в которой написаны страстные мольбы о прощении. Она читает эти молитвы, в чудесных глазах зажигаются чистые, теплые слезы. Этому нет еще имени на земле.
Казалось губернатору, что день создан для людей, которые больше всего заботятся, как бы полней набить мясом свои животы. А время, когда ниже звезд плывет тьма, дано людям, которые угодны богу. Как чудо, он наблюдал сон бульвара, затихнувший город, которому вдруг сделались ненужными телефоны, телеграфы, трамваи. Удивительно смешным и глупым казался день, когда он уходит, и наступает тьма и покой. Сон - репетиция смерти. Неужели так много нужно суетиться и кричать за день, чтобы уснуть? Неужели всю жизнь нужно заботиться о какой-то чепухе, убивать людей, чтобы в два месяца сгнить в склепе Андреевского собора?
Прекрасен летней ночью провинциальный, заснувший город. Тепло, тихо. Изредка прощелкают по асфальту, внизу, четкие шаги. У полосатых будок осторожно разговаривают и курят караульные.
Утром приходит к нему в кабинет девушка; он смотрит на нее и думает: "Пришла дочь Броцкого. Та же мать, та же женщина родила и мою дочь. Эта - прекрасная, чудесная. Из веков, может быть, Броцкий силой любви вызвал красоту этих глаз, волос, лба, губ, согрел их нежной и мягкой душой и создал эту девушку. А что создал я?" - И губернатор начинает расспрашивать о своей Кате:
- Расскажи мне про Катю, - просит он.
Соня удивляется, делает большие глаза и говорит:
- Вот ты какой чудак! Ну что я тебе расскажу?
- Скажи мне: красивая она?
- Красивая.
- Хорошая?
- Хорошая.
- Умная?
- Умная. Выходит замуж за товарища прокурора.
Губернатор робко спрашивает:
- А ты ее любишь?
Соня как-то мнется, не сразу у ней срываются слова.
- Люблю я ее, - говорит она и, видимо, думает, как бы помягче сложить следующую фразу, - люблю я ее, - повторяет она еще раз и опять ищет слова, - но как-то мало у нас общего. Ну как тебе сказать? Дружбы нет у нас, - вот такой, близкой. Ну как тебе сказать? И холодновата она... И жениха своего не особенно любит. Цветы от него берет, а в воду их не ставит и забывает в гостиной, и они, понимаешь, вянут... А замуж идет...
Губернатор опять смотрит на глаза, лоб, волосы, губы, чувствует мягкость ее души, которая ищет слов для оправдания нелюбимого, и думает о том, что жена его когда-то инстинктом почувствовала всю эту красоту в Броцком, и он, Броцкий, не обманул ее и создал через нее, вызвал к жизни, как семя из земли, эту девушку.
"А я ревновал, - думает губернатор, - какой дурак! Что я мог дать и что он дал, - какое же сравнение! И как можно было ее винить?"
Строгой тенью проплывает образ женщины, похожей на французскую императрицу.
- Ты бледен, папа, - говорит Соня, и близко наклоняется к нему ее лицо, - тебе нехорошо?
- Пустяки, - отвечает губернатор, - это не болезнь. Я думаю о Кате. Я думаю о том, что вот у меня есть две дочери. И вот, видишь, нет у них дружбы. Ты сама так сказала. И так жаль!
- Я тебя обидела, - говорит Соня, и на лице ее появляются складки.
Губернатор видит это и спохватывается.
- Ах, что ты! - отвечает он и берет ее за руку. - Не то, не то я хочу сказать. Не то... я говорю, - вы разные...
- Да, это так, - соглашается Соня, - мы разные. Мне так кажется... - и Соня замолкает, не хочет говорить дальше.
Губернатор чувствует, что она сейчас должна сказать что-то очень значительное и важное, с волнением целует ей руку и просит ее:
- Ну, говори же, говори, что тебе кажется... Соня опять ищет слова и скользит глазами по столу, по бумагам, по коням чернильницы, географической карте с ее розовыми пятнами.
- Видишь, мне кажется, что Катя очень похожа на маму...
- А мама что? - с оживлением спрашивает губернатор.
- Видишь, мама - женщина холодноватая... Очень уж она, как это сказать, спокойная, замкнувшаяся в себе... Вот видно, что в душе у нее что-то идет, что-то болит, а узнать никогда нельзя. Ты понимаешь, вот если бы у меня было горе, большое горе, такое горе, которое в себе носить нельзя, я бы не решилась сказать ей, маме. Не решилась.
- А она любит тебя? - с дрожью в голосе спрашивает губернатор, и только после молчания, после видимой борьбы с собой, слышит от девушки тихий ответ:
- Не разберешь...
На столе лежат деньги: новые, вчетверо перегнутые сторублевки.
- Это твои? - видимо, желая переменить разговор, спрашивает Соня.
- Это послать надо в Германию, - отвечает губернатор.
- Добрый ты! - говорит Соня.
- Ты думаешь? - и губернатор смотрит на Соню долго и пристально. Она не понимает этого взгляда, но чувствует, что он особенный: и радость в нем большая, и печаль. Соня знала, что у него с матерью все кончено, и привыкла к этому, но почему произошел разрыв, было неизвестно и мучило. Момент, чтобы спросить, казался удобным, но было боязно: вдруг проснется старый, грозный губернатор, про которого она так много слышала, - проснется, будет кричать, топать ногами, выгонит, и придется жить в саду в беседке.
- Ты сердитый, но ты добрый. Это я знаю, - говорила Соня.
- Кто тебе об этом сказал? - спрашивал губернатор.
- Не скажу... - отвечает Соня.
И опять далеко, далеко, через стены дома, верст за пять виден проплывающий образ.
- У ней волосы седые? - спрашивает губернатор.
- Это у кого, у мамы? - и Соня, видимо, отрывается от своих дум.
- Да, у мамы...
- Нет, не седые, - отвечает она, - седые волосы - серые. А мамины волосы - белые. Особенные... В особенности вот тут, около пробора, - и Соня показывает себе на голову, - целая нить. Знаешь, из такого светлого, старого серебра.
Губернатор задумался и повторил:
- Из светлого, старого серебра...
Губернатор часто думал о том, что есть у него в душе для этой девушки? Он убедился, что ей ничего неизвестно относительно ее рождения, ей неизвестно, что она - дочь помещика Броцкого. Если она проживет здесь до зимы, то местные патронессы вовлекут ее в организацию благотворительных вечеров: она, быть может, будет в киосках продавать цветы.
Поднималось в душе, как муть со дна, тяжелое, темное, старое чувство, но скоро опять уходило. Вспоминалось, что из глупого дня рождается уже то, чему нет имени на земле. Часов через одиннадцать будет видно живое, неслышно говорящее небо и спящая земля, - станет стыдно и больно.
- А жених Катин - красивый? - спрашивает, чтобы отогнать эти думы, губернатор.
- Красивый, - чуть слышно отвечает Соня и добавляет; - ты любишь Катю? - И в голосе ее слышатся ревнивые нотки.
Губернатор поднимается, обнимает ее за плечи и ведет в столовую. Дорогой говорит:
- Конечно, люблю. Обеих вас люблю. Обе вы - дочери мои. И, знаешь, будет у вас с Катей дружба. Вот поверь моему слову: пройдет время, Катя переменится. Станет мягкой и внимательной. И будет у вас дружба - большая, большая... Вот такая...
И губернатор показывает руками, будто шутит с ребенком; Соня конфузливо улыбается.
В столовой окна, выходящие на террасу открыты. Терраса завита вьюнчиками, - цветами раннего прохладного утра. Станет горячим солнце, они свернутся, заснут, увянут. Из сада тянет свежестью и запахом деревьев. Старая, на могильного червя похожая память вспоминает, как в этой столовой был когда-то сервирован чай. Стояла дорогая фарфоровая посуда, купленная в Венеции. Он пришел и сдернул скатерть. Все зазвенело и покатилось по полу: уцелело, только одно блюдечко с голубоватым итальянским штемпелем на донышке. Прибежал Свирин и схватил себя за голову. Заглянула в дверь жена и улыбнулась. Он взял из шкафа какую-то книжку, пошел в кабинет, сел у окна и начал читать. Книжка была французская, напечатанная на глянцевитой бумаге, с иллюстрациями. Развернул он ее на первых страницах и до сих пор помнит, что читал описание того, как в редакции газеты "Vie francaise" сотрудники играли в бильбоке,&