Главная » Книги

Сургучёв Илья Дмитриевич - Губернатор, Страница 4

Сургучёв Илья Дмитриевич - Губернатор


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

p;- говорил Крыжин и решал, что совет дан, дело доброе сделано, совесть его чиста и перед службой, и перед людьми, и перед господом богом.
   Он крякал, поворачивался к окну и долго думал, как бы полегче и игривее перевести разговор на другую тему, чтобы не было крика и грубости. Вспоминалась ему собственная жена, - маленькая, с раннего утра густо напудренная женщина, родившая пять больных, рахитичных ребят, которые высосали ее когда-то красивую грудь, блеск глаз, пышность волос, краску губ, упругость щек. Лезли в голову постоянные ссоры, ревность, упреки, просьбы в гимназии за старшего, и загоралась душа при мысли: "А что, если бы взять где-нибудь, на далекой улице, маленький домик, поселить в нем вот такую свежую, почти чистую девушку и по вечерам, когда все стихнет, когда откроются театры и уйдут Шульман и ротмистр, - ездить к ней: и любила бы она, и целовала, и говорить бы с ней можно было обо всем, и, снявши мундир, полулежа, тихо наигрывать на гитаре с итальянскими струнами, петь старинные бурсацкие песни". Крыжин был из духовного звания, дошел до третьего класса, не преодолел супина, герундия и винительного с неопределенным и поступил на службу в полицию, отличился во время революции и теперь мечтал о полицмейстерстве. Он был уверен, что красивому, мало занимающемуся службой полицмейстеру долго не протянуть: мешают ему какие-то думы, какие-то часто приходящие по городской почте письма, видимо, анонимные, которые он нервно рвет на мелкие клочки и выбрасывает, как хлопья, в окно, на ветер. Крыжин вплотную, близко подходил к девушке, брал ее жесткими, холодноватыми пальцами за подбородок и, дыша ей в лицо табачным и от гниения зубов запахом, говорил:
   - Миленькая, хорошенькая. Эх, много здесь идет вашего брата! Так билет тебе?
   - Да, - отвечала девушка.
   - Ну ладно, - снисходительно говорил Крыжин, встряхивая потускневшую портупею: - иди теперь в эту комнату и жди...
   Списывал с паспорта ее имя и фамилию в желтый, крупным курсивом с обеих сторон напечатанный бланк, ставил четкий номер, осторожно, с левой стороны, прикладывал фиолетовый с орлом штемпель и, неразборчиво выводя огромную букву К, расписывался. Когда все было готово, Крыжин опять приглаживал волосы и усы, вызывал на лице неестественную, кривую улыбку, долго к чему-то прислушивался и, дрожа телом, на цыпочках шел к девушке; если она сопротивлялась, громко шипел:
   - Без р-разговоров! Таковская!
   И когда все кончалось, когда рядом, в соборе, начинали в средний колокол звонить к вечерне, Крыжин вспоминал, что его ждут дома обедать, что может прибежать сюда чутьем узнающая ревнивая жена, тогда он наскоро одевался, ронял на пол запонки, левый сапог надевал на правую ногу, торопил девушку и совал ей в руки еще не смятый бланк. На лестнице ее ожидал злобно улыбающийся солдат и с криво, жадно к ее телу перекошенным лицом спрашивал:
   - Проздравить можно? С вручением?
   И когда девушка торопливо сбегала по деревянным, дрожащим, стоптанным ступенькам, он выругивал ее вслед длинной, как кнутом бьющей, бранью.

XI

   Пожарные осматривали фаэтон, пробовали, наседая, рессоры, отворяли сделанные из шлифованных стекол дверцы фонарей. Пристав Ерема отвел черного господина в сторону и разговаривал с ним дружески и интимно. Этот господин имел странный вид: лицо у него было крупное, красивое, но неопрятное, хищное, жадное. В длинном галстуке, концы которого прикрывались жилетом, торчал плохо горящий камень, а белье было несвежее, мятое, с полосками желтого, высохшего пота по краям воротничка; на цепочке висело много тяжелых, грубоватой работы медальонов и брелоков в виде тигровых глаз, золотой ноги, миниатюрного бинокля. Вещи были все такие, в которых сразу видна дороговизна. Звали этого человека Яковом Бронштейном; были у него великолепные лошади, в городе он славился щедростью, на студенческих вечерах платил огромные деньги за билеты; но когда жертвовал на синагогу, там на его пожертвования устраивали только выгребные ямы.
   - На этот раз тебе несдобровать! - говорил Ерема, завистливо ощупывая глазами торчащий из, галстука Бронштейна бриллиант.
   Глаза Бронштейна сразу сделались маленькими, забегали по двору, замелькали в них острые, трусливые искры.
   - Попробую, - сказал он с акцентом, - авось. Черт на авосе ехал!
   - Здорово кадило раздули! - говорил Ерема, шурша своим серым плащом, из-под которого выглядывал кусочек вдвое сложенного портфеля, - того и гляди, в газетах ахнут. А тогда, господин общий тесть, шабаш!
   - В газетах не ахнут...
   - Уже? - и пристав Ерема потер палец о палец.
   - Там уже, - успокоительно подтвердил Бронштейн и сделал умильное лицо. - Слушай, сто раз прошу тебя - нежно сказал он, - не зови меня господином общим тестем. Ну что тебе сладко, что ли, если ты говоришь: господин общий тесть. Ну?
   - Ну не буду, - примирительно ответил Ерема и с заботливостью спросил, - теперь только сам, значит, остался?
   - Только он.
   - Подлабунься. Представься Алексеем, человеком божьим. Деньги ему нужны - во! - и пристав Ерема провел пальцем по шее. - Супруга-то, - и пристав незаметно подмигнул на окно полицмейстерского дома, - по сто монет за перо на шляпу платит. Вот ты и нюхни...
   - Кроме фаэтона, сдачи буду давать с двух, - сказал Бронштейн.
   - И великолепно! И великолепно! - словно сделав открытие, тоненьким голоском вдруг - заговорил Ерема. - А если потребует сдачу с трех, - вали и с трех... Тебе что? Три ночи поторговал - и опять капитал на руках. Как из бездонной бочки деньгу ловишь...
   - Да, три ночи! - укоризненно заметил Бронштейн. - Прошли, брат, те времена, когда за три ночи капитал собирали.
   Пристав Ерема покосился на него, покачал головой и сказал:
   - Рассказывайте азовские басни! Запускайте арапа! Мы отлично ваш странный характер знаем!
   В это время во двор въехал полицмейстер. Кучер Ефрем, гордившийся тем, что на своем веку перевозил восемнадцать полицмейстеров, круто сдержал, откинувшись назад, пристяжку и острыми, наблюдательными глазами сразу оглядел всю компанию, собравшуюся во дворе. Пристав Ерема вытянулся во фронт, Бронштейн снял котелок и кланялся, блестя на солнце черными с проседью волосами.
   Полицмейстер встал с пролетки и подошел к фаэтону. В сравнении с фаэтоном, блестящим, похожим на большую игрушку, пролетка, на которой он приехал, была жалкой и бедной. Глаза его слегка блеснули, когда провел он рукой по гладкой, холодноватой поверхности кожи. Молча, как и пожарные, потрогал он шины, надавил рессоры, качнул несколько раз кузов.
   - Этот экипаж вы продаете? - после подробного осмотра спросил он, не глядя на Бронштейна.
   - Точно так, этот! - не своим, а каким-то высоким, зазвеневшим голосом ответил тот, опять сбрасывая с головы котелок, и опять ветер прошелся по его роскошной, густой, седоватой гриве: не будь этих бриллиантов и одесских брелоков, про него можно было бы подумать, что он - скульптор, или художник, или музыкант.
   - Тэкс-с! - сказал полицмейстер, подумал, сразу очень сильно покраснел и добавил: - Только больше пятисот ни копейки.
   - Ваше высокородие! - взмолился Бронштейн и опять сделал маленькие, умильные глазки. - Как одну копейку, всего месяц тому назад, девятьсот колес отсчитал. Теперь проигрался в карты; жена со свету сжила... Ну вот и продаю.
   - Ладно! - сказал полицмейстер. - Последнее слово мое - шестьсот Как угодно. Если согласны, пожалуйте расписку писать. Не согласны, - от ворот есть поворот.
   Бронштейн улыбнулся, беспомощно покоряясь судьбе, развел руками и бормотал, идя в дом за полицмейстером:.
   - Не проиграйся, - не расстался бы, нужда...
   В кабинете у полицмейстера было темно от спущенных штор. После яркого света темнело в глазах, и Бронштейн шел ощупью, боясь, как бы не натолкнуться и не разбить чего-нибудь.
   Полицмейстер потянул шнурок, и, шурша пышными в несколько рядов складками, поднялась штора и осветился боком к окну стоящий большой письменный стол, массивный мраморный прибор с одной только, наполовину налитой, чернильницей и целый ряд портретов грустной, с большими черными глазами женщины.
   - Садитесь, берите перо и пишите, - сказал полицмейстер.
   Бронштейн нерешительными движениями сел за стол, долго не знал, куда ему положить свой котелок, неумелой и, видимо, не часто пишущей рукой взял перо, несколько раз ткнул им в чернильницу, осмотрел кончик и осторожно, боясь капнуть, приблизил его к бумаге.
   - И за оный фаэтон наличными получено, - диктовал ему, прогуливаясь по кабинету, полицмейстер.
   Перо скрипело, брызгало, бумага как, сукно на бильярде, рвалось. Бронштейн вертел головой то направо, то налево и писал, повторяя, как школьник за чистописанием:
   - Получено...
   - Шестьсот рублей, - говорил полицмейстер.
   Шестьсот рублей, - повторял, громко кашляя, Бронштейн.
   - Прописью и цифрами напишите...
   - Есть и прописью, и цифрами, - отзывался, как эхо, Бронштейн.
   Когда было готово, полицмейстер прочитал расписку, высушил ее пропускной бумагой и сказал:
   - Такой вы эффектный мужчина, Бронштейн, а ворону через ять пишете. Хоть бы самоучитель купили...
   - На медные деньги учен, ваше высокоблагородие! - оправдывался Бронштейн, вздохнул несколько раз, сейчас же перешел в деловой тон и взялся за боковой карман. Бумажник, который он вынул, был красивый, шероховатой кожи, в углу его блестел крупный замысловатый вензель, такой же дорогой и блестящий, как все в Бронштейне.
   Бронштейн выжидательно прищурил левый глаз и, глядя правым на полицмейстера, припоминал:
   - За коляску следует мне шестьсот. Получено мною от вас две тысячи, - значит, сдачи вам следует тысячу четыреста...
   Полицмейстер, повернувшись к окну, сказал:
   - Не две, Бронштейн, а четыре. Вы забыли.
   Бронштейн побледнел, пальцы его, с толстыми, плохо вычищенными, давно не обрезанными ногтями, затряслись.
   - Ваше благородие! Две! - просительным тоном говорил он.
   - Четыре! - настойчиво сказал полицмейстер, и грозные нотки зазвучали в его голосе.
   - Ваше благородие! Три! Ну пусть будет три! - жалобным голосом просил Бронштейн.
   С минуту не было ответа. Бронштейн стоял в наклоненной позе, смотрел на спину полицмейстера и ждал. Тот медленно повернулся от окна, холодно, в первый раз за все время взглянул на Бронштейна и сказал:
   - Послушайте, вы! Вы здесь не на базаре и кошерную говядину не покупаете! Возьмите ваш фаэтон, вашу расписку и не поганьте моего дома... Слышите вы? К черту!
   Бронштейн согнулся, пожал плечами и с ласковой укоризной сказал:
   - И зачем кричать, господин полицмейстер? Зачем кричать, когда я вспомнил, что действительно получил от вас не две, а четыре тысячи. Я теперь знаю, что сдачи вам нужно не тысячу четыреста, а три тысячи четыреста.
   Бронштейн долго вздыхал, вынимал деньги, по нескольку раз пересчитывал их, перекладывая бумажки между пальцами, опять вздыхал и наконец сказал:
   - Ну вот, на столе лежат уже три тысячи четыреста! Как будто человек не может забыть. Как будто в голове у него только одна дума. Как будто не ошибаются даже самые гениальные изобретатели... Господи боже мой!
   Протянулось молчание: Бронштейн, все время беспокойно вздыхая, шевелил пальцами, пробовал, хорошо ли лежит бумажник в боковом кармане, топтался на одном месте, и так как полицмейстер к нему не поворачивался, то он робко сделал шаг вперед и спросил:
   - И что же? Могу я надеяться? Недоразумение будет улажено? - спросил и застыл, согнувшись, глядя поднятыми глазами на снова повернувшуюся спину.
   - Будет! - глухо послышалось от окна.
   Бронштейн дрогнул лицом, еще ниже поклонился и, оборачиваясь, как бы чего не повалить, все кланяясь, шел к дверям.
   Когда полицмейстер оглянулся - его уже не было.

XII

   Через две комнаты, за стеной, заиграли на рояле. Полицмейстер прислушался: жена играла свою любимую вещь. Как волны в ясный полдень, беспрестанно набегающие друг за другом на берег, звуки быстро шли вверх и, чуть там задержавшись, спускались немного медленнее, по той же гамме, потом вдруг смешивались, занимали каждый свое место, давали один широкий, тревожный аккорд, - и вдруг, не успокоясь, взлетали опять ввысь, еще дальше, и опять тою же дорогой, уже утомленно, словно в бессилии, спускались, опять сливались в аккорд, на этот раз звучащий тихою покорностью, - и сразу было видно, что музыка говорит о красивой человеческой грусти и о любви.
   Полицмейстер поднял штору на другом окне, и в кабинете стало совсем светло, богато, уютно, - вошел сюда ясный, спокойный день позднего лета. Все исчезло: и деньги, и расписка, и Бронштейн. Осталась только одна душа, которой там, за двумя комнатами, не нужно было бы рождать этих взлетающих нот, не нужно бы травить в себе грусть, навалившуюся на жизнь тяжело, жестоко и упрямо.
   Полицмейстер взял ручное зеркало, осмотрел свое лицо, достал из стола белую пуховку, как лебяжье перо, вытер ею лицо, - и потные, блестящие пятна на щеках исчезли, кожа стала матовой и оттеняла его черные брови и глубокие, усталые глаза. Он пошел в залу.
   В широком утреннем капоте сидела за роялем жена: пальцы ее правой руки быстро перебегали, выделяясь на черных клавишах, а левая - твердо и уверенно брала волнующие и при каждом движении изменяющиеся аккорды.
   Полицмейстер взял стул, подсел к ней, смотрел в нотный лист и, когда пьеса стала ослабевать, когда утомление почувствовалось в душе написавшего ее, когда и в левой руке, вместо аккордов, только тихо и лениво переплетались три-четыре басовые, мужские ноты, - наклонился к ней к уху и тихо сказал:
   - Утром я говорил, что люблю тебя. Теперь, посмотри, солнце. Высоко и горячо. И душа моя просит тебя, твоих орлов. И молит о них тебя. И любит тебя. Любит всю - милую, родную: эти волосы, эти плечи, эти руки.
   Окончилась пьеса. Упали тонкие с голубыми, чуть намечающимися на коже жилками руки, повернулось к нему красивое когда-то, как светом, напоенное любовью лицо, - теперь холодное и скучающее, как осеннее утро, когда нет уже на земле цветов, на небе - синевы, а только скучно и монотонно собирается идти долгий, вялый, как старческие слезы, дождь.
   - Я устал, - говорил полицмейстер, - я ни о чем не могу думать, кроме тебя. Ну, пойми же, пощади... Цыганка Аза... Прекрасная... Только на сцене бывают такие, как ты.
   Женщина потянулась, хрупнули в сочленениях ее руки, на лице мелькнули холодные, острые линии, в глазах - враждебные, неумолимые точки, дрогнули в углах розовые губы, - и тихо, насмешливо прозвучали ее слова:
   - Слушайте-послушайте, - сказала она, - тебе - тридцать пять лет. Семь лет я живу с тобой, как твоя жена. Знаю тебя, и ты знаешь меня. Поэтому - раз навсегда. Не говори ты о солнце и о том, что твоя душа просит меня. Я знаю, что эти слова ты вычитал у петербургских поэтов. У тебя это выходит и скучно, и вяло. Ты прежде всего - полицмейстер. И притом жестоко, как намекают в газетах, берешь взятки. Видишь?
   Она встала, прошлась по комнате, сорвала сухие листья с цветов, остановилась перед зеркалом и, поправляя назади волосы, увидела мужа в стекле и насмешливо добавила:
   - Потом знаешь еще что? Брось ты привычку пудриться. Ну посуди сам какой полицмейстер в Российской империи, кроме тебя, пудрился когда-нибудь или пудрится теперь? Ты и так красив. Уверяю тебя. Правду говорю.
   Полицмейстер ушел в кабинет, присел к столу и потянул к себе какое-то дело. Дело было свежее, новое: попадались какие-то неизвестные имена, говорилось о каком-то скандале, который учинил в саду Пегриева помощник пристава Яичко. Выходило так, что нужно было вызвать и допросить околоточного Еровского, какого-то Николая Ермилова и бакалейного купца Ларионова.
   В зале опять заиграл рояль, - и как-то сразу, ясно почувствовалось, что над жизнью, молодой и здоровой, нависает несчастье. Было беспокойно, тоскливо и мутно до озноба.
   Скоро пообедали; прислуживал Назар. Не было боржома, и это рассердило полицмейстера. Жена молчала, и все время казалось, что у ней не идут из головы мотивы, пьес, игранных в полдень, и как-то особенно тревожно направляют ее мысль.
   После обеда полицмейстер, не снимая мундира, прилег отдохнуть, но сон не шел, и он услышал, как в четыре часа по соседству, в соборе, тоскливо зазвонили к вечерне; на дворе побренчали колокольчиками пожарные лошади и куда-то поехали: вероятно, поливать улицу перед губернаторским домом.
   Когда спала жара, полицмейстер велел запрячь лошадей в новый фаэтон, сам помогал Ефрему надевать чересседельники и ждал, когда на пороге крыльца появится жена. И когда вышла она в большой шляпе с пышными, развевающимися, черными перьями, - опять заныла душа, и большим счастьем было то, что он, как и прежде, сел около нее, обнял ее за талию и снова почувствовал ее как свою жену.
   Новый фаэтон катился мягко; сухо шуршали твердые свежие шины, и казалось, что едешь по переменившимся, похорошевшим улицам. Полицмейстер отвечал на поклоны, прикладывая руку к козырьку.
   Поехали далеко, к кругленькому лесу, и там на большой зеленой поляне казалось, что вечер наступит здесь не так скоро, как в городе: лес еще не хотел тьмы, и она, нежеланная, не шла к нему. А над городом, над его колокольнями, домами и площадями высоко, круглым шатром повисали уже сумерки, медленно спускались вниз и шли, неотвратимые. Когда вернулись назад, и утомленные кони, скользя подковами, тихо шли по камням улиц, то кое-где в окнах мелькали огни, а перед госпиталями зажглись керосино-калильные, шипящие фонари.
   - Я сегодня иду на симфонический концерт, - сказала цыганка Аза, в сумерках опять далекая, чужая, враждебная.
   - В клуб? - зачем-то спросил полицмейстер, хотя знал, что симфонический оркестр играет только в клубе.
   - Ну да, в клуб, - подумав, вероятно, об этом же, ответила она.
   Когда приехали домой, уже стемнело. Ефрем снял свой кафтан, лакированную шляпу, надел старый картуз с потрескавшимся козырьком и пошел водить лошадей по площади.
   Полицмейстер пошел к губернатору, который мог от скуки собраться в театр, а Аза, когда осталась одна, торопливо спустила на всех окнах шторы, зажгла две свечи, села близко к зеркалу, осветив лицо с обеих сторон, посмотрела на себя и улыбнулась своим каким-то хитрым и, видимо, любимым мыслям.
   Пошла она в клуб пешком. Около дома было пустынно и тихо; было видно небо, постепенно рождающее звезды; но когда она подошла к бульвару, - послышался шум города, освещенного цепью высоких матовых фонарей, и блеснула своими огромными полукруглыми окнами электрическая станция. Было приятно подойти к окошечку кассы, стать в очередь, купить за сорок пять копеек синенький билет и программу, предъявить его контролеру - толстому, очень красивому армянину.
   Народу было еще мало, и на эстраде, около вторых скрипок, устанавливали, проверяя акустику, вызолоченную арфу. В глубине сада виднелось здание клуба с разноцветной, изнутри освещенной розеткой над входом, с широкой, идущей кругом террасой, на которой были расставлены еще не занятые зеленые столы со спускающимися к ним с потолка колпаками.
   Предъявив билет, Аза пошла по узкой аллее направо, к пруду, и видела, как с темной скамьи поднялся и пошел к ней навстречу высокий мужской силуэт, и скоро услышала горячие, обжигающие слова:
   - Так долго... Ну разве можно? Ну разве можно?
   И на тугую кожу перчатки сыпались горячие, острые поцелуи.
   - Кататься ездила, - оправдывалась Аза и, когда сели на темную скамью около решетки, загораживающей пруд, шепотом спросила: - Любишь? Ну, говори: любишь?
   - А ты?
   - Я? - и Аза, не сдерживая волнения, усмехнулась, закрыв глаза, долго о чем-то думала, что-то взвешивала и потом, отвечая своим мыслям, решительно сказала: - Знаю. А люблю! Люблю!
   Низко наклонившись, он целовал ее руки в затянутых перчатках и говорил:
   - Милая Аза. Желанная! Зачем ты поехала сюда? Катались бы мы теперь с тобой на реке, сидели бы на лужайке. Помнишь нашу землянку?
   И то, что здесь же, мимо пруда прошли под ручку и посмотрели на них две девочки, - вероятно, гимназистки, - не принесло им ни тревоги, ни испуга.
   Далеко, как искусная декорация, сквозь густые, очень высокие деревья была видна освещенная рядом спускающихся лампочек эстрада в форме раковины; музыканты в черных сюртуках, настраивающие свои инструменты; публика, старающаяся занять передние места; лакеи, под деревом накрывающие для заказанного ужина стол и, видимо, спорящие, как нужно расставить две вазы свежих осенних роз.
   - Сегодня в первом отделении играют Калинникова, - сказал он, вставая, - первую симфонию. А во втором - увертюру к "Тангейзеру". Идем слушать.
   Она притянула его снова на скамью и ответила:
   - Нет, не идем. Может явиться мое сокровище. Тогда разговоров и расспросов не оберешься. Посидим здесь...
   - Посидим здесь, - согласился он.
   От пруда потягивало сыростью; слышно было, как высокою струей бил фонтан. Ровно в половине девятого заиграли первую симфонию. Дирижер был, видимо, неспокоен и все время следил за духовыми.

XIII

   Неожиданно пришло маленькое письмецо от Сони. Строчками, спускающимися направо, она писала:
   "Милый папочка! Очень прошу, позволь мне приехать к тебе. Мне не хочется ехать в Германию, я плохо знаю немецкий язык, мне будет там скучно. Меня очень потянуло к тебе, и хотя про тебя говорят, что ты - суровый и нелюдимый губернатор, но мне ты представляешься маленьким седеньким старичком, похожим на Гончарова. И кажется мне, что ты очень любишь играть в шашки. Я мало помню тебя. Если разрешишь, - приеду к тебе надолго".
   Губернатор засуетился, первое время не знал, что нужно делать, и была в голове только одна мысль: как бы не опоздать. Вся опасность заключалась в том, что можно опоздать. Он начал писать телеграммы в Москву, внезапно забыл адрес, испортил три бланка и послал Свирина разыскать Ярнова. Свирин ушел, и только тогда губернатор немного успокоился, сел в кресло и начал думать о том, что скоро в этих комнатах будет жить девушка, которая считается его дочерью; с ней можно будет гулять под руку. Почему-то первою ему нарисовалась картина, как он, старик, согнувшись, с палочкой, ползет по тротуару, а с ним рядом идет высокая, прекрасная, гордая девушка, - удивление улицы, - держит его под руку и указывает путь. Он отомкнет рояль, и вечерами, когда еще не зажгут огня, Соня будет играть грустные, говорящие о прожитой жизни сонаты.
   Губернатор выбрал для Сони самую лучшую, самую уютную комнату в доме. Окна ее выходили в сад.
   Губернаторский дом был куплен городом у князей Касаткиных, когда последний князь разорился на актрисе Лежан. Сад был старый, дворянский, и около комнаты, назначенной для Сони, росли высокие липы.
   Для уборки комнаты позвали маляров, штукатуров и обойщиков. Губернатор радовался, когда эта грязная, вся испятнанная братия шмыгала мимо него с ведрами, с какими-то острыми, скипидаром пахнущими красками, с неуклюжими, выщипанными щетками. Что-то делали со стенами, полом, потолком; в окнах переменяли стекла: вставляли толстые, прозрачные.
   Губернатор часами следил за отделкой комнаты, съездил к Вейне, купил там белую мебель; кровать заставили ширмами, на которых были вышиты золотые птицы с длинными носами; на комод поставили туалетное зеркало с хрустальными винтами по углам, каких-то смешных, японской работы, слонов с поднятыми хоботами, флаконы берлинских духов, а между окон, в простенке, устроили маленький письменный стол с синим выглаженным сукном.
   За это время губернатор помолодел; галстук у него был небрежно завязан, в голове как-то уместилась и была приятною мысль, что если родная не захотела к нему приехать, - пусть едет дочь помещика Броцкого.
   "Она, должно быть, - думал губернатор, - нежный и хороший человек. Значит, в отца пошла, - сам себе не раз говорил он, - потому что мать - французская королева - не нежная и холодная".
   Мелькала в памяти фигура соперника, помещика Броцкого, и припомнилось, что теперь он перестал показываться в городе, живет безвыездно в имении, а прежде - белокурый красавец, богач, Броцкий пивал на благотворительных вечерах, после концерта покупал в киосках все цветы и разбрасывал их по зале меж танцующих барышень..
   Ревнивое чувство поднималось когда-то, когда он вспоминал или слышал фамилию Броцкого, - теперь все прошло. Да и раньше было обидно больше потому, что вся эта чиновная челядь строила в его присутствии серьезные рожи, а за спиной хихикала, указывала смешливо пальцами, писала торжествующие анонимные письма.
   Снявши жакет, потный, быстро устающий, губернатор руководил расстановкой мебели, целый день отыскивая место, где повесить зеркало: его нужно было повесить так, чтобы в нем отражалось небо, бульвар и старая далекая колокольня, похожая издали на красивую башню.
   - Ты, брат, никогда не обставлял девичьих комнат, - говорил он маляру Кривобокову, - девушка, брат, - существо особенное: утром она - одно, вечером - другое. И нужно, чтобы она в этой комнате чувствовала себя утром - утреннею, вечером - вечернею. Этого, брат, не расскажешь. Это чувствовать нужно. Опять вот этажерка. Разве можно этажерку за две версты от стола ставить? Этажерку нужно вот сюда, поближе. Чтобы протянуть руку, и книга - вот она.
   Сказал и вдруг вспомнил, что кроме вещей нужно в комнату принести книг. Каких? Сам он давно уже ничего не читал, в газетах пробегал только телеграммы от собственных корреспондентов.
   Вечером, когда все успокоилось, когда ушли рабочие и шум утих, он пошел к себе в кабинет и отворил шкаф. Там стояли корешками наружу, с потускневшими на них золотыми буквами книги: сочинения по военным наукам, которые он изучал в академии в Петербурге. От них пахнуло грустью, забытостью, молодыми годами, Кирочной улицей, на которой он тогда жил. На краю средней полки лежали запылившиеся серебряные часы, которые он когда-то хотел подарить любимому гайдуку; лежали забытые в коробке конфеты, теперь растаявшие и слипшиеся в одну коричневую массу, заплесневевшие. Вторая полка была занята непереплетенными французскими романами, которые когда-то, через какой-то московский магазин, выписывала из Парижа, от Олендорфа, жена. От шкафа пахло пылью, и это было почему-то грустно. Книги походили на замурованного живого человека. Где-то по черным, ровным напечатанным жилкам течет живая мысль.
   Губернатор стал пересматривать переплетенные томы верхней полки: все это было неинтересно для Сони.
   "Есть, вероятно, в России новая литература, - подумал он, - новые писатели, новые книги... Нужно поговорить с Ярновым", - решил он.
   На другой день губернатор послал ему письмо. Ярнов пришел, и они вместе отправились в магазин Стопани. Было жарко, хотя асфальтовый тротуар оставался в тени. Идти было недалеко и приятно. В магазине с самого утра спустили шторы и сплетающимися узорами полили из чайника холодной водою пол. В первой длинной комнате, что выходила на улицу, продавали книги, а во второй, задней, отделенной, ступеньками, - музыкальные инструменты. Там кто-то пробовал пианино и, играя вальс, так сильно ударял по басам, что к мелодии примешивался вместо аккомпанемента только густой и грубый шум.
   Когда узнали, что пришел губернатор, - засуетились и сразу подали три стула. Губернатор стал слушать вальс и ударяющие басы, а Ярнов выбирал книги, любовно осматривал их обложки и, нежно проводя рукой по необрезанному краю, говорил:
   - Вот эту. Вот эту, пожалуйста, - и, обращаясь к губернатору, добавлял: - будет у вас библиотека, ваше превосходительство.
   Так как книг было отобрано на девяносто шесть рублей, то губернатор сказал:
   - Бери уж ровно на сто. Для ровного счета.
   Ярнов долго думал, попросил дать еще Гаршина и добавил:
   - Хотя Гаршина она наизусть знает.
   Губернатор вынул десять золотых скользких монет, которые Стопани принял от него с особенным почтением, низко поклонившись.
   Книги расставлял на этажерке сам Ярнов. Он сидел на полу, по-татарски поджав ноги и, прежде чем поставить книгу на место, развертывал ее на середине и долго читал, подсматривая в неразрезанные листы.
   Губернатор сказал, что, может, лучше было бы, если книги теперь же отдать в переплет. Ярнов мельком взглянул на него и деловым тоном ответил:
   - Не стоит. В переплете книга что-то теряет. Какой-то свой аромат. Пока она вот такая, чистая, нежная - с ней ничего делать не надо. Так она похожа на девушку. Правда?
   Ночью губернатору не спалось. Потихоньку, в чулках, прошел он в Сонину комнату, смотрел, как стоят книги, и почему-то казалось, что они и в самом деле похожи на девушек, которые в троицын день плетут венки. Так как Свирин подвергал дом тщательной охране, то все окна запирались на шалнеры. Было душно и пахло свежей краской. Губернатор с небольшим усилием оттолкнул слегка прилипшую к окну раму, и из сада потянулось в комнату густое свежее дыхание. И только перед утром, чтобы не рассердить Свирина, он по-воровски, торопливо прошел в спальню, лег под одеяло и притворился спящим. Мерещились ему какие-то водопады, путешественники в меховых шапках и Герман, играющий на флейте.

XIV

   Когда на душе становилось особенно тяжело и тоскливо, Ярнов уходил на полотно железной дороги. Маленький дом на Порезной улице, в котором он жил, душил его своими низкими старинными потолками, белыми вырезными карнизами, окнами с восемью переплетами. Некрасивая сестра, неверно, медленными аккордами наигрывающая на плохо настроенном рояле с пожелтевшими клавишами; молчаливая, застывшая навеки в глазах, любовь матери, - складывали жизнь холодную и неуютную.
   С севера приходили дурные вести о деле, которому Ярнов отдал душу и молодость, и когда письма, торопливо, с неоконченными словами, написанные на сероватой бумаге, были прочитаны, Ярнов вынимал револьвер, клал его перед собой на стол и долго разглядывал. Было очень странно представлять себе, что нажим маленькой, загнутой как коготь машинки уничтожит, может быть, не его, Ярнова, а весь мир с его солнцами, звездами, полями, горами, долинами, городами. Мелькала мысль:
   - А вдруг повезет? Игрокам перед утром везет. Раздвинется стена, и тогда можно будет увидеть вещи удивительной красоты!
   Приезд Сони взволновал Ярнова. Целыми днями он думал о ней, вспоминал московское житье, когда вместе с нею приходилось доставать билеты, дежурить у касс ранними холодными утрами, мерзнуть и есть холодные пирожки. А раз, когда ехали из театра светлой, холодноватой ночью, он сказал ей о любви, - и увидел ее огромные удивленные глаза, и услышал.
   - Что вы? Что вы, Ярнов?
   И хотя все было ясно, хотя не нужно было задавать никаких вопросов, он спросил тогда;
   - Вы не любите меня?
   Соня спокойно так, как будто это никогда даже в голову ей не могло прийти, ответила:
   - Да, не люблю.
   Он спросил:
   - Я некрасив? Меня любить нельзя?
   И она по-прежнему спокойно ответила:
   - Вас любить можно. И горячо, и глубоко. Вас так полюбят. Но я вас не люблю. Ну, не сердитесь вы!
   Тогда же, в эту светлую холодноватую ночь, ему пришлось узнать, что она любит другого и счастлива. Он видел, каким счастьем горели ее глаза, и ушел от нее так, как и нужно было: с покорностью, с острой скрытой болью, с глубоким молчаливым поклоном.
   Когда город начинал жить своей вечерней жизнью, и в саду играла музыка, когда на улицах показывались семьи нарядившихся обывателей, и небо становилось выше и грустнее, - Ярнов уходил на полотно. Нужно было пройти поперек города: сначала по бульвару, затем около спиридоновской церкви, свернуть в тихие окраинные улочки с домами, крытыми камышом. И чем дальше уходил он из города, тем тише становилась жизнь, тем больше видно на небе звезд, тем темнее и прекраснее казалась земля. Полотно лежало в обрыве, по которому спускаться нужно было осторожно, устанавливая ноги поперек. Наверху обрыва, на краю, стоял крытый бассейн - маленький выбеленный домик с двумя трубами наружу. В этом домике жил старик-караульщик, который вечерами всегда сидел около бассейна, на камнях из повалившейся ограды.
   У Ярнова с детства сохранилось благоговейное отношение к этому бассейну: нельзя было понять тогда, как из домика, обыкновенного домика, может вытекать такая холодная и светлая, как жидкое стекло, вода, - стоит только потянуть к себе какое-то кольцо, вделанное в стену. Вода текла из львиной пасти; лев был странный, чугунный, с усами, мало похожий на львов. Казалось тогда, что вот-вот он оскалит зубы и закричит:
   "Пошел вон, маленький мальчишка! Нет тебе сегодня воды!" Этот лев часто тогда снился ему.
   Сторож был молчалив, на разговоры не шел и только курил да смотрел через обрыв, в ту сторону, где при лунном свете чернели, как огромные восклицательные знаки, тополя казенной дани; чуть блестели, как гонящиеся за чем-то, две змеи, рельсы, обведенные полукругом по горе; виднелся квадрат армянского кладбища, а еще выше и дальше - верхушка монастыря.
   Ярнов спускался к полотну. Шуршали под ногами скатывающиеся голыши. Приятно и немного утомительно было идти по мягкому нагретому песку. Снизу, с полотна, было видно, как на высокой горе расположился город с домами, сливавшимися в одну линию, садами и колокольнями. На самом краю, как точка в конце фразы, стояла коричневая кирпичная синагога.
   Бывало очень хорошо, когда в это время, - время тишины, наступающего сна и все более и более сгущающейся темноты, - наверху, в церквах поочередно начинали звонить часы. Волны звука, плывя по воздуху дрожащими кругами, лились сюда мягко и призывно, - и тогда хотелось верить в бога и особенно в ангелов-хранителей. Ярнову до боли было стыдно и в то же время невыразимо приятно думать, - где-то далеко, на дне души, - что вот он идет по полотну: темно, - может быть, здесь ползают, поднимая головы, гадюки, а он идет бесстрашно и бодро и не чувствует одиночества. Звучат с детства полюбившиеся слова, - слова темных всенощных, бабушкиных молитв, нянькиных убаюкиваний:
   - ...На аспида и василиска наступиши. И попереши льва и змия....
   Рождается сам собою образ ангела, который с широко распростертыми белыми крыльями, почти касаясь земли, летит за ним. У ангела - прозрачные, синие глаза и густые, развевающиеся по ветру, волосы. Чувствуется, что на кого-то он похож, - на кого, - не хочется ясно и отчетливо вспомнить.
   - Не надо, не надо! - шепчет Ярнов и сейчас же начинает думать о том, что приезд Сони несет ему новые мучения и тоску.
   "Уехать, уехать... Как приедет, так сейчас же куда-нибудь: в Вильну, в Саратов, к черту на рога, - думает он, - все равно..."
   Было через окно видно, как в будке железнодорожного сторожа ужинали: ели из одной чашки деревянными ложками, поддерживая их у рта хлебом. Ужинали только двое: сам сторож, крутой мужик лет 47, и его жена, молодая бабенка, с высокой, ни разу, видимо, не кормившей грудью. Все, о чем нужно было поговорить, переговорено за день, и теперь, вечером, едят молча. Она насыщалась первая, клала ложку донцем вверх, задумывалась. Потом выходила на крыльцо, долго стояла, глядела на вечер и даль. Выходил следом за ней муж, упирался обеими руками в косяки дверей, и слышно было, как говорил:
   - Вот и почтовый скоро. Поедут рабы божьи.
   Она отвечала ему, и в ответе этом было много женской мечты:
   - Да, поедет народ.
   - В Москву, за песнями, - после молчания добавлял сторож.
   Ярнов, незамеченный, стоял против них в кустах и видел их лица, особенно ночными тенями освещенные, задумчивые.
   Казалось, что в их душах живет тоска, которую человек никогда ни уяснить, ни понять не может, которая приходит к человеку и неизвестно откуда, и неизвестно зачем.
   Полотно пересекало казенную дачу; в одном месте образовалось что-то вроде высохшей речки, и на самом дне ее лежали рельсы. На берегах нагорных, высоких росли густые кустарники, дикие розы и еще какие-то белые остро пахнущие цветы.
   Ярнов ложился в высокую зеленую траву, смотрел в небо, на Северный венец, и думал, что можно было бы притащить сюда губернатора, если бы у него не болело сердце и он сумел бы одолеть спуск от бассейна. Ему нравилось бывать у старика. Оттого, что к нему приезжала Соня, он делался хорошим и казался родным.
   В десять часов, сотрясая гулкую землю, пролетал почтовый поезд, и можно было на секунду увидеть, как при слабом освещении возились в вагонах люди, только что выехавшие в путь: еще не устроились как следует на местах, еще не разместили в нужном порядке багажа. На повороте исчезал красный, немигающий глазок последнего вагона, и шум, в последний раз перед утром потревоживший птиц, постепенно пропадал вдали, у кладбища.
   Належавшись на траве, Ярнов как-то раз шел по полотну домой. В душе жили нежные образы, разговаривали звезды, плыл по воздуху ангел и оберегал его от змея и василиска. Все это, как прозрачную воду из чаши, нужно было выплеснуть из души, лишь только почувствуется под ногой первый камень города, - и было жаль, и невольно делались медленными и ленивыми шаги. Вдруг Ярнов увидел, что торопливо и тревожно его обгоняет какая-то темная фигура. В ее движении, в манере держать голову и размахивать левой рукой было что-то давно знакомое, - и Ярнов окликнул:
   - Свирин!
   Человек сразу остановился. Ярнов подошел к нему, затянулся папироской и увидел, что это и вправду был Свирин.
   - Откуда это вас бог несет? - спросил он.
   В ответе Свирина прозвучало явное смущение.
   - Да вот тут у знакомых был, - ответил он, - недалеко живут, - и, вероятно, выдумав, добавил: - На именинах был.
   - Здесь? По полотну живут? - спрашивал Ярнов.
   - Эге! - по-хохлацки выговорил Свирин. - По полотну. Вон там, где кирпичные заводы. Там немало люду обитает.
   Свирин шел босиком, сапоги нес в руках, и только теперь Ярнов заметил это.
   - А чего это вы разулись-то? - спросил он.
   - Да в городе надоело обувшись ходить, - ответил Свирин, - а тут что же? Ночь тебе теплая, воздух ароматичный, песок: идти мягко, тепло, как по вате. Знаете, такая в аптеке продается! Гигроскопическая, - и Свирин по складам вымолвил заученное слово.
   - Простудиться можно, - заметил Ярнов.
   - Мы люди привычные! На дождю бывали по три дня, и то ничего. Бог миловал. А это - чепухенция.
   Пошли вместе. Когда долезли по горе до бассейна, Свирин подошел к льву, потянул на себя кольцо, набрал в кружку воды, напился и, вытирая усы, сказал Ярнову:
   - И вам советую. Вода прямо целебная.
   Севши на камень, он начал обуваться и приговаривать:
   - Ну во-от. Теперь в град пришли. По, камушкам запрыгаем. Пристукивать каблучками будем. То-то и оно!
   А когда добрались до галантерейного магазина братьев Синявицых, Свирин неожиданно остановился и попросил Ярнова:
   - Уж бывайте такими добренькими, - сказал он, - не говорите губернатору, что виделись со мной. Ушел-то я не спросясь, - узнает он, может шибко выругать! Шибко!
   И Свирин сделал при свете фонаря умильное лицо.

XV

   Архиепископ Герман все лето жил у себя ка даче, которую звали "Монашеским лесом". Дом его на даче был деревянный, просторный, весь, как гнездо, окруженный зеленью. Перед домом была разбита большая широкая поляна с цветниками. В центральной клумбе был сделан вензель из двух переплетающ

Другие авторы
  • Миллер Федор Богданович
  • Чеботаревская Анастасия Николаевна
  • Вяземский Петр Андреевич
  • Лютер Мартин
  • Мазуркевич Владимир Александрович
  • Ландсбергер Артур
  • Лазаревский Борис Александрович
  • Зозуля Ефим Давидович
  • Шашков Серафим Серафимович
  • Анненский Иннокентий Федорович
  • Другие произведения
  • Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих - Погребальная песнь индейцев
  • Гейнце Николай Эдуардович - Герой конца века
  • Анненский Иннокентий Федорович - Генрих Гейне и мы
  • Москотильников Савва Андреевич - Москотильников С. А.: Биографическая справка
  • Измайлов Александр Ефимович - Завещание Н. Бонапарте.
  • Крылов Виктор Александрович - Из воспоминаний о H. А. Белоголовом
  • Хмельницкий Николай Иванович - Нерешительный, или семь пятниц на неделе
  • Морозов Михаил Михайлович - Святослав Бэлза. Вдохновенный друг Шекспира
  • Шекспир Вильям - Венецианский купец
  • Шкулев Филипп Степанович - Шкулев Ф. С.: биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 628 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа