nbsp;- и не мог перевести слово "interstice". Тогда Соне было лет 5-6. Бегала по всем комнатам маленькая, голубоглазая девочка, из полотенца вертела куклу, чернилами рисовала ей глаза и лампадку называла "лампад Бозий". Нянька Васильевна была у ней старая и добрая: всегда носила, в кармане ванильные бублики.
Губернатор вспоминает и видит, что Соня уже не пьет кофе, а положила на колени книгу, смотрит через окно в какую-то далекую сторону, и по выражению ее глаз можно заметить, что ничего не видит: плывут в ее голове думы, далекие и от этого города, и от этого дома, и от всей этой обстановки.
- Ты задумалась? - спрашивает он.
Соня вздрагивает, словно ее захватили на месте преступления.
- Я? - говорит она, смотрит на него большими глазами и будто не может вспомнить, - откуда это, все? Эта комната, окна, старик в штатском платье?
- На лице у тебя грусть, - продолжает губернатор, рассматривая ее, и чувствует, что эта задумчивость - непростая.
- Что ты? - удивленно говорит она, - какая грусть? Откуда ты взял? - Соня конфузится, краснеет, улыбается и смущенно проводит по щеке ладонью, словно старается прогнать следы...
- По Москве не скучаешь ли?
- По Москве? - спрашивает Соня, несколько секунд думает и потом решительно говорит; - Не скучаю! Ничего хорошего в Москве нет! Здесь лучше. Здесь такой большой дом, прекрасный сад. Здесь - лучше.
- Ну то-то же! - строго и наставительно говорит губернатор. - То-то же! В нашем царстве-государстве грусти нет. У нас все должны быть веселы и счастливы!
Губернатор шутит и смеется, а у Сони опять замелькало что-то в глазах, и она, стараясь, видимо, остаться спокойной, повторяет последние слова:
- Веселы и счастливы.
И они слышат, что в комнате смеется еще один человек. Оказывается, - Свирин. Его замечают, ему делается неловко, и, чтобы скрыть смущение, он спрашивает:
- Не прикажете ли мундир приготовить? Осмелюсь доложить, что погоны я переменил. Из Варшавы, с Маршалковской улицы выписал. Золото - блеск! Удивление! С Маршалковской улицы, от Шарля Рабиновича.
Свирин выговаривает: "от Шаря!"
Иногда, глядя на Соню, губернатор не мог верить, что это - человек, которого он когда-то хотел задушить. У ног его, ползая на коленях, плакала жена. Было острое, едкое смещение двух непреодолимых чувств. Было тогда изумительно ясно, что как только хрупнет меж пальцев белое горлышко Сони, так сейчас же он упадет перед женой, будет рыдать и стонать по-звериному, но что-то упрямое, хищное толкало его к колыбели, к спавшей девочке. Совсем близким тогда был позор, суд, Сибирь, темные тюрьмы. В его жизни поднялась тогда самая большая волна, поднялась яро и высоко... Даже и теперь, когда все это, такое далекое и пережитое, вспоминалось, сразу закипало ничем не победимое, злобное чувство, и он тогда говорил Соне:
- Ты, Сонечка, поди к себе, а я позаймусь делами.
И торопливо, не боясь натрудить сердце, спускался в первый этаж и долго, по десятку раз, перечитывал одну и ту же строку, смотрел какое-нибудь сшитое из разных бумаг и донесений дело. Мелькали то черные, то фиолетовые заголовки, штемпеля, почтительные росчерки столоначальников и небрежные, с толстыми нажимами завитушки генералов. Чтобы с улицы нельзя было заглядывать, нижние стекла Свирин заклеил цветной прозрачной бумагой. Письменный стол стоял боком к зеленому окну, и поэтому бледноватые, как тени молодых листьев, пятна ложились на бумаги, на циферблат часов. Часы стояли под стеклянным колпаком; были они особенные: заводились раз в год, и основание их медленно вращалось.
Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.
И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, - губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:
- А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.
Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате; но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, - только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, - и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, - эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.
Наступали первые сентябрьские дни. В городе и поле поднялись, было, ветры, закружилась серыми танцующими столбами пыль, но потом все стихло, улеглось; начались ясные, как лицо красивой, только что забеременевшей женщины, дни; грело неяркое солнце, желтели и падали листья, носилась в воздухе паутина. По вечерам было еще не холодно, но теплота, стояла уже осенняя: хотелось в тепло, в уют, к зажженным свечам.
Днем очень часто Соня бродила по саду. Сад был большой, с узенькими, посыпанными желтым песком аллеями, тенистый. Росли в нем старые, не глядящие уже на землю липы, дубы, ясени, акации. На площадке перед домом, как мягкие, долго тканные ковры, пестрели цветами клумбы. Сад спускался вниз, и узенькая дорожка приходила к ключу, который изломившейся змейкой вытекал из земли и, пробегая потом по восьми поместьям, попадал на пивоваренные заводы.
Губернатор любил, спрятавшись за косяк окна, следить, как Соня, одинокая, тихо гуляет по аллеям; как серьезно и задумчиво ее лицо. Часто к ней подходит садовник, подает цветы, почти всегда астры. Она разговаривает с ним, вероятно, о цветах, потому что садовник в старой плюшевой шляпе с пригнутыми вниз полями жестикулирует, показывает на клумбы, показывает, как нужно сеять, подрезать кусты, посыпать их землей. Соня слушает старого чеха, кивает головой, а сама думает о своем, далеком. Их, этих дум, много, и, быстрые, они бегут неудержимо, - поверх этих домов, городов, гор, садов, улиц. Уходит на работу садовник, - Соня, подходит к высокому забору, скрывающему ее от улицы и, видимо, слушает шум, который идет снаружи, в городе. Губернатор берет бинокль и, приспособив его, украдкой наводит стекла на лицо Сони.
Глаза ее смотрят прямо и задумчиво. Нерадостны, грустны думы, бегущие в каштановой пышноволосой голове. На колени бессильно брошена одна рука, полная осенних цветов, другая - оперлась на спинку скамьи. Губернатор видел, что Соне говорить с ним не о чем, что слова и улыбку ей приходится вымучивать из себя, и глаза ее благодарят, когда по вечерам они сходятся в столовой, зажигают огонь, шумит самовар; она молча смотрит в потемневшие окна, а он делает вид, что читает газету и совершенно забыл о ней. Тогда, через эти потемневшие окна, глаза ее смотрят далеко, через тысячи верст, и тогда, если бы посмотреть в них, можно было бы все прочитать и узнать.
"О чем грустит? - глядя украдкой в бинокль, думает губернатор. - О том, что приехала сюда, в скучный город, к больному старику? Жалеет о том, что была бы теперь после Берлина с матерью на курорте? Там играет теперь солнце: вместо этих грустных, вечно о чем-то думающих астр были бы в ее руках светлые, беспечальные розы".
Соню начинал беспокоить гипнотизирующий взгляд, она инстинктивно чувствовала его на себе и начинала беспокойно оглядываться. Губернатор прятал бинокль в стол, ходил по дому и думал, что хорошо и здесь, у него. Он отворял широкую стеклянную дверь балкона, смотрел на спокойное небо, на дряхлеющий бульвар, на улицу, бегущую вверх и вниз.
Всегда лазили по столбам и чинили проволоки рабочие: в городе была плохая телефонная сеть, и губернатор часто вспоминал, как однажды, вместо архиерея, его соединили с заводом Кнорре, и когда он спросил: "Это вы, ваше преосвященство?"- ему ответили с густым немецким акцентом:
- Нет, это мы, старший пивовар.
Хорошо было обедать с Сонюшкой: она садилась лицом к окну, и губернатор тогда подолгу рассматривал, какие у нее глаза, губы, волосы. И опять вспоминалось, как когда-то он хотел схватить ее, спящую в кроватке, и ударить о печь. Брызнул бы, вероятно, мозг, потекла бы по кафелю розовая, жиденькая, как разбавленное вино, - кровь.
Приходил часто Ярнов; тогда поднимались разговоры о театре и литературе. Губернатор слушал их и молча курил. Ярнов говорил медленно, не глядя на Соню, и был похож на старинного семинариста. Губернатор смотрел на него и думал: куда девался веселый шаловливый гимназист, всегда улыбавшийся бойкими, плутоватыми глазами? Из гимназиста вышел белоподкладочник-студент, куривший необыкновенно длинные папиросы и носивший зимой великолепную серую николаевскую шинель. Потом все это куда-то провалилось, исчезло, пропал блеск в глазах, и теперь из Москвы о бывшем студенте Ярнове пишут и предлагают к исполнению секретные бумаги. И когда они - Соня и Ярнов - разговаривали, то разговор их был похож на мечты. Сидят в высоких соломенных креслах, откинув головы глубоко назад, смотрят в сад, подолгу молчат, - тогда кажется, что в их душах идет тоскливая изнурительная работа. Губернатор иногда спрашивал:
- А Жук жив?
- Жив, - отвечал Ярнов.
- Надо будет его проведать, - говорил губернатор.
- Приходите, - отвечал Ярнов: - лежит теперь он на солнце и греется. Скоро на кухню перейдет.
Губернатор закрывал глаза, вспоминал свою молодость и думал, что хотя она была и нелепая, и жестокая, но зато веселая: дрались с турками, переходили через Дунай, всем своим живым золотом блестевший под высоким солнцем, пели веселые песни, пили веселое вино...
А Ярнов сидел и, словно мечтая, не глядя на Соню, говорил:
- Горе человечества началось с того момента, когда какой-то безумец выдумал слово "бессмертие". Это слово, как яд, отравило род людской и течет в поколениях, как в реках. Человечество поверило в этот сон золотой, - и все на земле спуталось, заговорило на разных языках. Бессмертие - это Вавилонская башня, которую хотели выстроить до небес, но не могли.
Соня не слушала и видела, казалось, своими расширившимися глазами то, что делается далеко, на севере, за тысячи верст.
Часов в семь с половиной пошли в театр. Вечер был чудесный, наступивший после дня сразу, без сумерек: словно потушили большую лампу - и сделалось темно. Наскоро и неохотно зажглись осенние звезды, - будто надели тусклый, будничный наряд. Уличные фонари еще не зажигались. Только в некоторых магазинах, уже закрытых, горели над кассами электрические рожки.
Соня, надевшая шляпу с фиалками, шла в середине, а губернатор и Ярнов по бокам. Театр был деревянный, летний, построенный в саду. Около входа дежурили околоточные в нитяных широких перчатках. У кассы изогнувшейся очередью стояла публика.
У губернатора была удобная, около самой сцены, ложа. Была и аванложа, сделанная в виде палатки. В аванложе стоял полированный покатый диван и стол, покрытый плюшевой скатертью. На столе, посредине, горела лампа с абажуром, похожим на тюльпан.
Шла старинная, с молодости любимая оперетка.
На площади города с трехэтажными домами, которые колыхались и не доставали до земли, собралась толпа народа: мужчины - в широких шляпах, женщины - в широких юбках и кокетливых фартуках. В центре стояли два певца: толстый, с подтеками у глаз тенор и кокетливо потупившаяся женщина. Певец перебирал струны гитары и, сливая слова, делая порывистые шаги вперёд, поворачиваясь в разные стороны, удваивая согласные буквы слов, пел:
- Ззаввоевватель ммолвил индианке: кррассавица моя! Ллюблю я очень ввас!..
Оркестр тихонько, в подражание гитаре, наигрывал аккомпанемент; у дирижера было серьезное, напряженное лицо. Сидел он на возвышении посередине оркестра и, закусив нижнюю губу, беспокойно смычком делал в такт жесты то в сторону тенора, то в сторону контрабаса, который однообразно и тоскливо гудел на двух чередующихся нотах. У контрабасиста на левой щеке был флюс, и черная повязка смешно оттопыривалась, как будто во рту был спрятан маленький мячик.
- Но ддобродетель ччту я вв инностранке!.. - и певец на слоге "де" взял высокую, так мучительно доставшуюся ноту, что ему пришлось, чтобы выбросить ее из себя, слегка подпрыгнуть.
Губернатор взглянул на актера и увидел налившееся кровью лицо, вытянувшийся живот, закутанный турецким красным платком, сморщившееся в колене трико. Женщина, снизу от рампы освещенная, отчего выступили круги под глазами, кокетливо улыбалась, смотрела в темный зрительный зал и старалась, чтобы публика лучше рассмотрела ее тонкие красивые руки.
Когда кончили песню о завоевателе, на сцену вышел старик в черном бархатном камзоле и под мелодию оркестра начал, подпрыгивая то в правую, то в левую сторону, хриплым говорком читать куплеты о том, как хорошо правителю ходить в толпе инкогнито. Пропев куплеты, он сказал содержательницам кабачка:
- Милые сестрицы! Дайте мне маленькую чашку кофе и боольщую рюмку коньяку!
Слово "большую" он протянул тоненьким тенорком и долго смеялся. Народу в театре было мало: сидит публика в разных углах, - в темноте видны только блестящие глаза. Человек пять заняли наверху ложу, и все смотрят на сцену, как в одну точку.
Явился с длинной палкой индеец и полицмейстер с кулаком вместо кокарды. Начались комические выходки, на которые театр отвечал басовым, недружным смехом.
Губернатор вышел в аванложу и сел на диван. Звуки доходили сюда почти с одинаковой, как в театре, ясностью, только не так гудел контрабас.
Парусиновый верх палатки слегка колыхался от ветра, и дым папиросы тянуло в ложу. Неподалеку, по узенькой аллее ходили два человека, спорили, и спор их был слышен.
- Вы, конечно, можете что угодно писать, - возбужденно говорил какой-то баритон, - но сказать, что у меня нет школы, что я кривлю рот, что закрытый ми-бемоль у меня выходит придушенным, - это, батенька мой, выходит - взять на Глущенку.
- Но послушайте, Раевский, - пытался возражать ему другой голос.
- И слушать нечего! И слушать нечего! - горячился баритон. - Вы бы вот на дирижера обратили внимание... Да-с! Паршивый жид, который в музыке столько же понимает, как хорошо известное животное в банане...
- В апельсине...
- В банане-с! - подчеркнул баритон. - Я знаю, что говорю... Да-с! Потом написал, что Криклицкий - рубашечный любовник. Голуби вы мои сизокрылые! Пятьдесят губернских русских городов скажут вам, что Криклицкий - фрачный любовник. Пятьдесят городов! Вся Россия!
Голоса ушли дальше и стали неразборчивы.
В театре засмеялись. На сцене уже не пели, а громко, крикливо разговаривали фальшивыми, неестественными голосами; потом все стихло, и чистый женский альт грустно, тоскливо вступил;
- Друг милый, - пел он, - тебя до могилы буду любить всей душой...
И оркестр, умышленно опаздывая и потом догоняя мелодию, повторял песню. Губернатора потянула эта грусть, он тихонько приоткрыл дверь ложи, - чтобы посмотреть на сцену, и увидел: Ярнов, сидевший рядом с Соней, взял ее левую руку, медленно поднял и долго целует. Соня, опершись на барьер, не спускала с певицы глаз, но, казалось, смотрела не на нее, а через нее, и поцелуя Ярнова не замечала; и Ярнов так же тихо, как поднял, опустил руку на прежнее место.
"Эге!" - подумал губернатор, и улыбнулся.
На душе сразу, как солнце, засияла необъяснимая большая радость. Захотелось, как в детстве, прыгать, высоко подбрасывать мячик, запеть веселую, с длинными переливами песню.
Губернатор не выдержал, просунулся в ложу и, стараясь быть строгим, спросил:
- Ярнов! Ты что это делал сейчас? Ноги перебью!
Ярнов оглянулся и покраснел. Соня тоже оглянулась, и на лице ее было смущение.
- Соня! Ярнов-то, а? - спрашивал губернатор. - Ручки тебе целует, а? Потихоньку этак взял, приподнял. И - как с гуся вода. Хороши ребятки!
До того времени он, старый, грешный губернатор, чувствовал себя виноватым перед человеком с серыми задумчивыми глазами. Когда Ярнов, например, молчал, - в этом молчании чувствовалось какое-то суровое осуждение. Теперь же это ушло, стало легко и просторно.
По сцене ходил уже пьяный старик в бархатном камзоле и держал в руках бутылку.
- Хороши ребятки! - весело повторил губернатор.
Соня недоумевающе посмотрела на него, на Ярнова и, - казалось, ничего не понимала. В глазах ее было такое выражение, будто она проснулась после глубокого, нерадостного сна.
- А ведь она, пожалуй, и в самом деле поцелуя не заметила, - подумал губернатор и, смяв папиросу, сейчас нее закурил другую.
В антракте, когда все пришли в аванложу, он, стараясь скрыть свое смущение, гладил руками по плюшевой скатерти и спрашивал:
- А не выпить ли нам чайку, а?
И долго нажимал кнопку звонка.
Когда пришел почтительный, с белой салфеткой лакей, он сказал ему:
- Принеси нам, паренек, чаю три стакана и печенья.
Лакей почтительно выслушал и спросил:
- Печенья прикажете которого-с?
- А которое у вас есть? - шутливо говорил губернатор.
- Есть "Мария". Есть "Альберт".
- Пожалуйте "Альберта"...
Когда кончили чай, губернатор вошел, в ложу; театр был освещен. На противоположной стороне сейчас же кто-то встал и, сняв шапку наотмашь, низко кланялся. Губернатор пригляделся и увидел, что это - управляющий акцизными сборами, штатский генерал Балабан. Про него говорили, что дед его был цыганом и сидел в тюрьме за кражу лошадей.
В сентябре месяце, когда стояли золотые, безветренные дни, когда стаями ходили по небу еще белые жирные облака, в городе случилось два события: во-первых, был убит на дуэли полицмейстер, а во-вторых, на ярмарочной площади сгорела егоровская лесная биржа. Дуэль была ранним утром, на опушке архиерейского леса.
Свирин вошел в спальню губернатора по первому звонку. Только что начался восьмой час. День, как больной, медленно, неохотно раскрывал свои глаза. У Свирина было беспокойное лицо, глаза бегали. Держа полотенце на руках, в ожидании, пока губернатор натрет мылом руки, он долго стоял, переминался и, наконец, кашлянув, сказал:
- Не знаю, как доложить.
Так он обыкновенно начинал, когда случалось что-нибудь важное, необычное. Это знал губернатор и, не разжимая намыленных рук, выпрямился.
- Что случилось? Говори прямо, - тревожно сказал он и подозрительно взглянул Свирину в глаза, - с Соней?
Свирин затоптался на месте, заморгал глазами.
- Никак нет... несчастье...
- С кем? С Соней, - спрашиваю я тебя? - уже крикнул губернатор.
- Никак нет-с, ваше, пр-во! - залепетал Свирин, вытягиваясь во фронт и глядя ему в глаза; в крике, который со странной, неожиданно родившейся гулкостью отдался у карнизов потолка, проснулся старый грозный губернатор. - Полицмейстер сильно ранен-с...
- Где? Кем?
- Так что дюэль была.
- Дуэль была? - изумленно повторил губернатор; в голове мелькнула мысль: уж не пьян ли, чего доброго, Свирин?
- Точно так! Дюэль! - рапортовал, словно обрадовавшись строгости, Свирин.
- Но с кем? Почему?
- Не могу знать! - отвечал Свирин. - Сказывают, с каким-то высоким человеком в котелке... Звания неизвестного. Убил полицмейстера и скрылся.
- Так, может, не дуэль, а прямо так убил да и скрылся?
- Никак нет! Дюэль. По правилу и формату. Ездили в лес, меряли шаги, потом раз, два, три - и бабац! С его, благородием господин Клейн изволили ездить.
- А никто с докладом не приезжал?
- Никак нет, не приезжал. Суета-с! Помощник полицмейстера рассказывал по телефону и велел вам, как проснетесь, передать.
- Рана смертельная? - спросил губернатор, теперь торопясь окончить умывание.
- Дышит. На перевязке-с. Но труден-с, - говорил Свирин.
- Еще жив?
- Вероятно-с, жив. Сказали бы, ежели что.
- Дурак, что не разбудил...
- Не велено-с...
- Не велено-с! - передразнил губернатор, принимая из рук Свирина чистое, тонкое, с красными инициалами полотенце.
Что вошло в душу, - еще трудно было определить, но вошло что-то большое, шумное и тревожное. Жалости не было. "Все равно, - дело конченое", - думал губернатор. Проснулось желание видеть этого человека, который когда-то, - это уже казалось очень далеким, - так спокойно выходил от него после приема и, застегивая перчатку, ждал, пока подъедет сдержанным шагом пролетка, и потом, поехавши, щурил против солнца свои черные глаза. Ярко выявилось желание посмотреть на комнаты, в которых жили красивые молчаливые люди, на вещи, к которым прикасались их руки, на окна, в которые они смотрели. Тогда, казалось, когда он увидит все это, разгадается и будет ясным что-то большое...
Дом полицмейстера был недалеко, - нужно только подняться в гору и потом проехать по маленькой, засаженной молодыми ясенями улице. Вспомнилось почему-то, что в том доме, который был назначен для полицмейстера, когда-то, проездом на Кавказ, жил три дня Пушкин. Около подъезда беспорядочно толпились освещенные солнцем полицейские чиновники, ходил, выпятив грудь и держась пальцем за портупею, Крыжин - все это, когда губернатор подъехал, сразу сгрудилось, построилось по-военному, в шеренгу. Дом был низковатый, старинный; перед окнами, огороженные каменной, просвечивающей оградой, росли акации. Когда губернатор вошел в переднюю, его поразила какая-то настороженность в доме. Было тихо, как вечером в поле; но ясно, что здесь чего-то ждут, - все ждет: и вешалка с железными крючьями, и гардероб с круглыми из-под женских шляп картонками наверху, и зеркало, и стенная лампа с матовым абажуром. Все это, как живое, затаило дыхание и ждет.
"Смерть! - пронеслось в голове и показалось, что это слово - длинное, необычно длинное, верст в пять. - Смерть! Какая ж ты есть?" - мысленно ощущая жадность увидеть и познать ее, спрашивал губернатор тех мертвецов, каких он видел на своем веку. Было их много: отчетливо лежал в памяти, как на длинном столе, ряд лиц то спокойных, то искаженных, то закрытых ватою, то церковными воздухами, то перевязанных, как при зубной боли, платком; но все это не была она - смерть. Смерть была сейчас вот, в этом доме, в котором жил три дня. Пушкин; была она здесь, здесь только можно было увидеть ее лицо, - то лицо, которое скоро войдет и к нему, в его губернаторский дом, которая, быть может, в длинном саване, со скрюченной косой в руках, носится за ним, как по осени паутина, невидимая, неоставляющая, которая, может быть, покончив здесь, должна полететь еще в другие дома, в другие города, в другие страны, - может быть, туда, где сейчас начинается весна и лазурью освещено вечереющее небо.
- Хочу видеть лицо твое! - как молитву, шептал слова губернатор. - Хочу видеть твое лицо!
Мысли необыкновенные, далекие, от службы, от города, заструились в голове, как ручей на солнце. Голова слегка кружилась, и странно было, что пахнет чем-то удушливым, аптечным. Хлопнула дверь, на мгновение мелькнуло за ней большое окно, чьи-то спины, - и мимо губернатора через гостиную пробежал с тазиком в руках врач, черненький кучерявый еврейчик, который только что в феврале, после сретенья, приехал из ссылки, из Архангельской губернии. Доктор, боясь расплескать из таза красную жидкость, похожую на розовое вино, толкнул губернатора и даже не обернулся.
- Мошенник! - подумал губернатор и с сожалением улыбнулся. - Жизнь хочет спасти!
Раненый лежал в комнате направо: там слышался шум, сдержанные разговоры, туда же юркнул доктор с тазом. Там, должно, быть, делали операцию, извлекали пулю.
Было часов около восьми. Утро все еще не наливалось полным светом; окна были охвачены тонким матовым потом еще не ушедшей с земли холодноватой, почти осенней ночи.
Губернатор сел в угол, в кожаное кресло.
- Эх, сюда бы да Максима Андреича! - подумал он, вспомнив врача, с которым был вместе на Дунае. - Тот не стал бы бегать с тазиками... - Сразу нарисовался в памяти человек, то и дело похлопывающий своим серебряным портсигаром, на крышке которого черной эмалью был нарисован московский кремль, - человек лысый, в белом кителе, застегнутом только на две нижних пуговицы. Любили его все за бодрость, за веселый нрав, за синий дымок, который он как-то особенно, прищурив глаз и поднимая голову, умел пускать изо рта; любили его за слова, хорошие, бодрые, слышные на весь лазарет:
- Вылечим! Чепуха!
В комнате направо становилось все шумнее, чаще где-то там, еще дальше, хлопали двери, бегали на цыпочках городовые, и ненужными почему-то казались в их коричневых руках нежные, завернутые в тонкую аптечную бумагу пакеты и пузырьки с приклеенными длинными, расширяющимися к концу рецептами. Высунулась из двери чья-то женская, в белой косынке, голова и громким шепотом спросила:
- Поехали?
Уходивший городовой обернулся, махнул рукой и досадливо ответил тоже шепотом:
- Поехали!
Этот шепот, косынка, розовые пакеты сделали то, что в душе ослабевало первоначальное торжественное волнение, и все мало-помалу становилось обыденным; кругом была обыденная обстановка гостиной: картины, затянутые от мух кисеей; маленькая трехрожковая люстра - тоже в кисее; в углу - темная бронзовая фигура сидящего Мефистофеля; на столе - альбом с большим золоченым якорем на крышке. Все это говорило и возвращало к жизни, которую устраивали весело и спокойно, без дум о смерти какие-то люди. И особенно не уходила мысль, что и картина, и кисея, и люстра, и фигура принадлежали полицмейстеру.
Губернатор взял альбом, развернул его... В рамку первой страницы был вложен портрет полицмейстера: он еще юнкер, - залихватский, красивый мальчуган, шапку с плоским верхом лихо надвинул набекрень, руку важно и властно положил на тесак; на правое плечо небрежно накинута серая шинель с буквами на погонах. В глазах - гордость, радость, молодость.
- Штык-юнкер! - невольно улыбаясь, прошептал губернатор.
Рядом с ним, на другой стороне, был портрет девушки в институтской пелерине, с гладко зачесанными волосами. Глаза у нее особенные, что-то обещающие. Совсем, кроме глаз, не похожа на ту прекрасную грустную женщину, которую все зовут цыганкой Азой. Голос у нее - бархатный. Глаза ласкают того, на кого смотрят. Говорят, что она - добра и душу имеет милую. Губернатор вспомнил, как зимой, на благотворительном концерте, она читала какое-то стихотворение. Он не запомнил его, но ясно представлял себе глубоко затосковавшее лицо; от сердца поднявшиеся к глазам крупинки слез, тихо, под спущенный модератор, играющий рояль и слова - не то печальные, не то радостные:
- Сны мимолетные, сны беззаботные, - говорила она немного нараспев, - снятся лишь раз...
Тогда ему, сидевшему в первом ряду, мучительно захотелось, чтобы она повторила эти слова еще раз, и стыдно было крикнуть об этом желании. Но оно, это желание, перебросилось к ней тайно, от души к душе, - и она взглянула на него. Проиграл рояль, Аза сделала шаг вперед, как-то особенно хрупнули сцепившиеся пальцами руки, слезинки, как живые, потекли по щеке, и совсем тихо, тоскуя о минувших снах, она, забыв о всех людях, собравшихся в зале, только, почудилось, сказала ему одному, незнакомому:
- Снятся лишь раз...
И об этой минуте, он никому не рассказал бы...
Губернатор подошел к окну, протер носовым платком стекло и стал смотреть в сад. Сад был еще свеж, но по маленьким аллеям уже лежали мертвые, прожившие свою трехмесячную жизнь листья; на круглых клумбах росли астры. Неподалеку, в соборе, раздался удар колокола, - не большого, а среднего, в который звонят по будничным дням; спустя некоторое время ударили еще раз, потом еще, - зазвонили. Зазвонили к обедне и, как бы отвечая звону, шумно и торопливо в дальних комнатах пробили, часы восемь раз. Еще на войне Свирин рассказывал, что звон нужно различать: первый удар - молиться за умерших, второй - за самоубийц, третий - за всех православных христиан. Тогда Свирин был молодой, и дразнили его тушканчиком. Кто-то тронул губернатора за руку. Обернулся, - сзади стоит доктор в белом халате, мнет полотенце и говорит:
- Кончается. Уже батюшка пришел. Сейчас молитвы будут читать.
Губернатор посмотрел на него насмешливо.
- Не спасли, значит? - спросил он.
Доктор с недоумением пожал плечами; лицо у него осунулось, будто он не спал четыре ночи.
Губернатор пошел в ту комнату, где лежал умирающий. Священник, неизвестно когда появившийся в доме, стоял в короткой, сильно распустившейся рясе, в старой, потертой епитрахили с выпуклым, распятием на кресте и торопливо читал по рассыпавшемуся из переплета требнику прекрасную и нежную молитву, в которой говорилось, что умирающий до самой смерти славил святую троицу, в единице почитаемую.
На широкой кровати с полукруглыми спинками, до живота прикрытый одеялом, в одной рубашке лежал полицмейстер и, не моргая, глазами потускневшими, покрывшимися матовым, как на черном винограде, налетом, смотрел на требник. Одна пуговица рубашки была не застегнута, край ее немного поднялся, сквозь отверстие виднелась большая желтоватая грудь.
- Ноги уже - как лед, - шепнул кто-то сзади.
Смерть шла от ног и медленно вползала в тело, вытесняя жизнь. Полицмейстер уже бредил, говорил о какой-то бумаге, называл две тысячи первый номер и отрывисто, несколько раз произнес слово "demi-sec". Руки еще двигались, но было видно, что смерть, как плотный воздух, как туман, насыщает их: все медленней и медленней шевелятся пальцы, ногти теряют блеск и покрываются налетом.
На коленях перед ним стояла его жена и, крепко прижавшись, точно желая согреть, обнимала его левую, свесившуюся руку. Была она в каком-то наскоро наброшенном капоте и, разбуженная, не успела причесать волос, и они теперь, черные, густые, щедро рассыпающиеся, мешали ей, закрывали ее и напоминали тициановскую Марию Магдалину.
Священник читал быстро, протяжно задерживал голос только на концах фраз, слюнил палец, когда нужно было перевернуть страницу с желтым, от частого прикосновения вдавленным углом.
Полицмейстер закрывал уже глаза. Слева от него было открытое окно: утренний свет, как нежной тканью, мягко лег ему на лицо, выровнял морщины, выделил над глазами выпуклости лба, - и перед этим светом, перед огнем свечи, перед словами прощающей все молитвы было жалко, что красивый полицмейстер, произносящий теперь слово "sec", этими же устами когда-то велел расстрелять перед кондитерской Люрс взволновавшийся народ.
Губернатор вспомнил, что и он в Далеком убил Волчка, - и было это так нелепо, не нужно, что к горлу подступил смех, и нельзя было от него удержаться. Когда раздался фыркнувший, как в школе, смех, священник перестал читать, задержал пальцем то место, где остановился, посмотрел сверх очков, но, увидев, что смеется губернатор, пугливо вобрал голову в плечи, поправил около шеи епитрахиль, ближе, к глазам поднес требник и начал, ударяя только на слог "го", бесконечно повторять сливавшиеся и от этого странно звучащие два слова:
- Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй....
Губернатор, не дождавшись конца, опять вышел в гостиную. Посредине комнаты, прислушиваясь к тому, что делается за дверью, стоял с маленькой кожаной сумочкой на поясе разносчик телеграмм.
- Ты чего? - несколько удивленный, спросил губернатор.
- Депеша-с, - ответил почтальон и, узнав губернатора, сейчас же вытянул руки по швам, выпрямился и стал походить на солдата.
- Кому?
- Господину полицмейстеру.
- Давай сюда. Карандаш есть?
- Точно так-с, - и почтальон сунул ему в руку маленькую, чуть с конца обструганную, полинявшую палочку.
Губернатор, наклонясь над столом, расписался на листке и, делая росчерк, немного порвал бумагу. Большим пальцем разорвал затем печать, склеивавшую депешу, и прочитал напечатанные на ленточке слова:
"Куропатки высланы, полтора пуда. Меду куплю Нежине. Буду ноябре. Михаил".
Телеграмма была из Минска. Рядом с именем этого города стояло много каких-то цифр.
Губернатор несколько раз перечитал депешу и как-то машинально уже не мог забыть фразы:
"Куропатки высланы, полтора пуда..."
В это время в комнате кто-то зарыдал. Минуту спустя вышел священник, завертывая изнанкой епитрахили бархатное, с железными углами евангелие и дребезжащий крест. Увидя губернатора, он виновато и низко, так что упали наперед волосы, поклонился и сказал:
- Отошел-с...
- Умер? - переспросил губернатор.
- Так точно, ваше пр-во! Скончался! - ответил священник и затем, приложив палец к губам, рассуждая с самим собой, добавил: - Теперь нужно пойти в собор, собрать иереев и справить первую панихиду. - И, согнувшись, боясь оступиться на темном пороге, близорукий, он торопливо вышел в переднюю.
Откуда-то, из глубины дома, двое городовых прокатили через гостиную, как продолговатое колесо, деревянную ванну, в которой моют белье. Вместе с ванной мгновенно появились какие-то две старушки, маленькие, суетливые, в черных платочках. Старушки прошлись по комнатам, огляделись, скоро узнали, где и в каком шкафу лежат полотенца, лохматые простыни, мочалки и сразу кругом закипела новая жизнь. Как-то особенно они подоткнули за пояс свои старушечьи юбки, засучили рукава и, маленькие, согнувшиеся, с острыми глазками, бесшумно в торопливых хлопотах забегали по дому с таким видом, будто здесь они жили лет сто.
- Самовар надо поставить, теплой воды нагреть, - говорила одна из них городовому, - а если, батюшка, в доме два самовара есть, то и два поставь. Похлопочи, батюшка, во спасение души.
Городовой стоял перед нею испуганно, как перед начальством, навытяжку.
- Самовари? - спрашивал он. - Самовари?
- Самовар, батюшка, самовар, - вразумительно толковала ему старуха, - поскорее. Тело нужно обмыть, пока не закоченело. А то ежели закоченеет, - одежи не наденешь. Как камень, покойник сделается.
Городовой ушел, и опять в доме началась суетня, пока не принесли из каких-то задних комнат самовар, который булькал, словно упрямился.
Губернатор видел, как с мертвого полицмейстера снимали старушки белье, как почему-то радостно улыбались их лица, - как перешептывались они между собой, как старались не смотреть на место в груди, которое теперь было запечатано пластырем, как желтое, опустившееся тело перенесли в серую, обитую обручами ванну, которая стояла на полу, посередине комнаты. Красными дрожащими руками поддерживал за спину полицмейстера, чтобы придать ему сидячее положение, какой-то лысый, с багровым от напряжения лицом городовой. Голова полицмейстера, красивая, с растрепавшимися черными волосами, со спокойно закрытыми, слегка выпуклыми глазами свесилась на левое плечо. Старушонка разыскала какую-то чашку без ручки, вроде полоскательницы, развела в ней холодную и горячую дымившуюся воду, покрестила ее тремя сложенными пальцами, пошептала над ней молитву и начала поливать ее полицмейстеру на голову: волосы его сейчас же сделались блестящими и слиплись. Потом, ставши на колена, обняв тело сзади рукой, старуха бережно поднесла к лицу его воду в ладони, умыла его несколько раз и шепотом, захлебываясь и спеша, приговаривала, как нянька:
- Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй ны! Господи Иисусе Христе, сыне божий...
Лицо старухи было довольное и веселое, вероятно, оттого, что все идет как следует, что она теперь - главное лицо в доме: и городовой боялся ее больше, чем губернатора и заискивающе посматривал ей в глаза.
- Теперь его, батюшку, вытрем, - одобрительно говорила старуха, - полотенчико мякенькое, хорошее... вот та-ак...
Старуха развернула широкое лохматое полотенце с разноцветными полосами вдоль и вытирала полицмейстера, по-прежнему приговаривая за каждым новым движением:
- Господи, сыне божий... Господи, сыне божий...
Положили полицмейстера на кровать, причем предварительно перебили подушку и разгладили простыню.
- Теперь мы его, батюшку, причешем, а ты, голубь, за одежей беги, - командовала, обращаясь к городовому, старушка, - скажи, что сапогов не нужно... Не нужно сапогов. Пусть пошлют в лавку Папаянца за туфлями. Есть такие туфельки, черненькие, мяконькие, за рубль за тридцать... Для усопших такая особенная есть.
Городовой скользнул в дверь, а старушка села около полицмейстера на кровать, приподняла его за голову и большим белым гребнем, каким во время облачения перед обедней причесывался архиерей Герман, сначала собрала ему волосы, еще мокрые, на лоб, потом провела ряд над ухом и сразу завернула их в левую сторону; получилась прическа, которой никогда не было у полицмейстера, но от которой он стал выглядеть моложе и еще красивей, чем при жизни. Принесли одежду. Начали надевать на него крахмальную сорочку, и так как было неудобно, то мяли хорошо и аккуратно заглаженные вдоль груди складки. Долго застегивали на запонку воротник, долго просовывали в шуршащий рукав, крахмальный на конце, руку. Надели на него мундир с круглыми эполетами и, как-то изнутри подсунув пальцы, застегнули пуговицы. Делали все это неловко и торопливо, тело раскачивалось, и казалось, полицмейстер капризничает и не хочет одеваться. Старуха пощупала большим пальцем глаза его: хорошо ли закрыты? Было, должно быть, хорошо, потому что старуха успокоилась. В гостиной между тем составили перед иконой рядом два стола, покрыли их простыней и положили в головах две подушки: одну - большую, с кружевными вставками по бокам, вниз, другую, поменьше - наверх. Когда все это было окончено, позвали околоточного Герца, чтобы помог, и втроем перенесли на простыне полицмейстера в гостиную и положили его на столы. Окончательно сложили ему руки, вложили в них крест, слепленный из старых, обожженных восковых свечей, какие были отысканы старухами в кухне, и послали в городской сад в оранжереи за цветами.
Когда губернатор вышел из дому, его, вытянувшись и сделав непроницаемое, строгое лицо, ожидал у крыльца Крыжин. Вытянулись и все чины, бывшие с ним.
Было тепло; расцвело, словно после болезни, солнце: от деревьев на стену дома, по окнам легли серые тени, и в соборе опять в тот же средний колокол звонили ровными ударами; и чувствовалось, как этот звон идет с высоты вниз и плывет в город, в долины, в поля, в степь.
- Что это все звонят? - спросил, стоя на пороге, губернатор.
Крыжин, не отнимая руки от козырька, мягко наклонился и ответил:
- Литургия идет, ваше пр-во! Поют в церкви "Достойно и праведно есть поклонятися отцу и сыну и святому духу". Поэтому и звон. Чтобы всякий слышавший в доме ли, в поле ли, положил н