ния не вырвутся громкой жалобой. Сердце может чувствовать вонзенный в него нож, но рот не раскроется для обвинения. Ибо сострадание к тому, на кого обвинение должно пасть, в этих натурах выше всех претерпеваемых этими людьми мучений. Они не произнесут осуждающего слова, даже если от этого ни один волос не упадет с головы обвиняемого и даже если это наполовину вернет им утраченный покой. Всеми силами, хотя бы и ложью, они будут стараться откланить и других от этого обвинения. Как это так! Обвинять того, на чьей груди голова наша, почизая, видела золотой сон жизни! Проклинать ту душу, для которой мы хотели бы - из огня, из воды, пройдя по каменистым дорогам, через пылающий ад, - добыть всяческие блага! Роптать на те дни и часы, когда деревья пели нам песни, когда птицы разговаривали с нами и из всех источников жизни били для нас сладкие, благостные воды! Все это могло быть сном, обманом, рассеявшейся грезой, мгновенной молнией, после которой осталась только тьма, но там не было ничьей вины, разве только наша. Да, наша, а не того, кого мы не хотим обвинять ни за что в жизни и не перед кем на свете. Да есть на свете такие человеческие натуры.
Но Авдотья, несмотря на свой опыт, совсем ничего не знала о них. Не знал о них и Павел, он не думал о том, какая у него натура, а еще меньше о том, что у него она именно такая; он только чувствовал, что если бы его распяли на кресте или же святые сошли с неба и принуждали его говорить, он не сказал бы о Франке ничего дурного, не обвинял бы ее ни в чем и не просил бы ни о каком возмездии.
- А знаете, кума, - после долгого молчания откликнулся он из глубокой темноты, - это я виноват во всем, что случилось! Один я, больше никто... Во-первых, я слишком мало отгонял от нее чорта молитвой и наставлениями; а во-вторых, когда я уже заметил распутство и догадался об этом лакее, я попрежнему уходил из дому. Нужно было больше увещевать ее и лучше за ней смотреть... глаз с нее не спускать.,. так она и не исчезла бы, а теперь она исчезла по моей вине... и себя я погубил, и ее... и она еще вправе роптать на меня, не то что я на нее...
Авдотья принялась жадно слушать Павла, как только он стал говорить, но чем больше он говорил, тем большее удивление охватывало ее, даже дыхание ее приостановилось, и она на минуту онемела. Наконец, она удивленно проговорила:
- Сдурел, совсем-таки сдурел!
Потом встала со скамейки и заговорила, смеясь и не скрывая своего удивления:
- Ну, я сегодня не добьюсь от тебя толку, сегодня даже не стоит говорить с тобой. Ложись спать. Может быть, когда ты выспишься, господь бог возвратит тебе разум. А я здесь переночую, потому что хоть ты и сдурел, а все-таки жаль мне тебя. Останешься один, так, не дай боже, сделаешь над собой что-нибудь дурное.., Совсем с ума сошел. Она перекрестилась, пробормотала вполголоса краткую молитву и, подложив себе под голову ватный кафтан и сбросив только башмаки, одетая, в юбке и теплом платке, так и заснула на скамейке у стены. В избу, наполненную непроницаемой темнотой и мертвящей тишью, проникали крики и всхлипыванья сов и филинов; ночные птицы кричали и плакали где-то там в соснах над могилами, а за маленьким окном в пустом огороде дождь плескал и шептал, казалось, будто он переходит с места на место, потому что плеск его раздавался то ближе, то дальше: и за самой стеной и где-то возле заборов; а порою он гнул и с сухим треском ломал ветви и сучья. К этим слабым, но неумолчным звукам прибавился еще один.
- Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех...
Это был шопот, раздававшийся у самой стены, но такой громкий, проникнутый таким страстным рвением, что он наполнил всю окружавшую мглу. Продолжался он недолго, - столько, сколько нужно было, чтобы прочесть всю молитву, но в конце он усилился в порыве мольбы и стал сопровождаться ударами кулака в твердую и сильную грудь.
- Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!
Обыкновенно Павел заканчивал ежедневную молитву, трижды ударяя себя в грудь, со словами: "Боже, помилуй меня грешного!" Теперь он говорил: "Боже, помилуй ее грешную!", и повторял он это много раз, все громче и громче, страстным шопотом, все сильнее ударяя себя при этом в грудь. Потом он умолк и так притих, как будто его совсем не было в избе. На другой день, проснувшись на рассвете, Авдотья сквозь открытую дверь увидела, что Павел занят в сенях какой-то спешной работой. Пригнувшись к глиняному полу и энергично двигая руками, он что-то лепил или месил. Вскочив со скамейки, она подбежала к нему и увидела, что он мешал мокрую глину со множеством наловленных в лесу речных мотыльков и лепил из нее громадные желтые шары. Она хорошо знала, для чего эти шары: если их бросить в воду, то по ней расплываются целые рои мертвых мотыльков, на которых набрасываются стаи рыб. Но она все-таки удивилась.
- Рыбу ловить поедешь? - спросила она.
- А как же, - вода сегодня хорошая... - ответил он.
Она пошла развести огонь в печке. Павел на этот раз не мешал ей. Слепив несколько глиняных шаров, он уселся в избе на скамейке и отрезал громадный ломоть от хлеба, лежавшего на столе.
Вид у Павла был обычный, только щеки немного впали; но это не удивляло женщину, она знала, что он уже несколько дней не ел горячего и сильно горевал. Теперь он съел миску каши, которую она ему наскоро сварила, встал, закинул за спину мешок с глиняными шарами, а пук длинных удилищ положил на плечо.
До сих пор он ничего не говорил Авдотье, казалось даже, что он совсем не слыхал ее болтовни, в которой слова сострадания перемешались со смехом. Только теперь, надев шапку, с мешком на спине и с удилищами на плече, Павел приблизился к ней.
- Спасибо, кума, за дружбу и за все, спасибо. Да наградит вас господь бог!
Сказал он это медленно и тихо, дружелюбно кивнув головою, и протянул старой женщине руку, желтую от глины. Это растрогало ее; она одинаково склонна была к умилению, к болтовне и к смеху. Черные круглые глаза ее увлажнились, ресницы стали моргать.
- Не за что, не за что! Вот и слава богу, что к тебе, Павлюк, разум вернулся...
Когда он вышел, она тоже выбежала из избы и смотрела, как он спускался с горы к реке. Босые ноги ее тонули в грязи, а темная, как эта грязь, рука, сморщенная, с пальцами, искривленными от работы, творила в воздухе крестное знамение. Она была старше его на двадцать лет, и когда он был еще ребенком, она не раз носила его на руках, потом она всегда называла его добрым и разумным человеком и крестила с ним нескольких детей. Чувств своих она никогда не разбирала и не умела назвать, она даже не думала и не знала, что испытывает к этому человеку чувство сердечной дружбы, но именно оно говорило в ней. Так же и Павел не разбирал, чем были для него раны попранной любви и веры, но они его мучили. Такие чувства, не проанализированные, не названные, наполняют сердца простых людей, но потому, что эти чувства процветают где-то внизу и безымянны, люди высшего круга полагают, что они совсем не существуют.
Однако, что бы он ни ощущал, жил он попрежнему и почти не изменился. Только щеки его впали, отчего лицо, и без того несколько продолговатое, удлинилось еще больше, да волосы на висках стали совсем седыми. С лица его исчез малейший проблеск радости, одно время озарявший его и наполнявший глаза его тихой радостью: он уже не выглядел на десять лет моложе, казалось даже, что с каждым месяцем он стареет на целый год. Он как-то отяжелел и совсем притих; ходил медленнее и почти никогда ни с кем не разговаривал. Но он все еще держался прямо, сильный, гибкий, ловкий и привычный ко всякой работе. Работал он даже больше прежнего на реке, а когда нельзя было ловить рыбу, то и в поле и около избы.
Собственного поля у него не было, но в первый же день, когда поднялась сильная буря и на Немане бушевали высокие волны, отнимая всякую надежду на какой-нибудь улов, он пошел к шурину и спросил, все ли его поле вспахано? Филипп был озабочен именно тем, что до сих пор еще, хотя время было позднее, не успел вспахать под весенний посев двух моргов земли.
В это время у него было много работы у парома, а Данилка был еще молод для того, чтобы ходить за сохой. Павел молча заложил лошадь шурина и отправился в поле. Пахать-то он умел, но, постоянно проводя время на реке, он не любил полевых работ. А теперь он предпочитал заниматься хоть этим, чем сидеть без дела. Он даже помогал шурину молотить рожь и исправлять плетень. За это Ульяна стирала ему белье, чинила одежду и пекла хлеб. Но и на воде и в широких полях природа с вечным равнодушием свершает круг своих явлений, и человеческий труд встречается с воздвигаемыми ею препятствиями.
Бывало время, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в работниках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, с которой он не спускал глаз в продолжение нескольких дней после исчезновения Франки, и шел по этой дороге долго и далеко. Шагая, он часто поднимал голову и бросал из-под козырька напряженные взгляды на боковые дорожки и в даль. Глазами он искал чего-то на широкой равнине, в разбросанных среди нее рощах и на неясных полосах дорожек и межей. Иногда он останавливался, еще выше поднимал голову и еще больше напрягал зрение. Как только он замечал черневшую на сером фоне или на краю одной из дорожек маленькую движущуюся точку, он сейчас же широкими шагами спешил ей навстречу. Вскоре он замечал, что это был одноконный возок, на котором кто-либо из его соседей возвращался домой из местечка, или нищий, ковылявший, опираясь на палку, или это шла женщина, сгорбившись под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. Тогда посреди пустынного поля, в сыром воздухе, сером от осеннего тумана, и в шуме холодного ветра звучало краткое приветствие:
- Хвала господу!
- Во веки веков! - спокойно отвечал Павел и, равнодушно кивнув головой встречному человеку, шел еще долго вперед, пока не становилось совсем темно.
Раз под вечер, когда он уже возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил проливной дождь, а ветер, сердито шумя, стал хлестать дождевыми струями, как холодными острыми плетьми, - они с глухим шумом падали на землю и стегали прохожего по лицу и плечам. Войдя в избу, Павел зажег лампу и вытащил из горячей печи горшок с пищей, которую он приготовил себе на весь день. Его сермяга промокла, и стекавшая с нее вода блестела при свете лампы. Однако он не снимал ее. Присев на скамейку, он опустил деревянную ложку в горшок, медленно поднес ее к губам и задумался о чем-то, то и дело посматривая на темное окно. Можно было подумать, что он первый раз в своей жизни видел такую темь, так пристально всматривался он в нее. Когда ветер шумел протяжнее и дождь усиливался, рука его с деревянной ложкой, полной каши, останавливалась в воздухе. Можно было подумать, что его пугал этот грозный шум природы, при котором он, однако, за всю свою жизнь привык беспечно работать и спокойно засыпать. Он поставил горшок и остатки хлеба на печь, потом остановился и, опершись подбородком на руку, стал задумчиво глядеть в темное окно и прислушиваться к доносившимся со двора звукам.
- Господи, помилуй! Господи, помилуй! - прошептал он потом, взял со стола лампу и поставил ее на маленькое окошко. Не затем ли он поставил ее на окно, чтобы она была путеводной звездой тому, кто стремится, быть может, к его избе? Не призывал ли он этим полным мольбы страстным шопотом помилованье господне на какое-нибудь человеческое существо, которое, как он думал, направляется сюда сквозь мрак ноябрьской ночи, ветер и струи дождя? Присев на скамейку, он стал при свете лампы чинить невод, порванный во время последнего улова рыбы.
Стальная игла блестела в его руке, когда он старательно и искусно заменял порванные петли новыми. Он стягивал их, разматывая шнур сбежавшего на полу огромного клубка, и, казалось, был целиком поглощен этой работой. Но душа человеческая слышит иногда беспрестанный шопот, не умолкающий ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни среди шума. Он не мешает нормальному течению жизни и обыденной работе тела и мысли, но сам он - как будто другая, скрытая жизнь - иное, таинственное существование.
И Павел, несмотря на то, что он спокойно съел свой ужин и потом так усердно погрузился в работу, что начал было сопеть на всю избу, поднял вдруг голову с видом человека, внимательно прислушивающегося к чему-то.
Желтый косматый Курта залаял на дворе Козлюков. Но на кого же он мог лаять в такое позднее время? Не послышатся ли вместе с его лаем около забора шаги робкого, измученного и прозябшего человека? Нет! Это только старый Курта пролаял и умолк, и никаких шагов не слышно. В руке Павла опять заблестела игла. В углу зашуршали мыши. Он оглянулся и увидел маленького проворного зверька, пробежавшего по полу вдоль стены с быстротою молнии.
Это, очевидно, доставило Павлу удовольствие, потому что он улыбнулся и покачал головой.
- Вот глупая тварь! Чего она боится? Пришла бы ко мне, я бы дал ей немного хлеба.
Вдруг скрипнула дверь со двора в сени. Павел опять стал внимательно вслушиваться в тишину. Может быть, туда кто-нибудь вошел, стал около порога, не смея войти в избу, и стоит в темноте, дрожа от холода и страха? Он положил на скамейку сеть и иглу, встал и вышел в сени с лампой в руке. Лампа осветила сени. Там стояла лестница, прислоненная к стене, дырявый ящик для сохранения рыбы, ведро с водой и бочонок с капустой, заквашенной Ульяной, но никого не было.
Павел подошел к полуоткрытой двери. Видно, входя в избу, он неплотно затворил дверь, и ветер открыл ее с протяжным скрипом. А может быть, не ветер? Может быть, это кто-то хотел войти в избу, но из боязни и не зная, как его там примут, отступил от порога и теперь покорно и грустно стоит около стены под потоками дождя, стекающего с крыши? Он поставил лампу на пол, вышел из избы и медленно, шагом, обошел вокруг хаты, напряженно всматриваясь в темноту. Он прошел даже вдоль заборов огорода и двора и посмотрел через низкие ворота в непроницаемый мрак, скрывавший поле и дорогу. Нигде никого не было; только старый Курта, узнав его даже в темноте, перескочил через заборчик и лизнул ему руку своим холодным языком. Он погладил рукой лохматую голову собаки и вместе с собакой вошел в избу. В сенях он поднял лампу с пола, поставил ее опять на окно и принялся было за свою работу, как вдруг что-то холодное и лохматое дотронулось до его руки: Курта поднял голову и смотрел на него разумным, печальным взглядом голодного, озябшего животного
. - Бедный ты!
Павел взял с печи ломоть хлеба, дал его собаке и с видимым удовольствием смотрел, как она ела хлеб, а потом открыл дверь и ласково, но решительно приказал ей выйти из избы. Бедное животное! Холодно ему на ветру и на дожде, но что же делать, он должен ночевать на дворе, чтобы стеречь избу, конюшню и амбар от воров.
- У всякой твари есть свое горе и своя беда. Почему это так?.. Кто его знает!
Опершись подбородком на руку, он долго думал над этим. В сущности, он думал над бездной, над неразрешимой, тяжелой загадкой всеобщего страдания, но он не мог назвать ее и разобраться в ней.
В осенние ночи на окне избы Павла у самых стекол, влажных от дождя или тумана, до позднего часа горела лампа. С дороги и с тропинок, пересекавших мокрые и темные поля, она, вероятно, имела вид маленького, еле видного огонька. Парни и девушки, шедшие на вечерницы к Козлюкам, замечали этот огонек, но не обращали на него никакого внимания. Судьба Павла перестала всех интересовать с тех пор, как он успокоился и стал жить попрежнему. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, то отдыхали или мирно беседовали с соседями. Однако девушки, проходившие мимо избы Павла, направляясь со своими прялками к Козлюкам, и парни, прятавшиеся за углами стен или за изгибами заборов, чтобы попугать девушек, не раз слышали странные звуки, доносившиеся из этого освещенного окна. Вернее, это был один звук, монотонный, похожий на нескончаемое бормотанье или беспрестанное повторение букв и слов. Данилка, самый смелый и любопытный из парней, забрался раз под самое окно и заглянул в середину избы, а потом объявил всем собравшимся в избе Козлюков, что дядька сидит и читает.
- Ей - богу, читает! - клялся он, вытаращив глаза и ударяя себя кулаком в грудь: - книгу читает!
Это никого не удивило, потому что уже раньше в деревне всем было известно, что жена выучила Павла читать.
- Ай, жонка, к а б гэтаких на свете не бывало! - отплевываясь и густо краснея, говорила Ульяна.
- Только и пользы от его женитьбы, что он теперь читать умеет! - громко смеясь, прибавил Алексей, но по блеску его голубых глаз можно было заметить, что уменье Павла читать возбуждало в нем зависть и удивление.
Вот гордился бы он, вот командовал бы он всей деревней, если бы умел читать! В самом деле, в долгие зимние вечера Павел читал. Что? Как? Этого никто не знал, кроме него самого да мышей, которые все смелей и чаще пробегали около стен, и старого Курты, который иногда долгими часами спал у его ног, свернувшись в клубок.
Случилось это вот как. В один декабрьский день, под вечер вошел он в избу озябший и усталый, потому что вместе с Данилкой провел целый день на замерзшей реке, вырубая железными ломами во льду проруби и опуская в них сеть. Дело это было не легкое. Они сделали несколько прорубей, но напрасно, - вся их работа окончилась неудачей. Не с чем будет даже завтра поехать в местечко к тому купцу, который обыкновенно оптом покупал его товар и сам уже отправлял в большой город. Но эта неудача не очень огорчила его.
- Пустяки! Не дал бог сегодня, даст завтра.
Он махнул рукой и сел на скамейку. Он не был голоден, потому что Ульяна приносила обед на реку и ему и Данилке. Тулупа он не снимал. Сильный мороз и острый ветер прохватили его до костей. Сапоги на нем были высокие, до колен, а на них еще бесформенные войлочные мешки, набитые для тепла сеном. Отдыхая на скамейке в этом костюме, он медленно осматривал избу, слабо освещенную угасавшим дневным светом и отблеском снега. Потухшим, медленным взором усталого и невеселого человека Павел осмотрел стены, которые были выбелены в последний раз еще до его женитьбы и теперь уже сильно почернели от дыма и пыли; посмотрел на один угол, в котором за метлой и двумя корзинами из лозы возились мыши, и на другой, в котором стоял пустой сундучок Франки; наконец взгляд его скользнул по красному шкафику, занимавшему третий угол, и упал на лежавший там предмет. Это была книжка в порыжелом переплете с поблекшей позолотой. Лежала она между лампой и самоваром, в том самом месте, где он ее положил тогда, когда Франка в последний раз вернулась из костела в его избу.
Уже больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, возвратившись с реки, не нашел Франки дома. До поздней ночи он ждал ее, наконец увидел открытый и совсем пустой сундучок и догадался, что она ушла совсем. Уходя, она не взяла ничего из того, что принадлежало ему, даже пальцем не прикоснулась ни к чему, хотя хорошо знала, где она могла найти и пищу, и одежду, и деньги; но все, что принадлежало ей, все свои городские наряды и украшения она взяла с собой. Из всех своих вещей она не взяла только молитвенник. Как мог он не заметить его до сих пор? Ежедневно он снимал со шкафа лампу, а иногда и самовар, а молитвенника не заметил. Хотя в течение прошлой зимы он часто сидел над азбукой, занимаясь сначала с Франкой, а потом, когда она стала капризничать, самостоятельно читая по складам, но до сих пор не настолько еще привык к этой трудной, удивительной, почти чудесной вещи, какой ему казалось чтение, чтобы оно стало ему необходимым. Теперь при слабом свете зимних сумерек, в тишине, не нарушаемой даже шорохом мышей, после труда, который только утомил его, но не принес пользы, он, случайно взглянув на молитвенник, встал и подошел к шкафу.
Проходя по избе, он, несмотря на свою стройную фигуру, напоминал толстого и неуклюжего медведя благодаря своему тулупу и войлочным мешкам на ногах. Куски льда, запутавшиеся в его густой и короткой бороде, таяли в теплой избе и каплями стекали на пушистый ворот тулупа. Он взял молитвенник со шкафа, поднес его к окну, дунул несколько раз на его обложку и почтительно и осторожно стер с него концами красных от холода пальцев остатки пыли. Потом, усевшись на скамейке, он открыл книгу на первой странице и уставился на большие буквы заглавия. Сначала буквы эти, несмотря на их отчетливость, казались ему просто перепутанными линиями. Уже три месяца он не видел их и совсем от них отвык... Сначала он было все понял и запомнил все буквы, а теперь опять отвык; однако через несколько минут он вспомнил первую букву.
- Б... - пробормотал он.
Потом, с более или менее длинными паузами перед каждой буквой, он стал читать по складам:
- Б-о-бо, г-о-го... Бого... От радости он даже заерзал на скамейке и продолжал читать дальше:
- Бо-го-слу-же-ние.
Прошло не менее четверти часа, пока он сложил в одно слово эти двенадцать букв, но все это ему очень нравилось. Потом он продолжал читать. Таким образом он прочитал на заглавном листе все до напечатанного внизу года издания книжки, которого он не разобрал, потому что совсем не знал печатных цифр. Считал он бегло, но не умел ни прочесть, ни написать ни одной цифры. Итак, он пропустил эти непонятные для него черные значки и, перевернув страницу, стал читать календарь:
- В го-ду, в году...
С неимоверным трудом, всматриваясь в некоторые буквы в продолжение целой минуты, сжимая руки под столом и ломая их так, что хрустели суставы пальцев, он прочел:
-В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели...
Он давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели; тем не менее его бесконечно обрадовало то, что он прочел об этом в книжке. Он поднял голову и почувствовал, что ему стало очень жарко и что устал он гораздо больше, чем после вырубки нескольких прорубей на замерзшей реке. Лоб его был в поту. Павел снял тулуп и услыхал сначала со двора Козлюков, а потом и из других дворов все слабее доносившееся пение петухов: было около полуночи. Чтение заглавия книжки и разъяснения о том, что в году двенадцать месяцев и пятьдесят две недели, заняло у него весь долгий зимний вечер. Он помнил, что открыл книгу еще при дневном свете, но не мог вспомнить, когда и как зажег лампу. Он сделал это, должно быть, совсем бессознательно, напряженно думая над тем, как сложить в заглавии один чрезвычайно трудный слог, состоящий из букв: Х-р-и-с...
Целые четверть часа, уже при свете лампы, он мучился над тем, как сложить эти буквы, и, наконец, произнес: - Христ...
А через несколько минут он прочел все слово:
- Христиане.
Так проводил он потом почти все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филипповка, что такое пост, когда церковь воспрещает венчаться и устраивать свадьбы, прочел об обязанностях по отношению к богу, к ближним, к самому себе и начал уже главу о святых таинствах, когда в избу вошла Авдотья.
Это было уже в конце января. Павел в продолжение шести недель прочел по складам восемь страниц и начинал уже читать плавно. Он хорошо помнил, как иногда Франка, нетерпеливая и скучающая, кричала ему: "Плавно читай! Читай не складывая, дурак ты этакий!" А когда он никак не мог исполнить этого приказания, она вырывала у него из рук книжку и с чувством собственного превосходства, которое немного заглушало в ней скуку и нетерпение, показывала, как надо читать плавно. Теперь он сам пробовал читать, не соединяя по слогам, и за этой-то невероятно трудной работой застала его Авдотья; ее внуки были больны, двое из них выздоровели, один умер. Теперь кума пришла навестить его. Поговорив с ней об умершем внуке и о младшем сыне, которого недавно взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять принялся за книжку
. Авдотья, оставшаяся, как пришла с мороза, закутанной в платок, так что оттуда виднелись только нос и глаза, ничего не имела против чтения Павла и стала слушать его с большим любопытством. Постепенно любопытство это сменилось сосредоточенным напряжением внимания и слуха. Сидя на табуретке, она словно окаменела. Огрызок груши выпал у нее из рук. В длинной сермяге и сером платке, который покрывал ее голову и часть лица грубыми складками, она имела вид каменного изваянья. Павел, соединяя по слогам более Длинные слова и сразу прочитывая короткие, читал:
- Деяния человеческие, чтобы быть угодными богу, должны быть не только добрыми, но сверхъестественными, то есть происходить по сверхъестественной божьей милости...
Старуха, сидя неподвижно на скамейке, решительно ничего не понимала. Если бы ее били, даже убивали, Авдотья все-таки не сумела бы объяснить даже приблизительно, что это значит: сверхъестественные деяния человеческие. Тем не менее ее стали охватывать жалость и скорбь, совсем как и в церкви, когда ксендз читает проповедь, а она, совершенно не понимая его возвышенной речи, все-таки чувствует желание вздыхать и плакать. Может быть, эти необыкновенные слова, напечатанные в святой книге, действовали на нее так, как действует иногда музыка; может быть, они пробуждали в глубине ее души какие-то затаенные чувства. Когда Павел читал о двойном милосердии господнем, освящающем и преходящем, Авдотья стала вздыхать все чаще, громче и протяжнее, и наконец, когда он медленно прочел: "обыкновенным и самым обильным источником милосердия господнего являются святые таинства", она, застонав, громко зарыдала. Согнувшись и закрыв лицо полой сермяги, она голосила:
- Ох, взял господь бог всевышний, взял к себе малыша моего маленького, Фаддея моего миленького! Пропало дитя, что цветок под снегом, исчезло с этого света, что ягодка...
Некоторое время она так голосила, заливаясь слезами. То, что она говорила, не имело ничего общего ни с двояким милосердием господним, ни с самим обильным источником, но эти святые слова были толчком, который нарушил равновесие ее страдающей души. Так иногда в пышной и ярко освещенной зале, при звуках струн, поющих под смычком музыканта, по бледным щекам элегантно одетой дамы начинают струиться тихие слезы. Конечно, затянутая в корсет дама не станет голосить. Авдотья же голосила, а Павел, закрыв книгу, тихо и ласково утешал ее. Он говорил о воле божьей, о том, что человек все равно что червь, потому что червя съедает рыба, а человека должна поглотить земля, и что после смерти Фаддея у нее осталось еще двое внуков. Женщина в сермяге и в толстом платке постепенно затихала, становилась неподвижной и опять начинала походить на каменное изваяние. Наконец она еще раз взглянула на Павла и спросила таинственным шопотом:
- Ну, а об этой... ничего не слышно?
В глазах ее, не обсохших еще от слез, уже светилось любопытство. В продолжение нескольких недель она не видела Павла: может быть, в это время произошло что-нибудь новое в его отношениях с Франкой.
Павел довольно долго молчал, а потом тихим, монотонным голосом начал говорить:
- Ничего я про нее не слыхал, ничего я про нее не знаю, и только господь бог знает, что там с ней делается... где она... Опять душа ее погибла и попадет в ад... а я думал, что ее спас... от страданий на этом и от вечного проклятия на том свете. Она не захотела, не выдержала. Настоящая пьяница, хоть и не пьет водки. Ох, бедная она, бедная!
Павел махнул рукой; смотрел он не на женщину, с которой говорил, а куда-то в сторону.
- Я не сержусь на нее. На себя я сержусь, а не на нее. Как видно, иначе мне с ней нужно было поступать...
- Ну да, иначе! Верно, иначе... - с горячностью прошептала Авдотья. - Волю ты ей дал... к труду не приучал... в постели она, как свинья в хлеву, валялась... конфеты, как барыня, грызла да чай пила...
- Если бы она вернулась, - после долгого молчания заговорил Павел, - я бы с ней иначе поступал...
- Чего ей возвращаться! Не вернется она... Марцелла пришла из города и говорила, что ее там уже нет: вероятно, потащилась куда-нибудь со своим лакеем...
У Павла засверкали глаза, но он быстро опустил их и больше ни слова не сказал Авдотье. Она вскоре встала, кивнула головой и, простившись с Павлом словами: - Прощайте! Благослови вас господь! - вышла из избы.
После морозного и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг избы ветер свистел, гудел и стонал. Павел потушил лампу. Черная тьма охватила избу; в этой тьме, среди воя ветра, то слабевшего, то усиливавшегося, Павел не мог заснуть так скоро и крепко, как прежде. Долго вместе с возней и шорохом мышей, бегавших среди корзин и метел, слышно было, как он ворочался и протяжно вздыхал; потом раздался страстный, молящий шопот, и послышались глухие удары кулака в грудь.
- Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!
Уже третья зима проходила после исчезновения Франки, и все решили, что Павел совершенно забыл о ней. В последнее время он даже повеселел и хотя все еще не принимал никакого участия в пирушках и не смеялся, но уже не избегал людей; с каждым, кто к нему обращался, он охотно и вежливо разговаривал и в зимние вечера стал опять изредка приходить к Козлюкам, брал на колени племянников, целовал их и улыбался, когда они шалили или болтали. Он сильно старел: лысина его увеличивалась, волосы седели все больше и больше, а плечи, до сих пор такие прямые, горбились, что было заметнее всего тогда, когда он шел, медленно передвигая ноги. Это никого не удивляло; ведь он был уже далеко не молод; работал он много, гораздо больше, чем перед женитьбой, и с такой же бодростью и силой, как прежде.
В один из первых мартовских дней он был занят с утра до вечера приготовлением снасти для весенней рыбной ловли. В этом году лед вскрылся и снег растаял раньше, чем обыкновенно. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен того леса, что был на другом берегу, и высокими, пенистыми, шумными волнами плескалась о склон горы, на которой расположилась деревня. Серые, вздувшиеся волны быстро несли посредине реки большие клочья белой пены и мелкие осколки льда, которые при свете солнца отливали золотом и всеми цветами радуги. Иногда с крутого берега осыпался с громким и продолжительным шумом, словно проливной дождь, крупный песок или со склона горы, подмытой водой, с громким стуком и плеском катился и падал в реку тяжелый камень. В воздухе уже носился запах оттаявшей земли и раздавался щебет оживающих птиц; но все в природе было еще серым, холодным, все было пропитано сыростью оттаивающей земли, полно бурных движений ветра и воды.
В избе Павла в углу у стены стояли железные ломы, теперь уже не нужные. На стенах висели вычиненные сети. На столе и скамейке грудой лежали только что свитые веревки различной толщины и длины, проволочные крючки. Данилка, теперь уже красивый, стройный восемнадцатилетний парень, целыми днями помогал Павлу вить веревки и мастерить крючки. Он охотно занимался этим, потому что так же, как и Павел, чувствовал с детства граничившее со страстью влечение к рыбной ловле.
Около полудня пришла Ульяна с младенцем на руках. Это был уже четвертый ребенок; крестили его этой зимой. Павел был на крестинах, охотно разговаривал с собравшимися соседями и был ласков с матерью новорожденного. На этих-то крестинах все и решили, что он совсем забыл о своей мерзкой жене и даже не думает горевать о том, что она ушла. Напротив, он, вероятно, радуется, что она его бросила, и что та глупость, которую он сделал, не принесла ему большого несчастья. Филипп, немного выпивший на крестинах сына, смеясь напомнил шурину мужицкую пословицу:
- А что, дзевер? Как это говорится... баба с воза, коню легче!
Ульяна, завернув грудного ребенка в теплый платок и положив его на постель брата, развела огонь и сварила обед для Павла и Данилки. Стоя перед огнем, эта сильная, здоровая и красивая женщина безумолку говорила то о новых досках, которые нужны Филиппу для починки парома, то о том, что нынче едва ли хватит хлеба до нового, то о том, что старший ее сын, Семен, стал настойчиво требовать сапог.
Говоря о новых досках и о хлебе, она искоса поглядывала на брата, причем ее голубые глаза жадно поблескивали. Повидимому, ей очень хотелось, чтобы тот помог ей в этих довольно важных заботах. Рассказывая про Семена, про его желания, она смеялась, показывая все свои белоснежные зубы, сверкавшие между полных коралловых губ.
Павел слушал ее внимательно и утвердительно кивал головой, давая ей понять, что он понимает заботы сестры и постарается ей помочь. Он накормил хлебом и картофелем желтого Курту, который вертелся у его ног, потом взял с постели ребенка и принялся качать его на руках и забавлять посвистыванием. Со двора Козлюков раздался громкий голос Филиппа, звавшего жену. Ульяна взяла ребенка из рук брата и убежала. Вскоре после этого на противоположном берегу реки раздался протяжный крик:
- Паром! Паром! Паром!
Данилка бросил до половины свитую веревку и выбежал из избы на помощь Филиппу. Переправлять паром через широко разлившуюся, бурную реку, отталкиваясь шестами, было делом нелегким. Кто знает, справятся ли они вдвоем? Поэтому через минуту Филипп позвал и Павла.
- Дзевер! Идите, помогите! Ради бога, помогите!
- А третий шест есть? - громко спросил Павел.
- Есть, есть! - крикнул Филипп.
Павел надел шапку и, как был - в короткой сермяге и высоких сапогах, - пошел помогать шурину.
Когда он возвратился с парома, в его избе было почти совсем темно. Ульяна поставила" в печь горшок с едой, оставленной на ужин, и задвинула отверстие печи деревянной доской. Огня не было видно; в одном углу тускло блестел самовар, а в другом чернели нагроможденные там ломы, весла, метлы и корзины. Висевшие на стенах сети казались колеблющимися, бесформенными. За окном шумел частый мартовский дождь, и слышался ослабленный расстоянием однообразный и глухой шум реки.
Павел зажег лампу, немного отодвинул рассыпанные по столу крючки и веревки и раскрыл книгу. Это было то же самое "Богослужение", привезенное три года тому назад Франкой и оставленное здесь ею. В первую зиму Павел, ничего не пропуская, прочел страниц шестьдесят, в продолжение другой зимы - вдвое больше, а в третью - еще больше. Однако всей книжки он еще не успел прочесть. Молитвы, которые ему больше всего нравились, он закладывал картинками. Этих картинок в книжке Франки было довольно много, между ними попадались и те билеты с поздравлениями в день Нового года и именин, которые она получала от городских знакомых и друзей. Это были яркие гирлянды роз или букеты, нарисованные или наклеенные на плотную бумагу. Были там также красные сердца, пронзенные золотыми стрелами, и желтые купидончики с блестящими крыльями.
Внизу, а иногда вокруг этих изображений были полуграмотно написаны имена и фамилии кавалеров, которые присылали эти подарки, а также указаны числа, когда их дарили Франке. Но Павел не умел прочесть этих надписей и принимал эти билеты за иконки, купидончиков же он считал ангелами. Открыв "Богослужение", он набожно поднес к губам карточку с красным сердцем, поддерживаемым купидончиками, поцеловал его и осторожно вложил опять в книжку; потом он начал читать, по обыкновению, медленно и вполголоса:
- Приготовь чертог твой Си-о, Сио-не, Сионе.
Он замолчал и задумался. Он думал о том, кто это такой Сион! Может быть, какой-нибудь король, а может быть, вельможа, которому святая книжка приказывает приготовить чертог. Что значит чертог? Он понимал и представлял себе чертог большой залой, наполненной всякими украшениями, вроде той, какую он видел иногда в одном из знакомых домов через открытую дверь передней. Но кто же это Сион?
- И прими царя Христа...
Перед воротами что-то загремело, как будто по мокрой земле прокатились колеса, и затем сразу затихло. Курта залаял на соседнем дворе; скрипнули ворота. Павел поднял голову и стал прислушиваться. Ничего... тихо... За окном так темно, как будто кто-нибудь плотно занавесил его снаружи, и ветер с дождем шумит все сильнее и сильнее. Павел снова принялся читать.
- Возлюби Ma-Марию...
Он подумал минуту.
- Ага! Это тому Сиону, королю какому-то или вельможе, святая книжка приказывает возлюбить Марию...
И он читал дальше:
- Ибо она есть врата небесные...
Он вздохнул.
- Ах, если бы человек после смерти вступал во врата небесные!..
Теперь он ясно услышал, что скрипнула дверь, ведущая со двора в сени.
- Вероятно, Авдотья... - произнес он вполголоса и весь выпрямился, как струна. В сенях послышались шаги, но не тяжелые шаги обутой в грубые сапоги Авдотьи. Кто-то ступал тихо и робко, как мышь. Павел, все еще прямой как струна, бессознательно мял в руках желтую страницу книжки и смотрел на закрытую дверь. Но тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Опять что-то зашевелилось за дверью и опять затихло, а Павлу казалось, что он слышит тяжелые, но сдерживаемые вздохи. Взволнованный, высоко подняв брови, он подошел к дверям и порывистым движением открыл их.
- Кто тут? - закричал он.
В темных сенях у самой стены послышался ответ:
- Это я...
- Кто? - повторил он и весь подался вперед.
- Я... Франка!
Он перешагнул высокий порог, ощупью нашел около стены руку в твердом, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в избу невысокую, худую, темную женщину, одетую в грязное пальто, с которого стекала вода; голова и лицо пришедшей были закутаны в толстый порванный платок. Когда на нее упал бледный свет лампы, стоявшей на столе, она с опущенными руками, онемевшая, остановилась у дверей. Он выпустил ее руку и, не сводя с нее глаз, заговорил таким голосом, как будто спазмы сжимали ему горло:
- Ты... ты... ты!
Среди складок намокшего черного платка горели, как уголья, большие, глубоко запавшие глаза, а узкие бледные губы еще тише, еще более робко, чем прежде, прошептали:
- Я. .. не сердись...
Но он даже не слыхал того, что она говорила.
- Вот она и вернулась! А я уже и не ждал... раньше ждал... а теперь перестал...
Он захлебнулся и всплеснул руками, громко глотая слюну и давясь слезами.
Женщина в темной промокшей одежде, стоявшая неподвижно у дверей, пробормотала немного громче, хотя все еще очень робким голосом:
- Если мне можно здесь остаться, то хорошо, а если нет, то я сейчас пойду себе...
- Вот дура! - расхохотался он во все горло. - Раздевайся хучей, хучей, раздевайся, а то еще захвораешь от этой сырости.
Как всегда в минуты сильного волнения, он и теперь заговорил по-белорусски; он стал поспешно развязывать ее платок, чуть ли не срывая его с головы. От холода или от волнения она дрожала так сильно, что у нее зуб на зуб не попадал. Она тихонько сказала, что не снимет пальто, так как дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. Не говоря более ни слова, она уселась на скамейке, прикрытой постелью Павла, поникла головой и опустила руки на колени. Ее растрепавшиеся и рассыпавшиеся волосы падали на лоб и плечи, а среди мокрых черных прядей виднелось маленькое, желтое, скорбное, изнуренное лицо. Тень от длинных полуопущенных ресниц падала на ее вздрагивающие худые щеки. Павел, опустив и крепко сжав руки, стоял перед ней и, не отрываясь, смотрел на нее.
- Вот и вернулась... - говорил он, - опять вырвалась из дьявольских когтей... увидела, где ее добро и спасение... Ох, бедняжка ты моя, несчастная ты моя!..
Он вдруг повернулся и направился к печке.
- Я сейчас разведу огонь. Дам тебе похлебки или заварю чаю... сейчас ты согреешься, тогда тебе станет легче...
Печка находилась возле дверей, и, когда Павел направился к ней, Франка испуганно взглянула на него и тихонько вскрикнула:
- Ой!
Он беспокойно оглянулся на нее.
- А что! Верно, больна? Верно, в животе болит? Видно, немало всякой беды перенесла да еще в такой холод приехала. Подожди минутку, подожди! Сейчас будет огонь, и все будет...
Он смущенно поднял руку к лицу:
- Щепок нет... Каб их... в сенях оставил... подожди минутку, подожди!
Он протянул было руку к дверям, как вдруг Франка громче прежнего, почти пронзительно вскрикнула:
- Ой, не ходи туда... не ходи...
Он с испугом посмотрел на нее.
- Почему?- спросил он.
Франка, не трогаясь с места, дрожала как в лихорадке и, заломив руки, заговорила словно в бреду:
- Ах! Что мне делать? Что мне делать? Что из этого выйдет? Если, ты пойдешь впотьмах, то наступишь и задавишь, а когда пойдешь с огнем, то увидишь и сейчас же меня прогонишь... Что мне тут несчастной делать? Что из этого выйдет? О, господи Иисусе! Пресвятая матерь божья, спасите меня несчастную!
Испуганный, держа руку на задвижке, он стал спрашивать:
- Как что выйдет? На кого я там наступлю? Кто там такой в сенях?
Она закрыла лицо обеими руками и, судорожно рыдая, громко произнесла:
- Дитя!
В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.
Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:
- Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?
Она прошептала, судорожно сжимая руки:
- Я боялась...
Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатцй рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.
- Иди, ешь!
За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: "Ма-ма! Ма-ма!", перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито: