ею Муравьеву-Апостолу и любезный хозяин взялся знакомить тех, кого надеялся видеть новыми сочленами Южного общества, со старыми своими товарищами, среди общего разговора случилось и нижеследующее. Иван Иванович, долго слушая рассказ о силе общества и лицезрея его чиновных и, стало быть, облеченных немалою властью деятелей - одних полковников собралось не менее трех или четырех,- в конце концов не утерпел вставить свое слово:
- Все это преотменно, господин подполковник...
(Это потом, и очень скоро, они с Муравьевым станут коротки: "...ты, Муравьев... ты, Горбачевский...", как и велит неписаный устав заговорщиков, сошедшихся втайне от власти, в неразличимой для нее тьме, где дарованные ею чины теряют силу и где равенство есть залог прочности союза.)
- ...Отчего ж, однако, в таком случае общество ваше сейчас, сию минуту, не воспользуется сбором корпуса и не начнет действовать? Что до меня и до моих товарищей - они подтвердят мои слова,- то мы вполне можем ручаться и за себя, и за своих подчиненных. И если, по вашим словам, большая часть полковых командиров разделяет ваши мысли и готова на все, то...
Но договорить не дали - не дал как раз Пыхачев. Он вскочил с места и возгласил с пафосом, достойным ежели не Расина, то уж точно доморощенного Сумарокова:
- Нет, милостивые государи! Я никому - вы слышите, никому! - не позволю первому выстрелить за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежать непременно 5-й конной роте! Я начну! Да, я!
Растроганный монологом, Сергей Муравьев кинулся обнимать декламатора, Горбачевский же остался без ответа и с раздражением на непрошенного крикуна.
Невелик, кажется, грех - велеречие, а все же он нимало не удивился, когда узнал, что пышащий в согласии со своей фамилией капитан повел себя в деле позорно. Еще до восстания Черниговского полка, поднятого Муравьевым, он имел и даже выказывал намерение сделать донос, а потом не только не поддержал мятежников, но переметнулся к усмирителям, за что, разумеется, был пощажен новым царем и оставлен в своем капитанском чине.
Пыхачев - что ж, он ясен, как начищенная мундирная пуговица, и быть по сему, но сам-то Муравьев, герой, золотое сердце... Нет, нет, не о том речь, что прекрасный порыв кинул его на грудь хвастуну, доверчивость не из числа пороков, она сродни добродетелям,- память и речь совсем о другом.
Муравьев никогда не мог не то что сделать того, чем погрозились-похвастались Пыхачев с Ентальцевым, он не мог о том и помыслить. Палку он ненавидел всей своей просвещенной душой, доброта к солдату была для него и позывом чувствительного сердца, и раскладом предусмотрительного ума, причем в этом отношении он считался не из ряду вон в знаменитом Семеновском полку, где все офицеры положили за правила рыцарства пальцем не трогать нижних чинов. Печально и закономерно, что этот-то строевой либерализм и возбудил неприязнь к семеновцам великого князя Михаила и Аракчеева, привел к назначению полковым командиром жестокосердого бурбона Шварца, а уж там - вскачь, под гору, не удержишь: солдатское отчаяние, мятеж, расправа - палки и раскассирование ветеранов-гвардейцев по армейским полкам, частью в Черниговский.
И вот с ним-то, с Сергеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом, у Горбачевского вышел некраткий спор, обернувшийся спором пожизненным,- вышел все в том же лещинском сентябре двадцать пятого года, а говоря точнее, 15 дня: это запомнилось твердо и не запомниться не могло. Слишком роковые события, должные решить судьбу императора, а если удастся, то и империи, замышлялись во время той встречи; судьбу же самого Ивана Ивановича именно этот день и именно эта беседа решили с окончательной бесповоротностью - не зря ими, днем и беседой, тайный Следственный комитет займется отдельно, въедливо, неотвязно, сосредоточив свое верноподданное внимание на умысле цареубийства.
Но еще до той минуты, когда подпоручик Горбачевский пометит крестиком, словно вечным клеймом, свое имя в общем списке и тем определит себя в число вызвавшихся цареубийц, они с Муравьевым, уединясь от общего разговора в углу командирского обиталища, дощатого лагерного строения,- так называемого балагана - будут толковать о вопросе, не решив которого к восстанию нечего и приступать: о приуготовлении солдат. И Иван Иванович наконец напрямую выложит то, что им было обдумано, решено и уже приводилось при случае в действие. От солдат, скажет он, надобно не только не скрывать ничего, но, напротив, необходимо постепенно, агитируя их, прояснять сущность переворота.
- Как, господин подпоручик? Обнаружить перед ними существование общества? Но так мы все погибнем ни за понюшку шпанского табаку!
"Шпанского? Отчего не иного какого-нибудь?" - мелькнуло зачем-то в голове подпоручика. А ответ, как потом оказалось, был прост: Горбачевскому в эту пору еще незнакома была тайнопись или, лучше сказать, тайномолвь заговорщиков, как и всех вообще либералистов. "Шпанский табак",- говорили они между собою, значительно перемигиваясь и намекая тем на дела испанские, "шпанские", на всколыхнувший Европу мятеж Риэго. Игривая и опасная острота заключалась в том, что Испания, прославившаяся недавней революцией, издавна славилась нюхательным табаком, и, как табак ввозили во все европейские страны, так желательно было бы ввезти - или ввести у самих себя - революцию...
Нет, тотчас же поправился Иван Иванович, отмахнувшись от непонятной и несущественной мелочи и раскрывая Муравьеву их, Славянские намерения: полегоньку, помалу открывать солдатам глаза и прояснять ум, дабы они сами сознали бы свои права, которые их офицеры надеются для них отыскать,- и далее, далее, словом:
- Я совершенно убежден, господин подполковник, что откровенность и чистосердечие подействуют на русского солдата куда более, нежели все хитрости макиавеллизма!
Так, не посрамив Славян, молодой подпоручик с достоинством завершил свою обдуманную речь.
Муравьев слушал, наморщивши лоб, чопорно-круглые умозаключения двадцатипятилетнего собеседника, а того вдруг укололо смущение: этот нахмуренный лик был ему давно и прочно памятен по портретам... Но чьим? Господи боже! Да он вылитый Бонапарт!
Немногим позже Горбачевский узнает и то, что сходство бросилось в глаза не ему одному. Оно бросалось многим, и среди многих был не кто иной, как венценосный оригинал: в 1804 году юный Апостол, тогда парижский школяр, попался на глаза императору французов, и тот будто бы воскликнул: "Кто скажет, что это не мой сын?!"
Странное дело, однако: в Муравьеве это соблазнительное сходство было непостоянным, скользящим, летучим наподобие облака, способного, переменившись, переменить и вид всего небосвода,- стоило ему пояснеть, улыбнуться, разгладить чело, и он становился только собою. Вот и теперь он глянул на подпоручика открыто, ясно и словно бы весело:
- Понимаю... И верьте, даже разделяю не одни благородные намерения ваши, но частью и самую вашу методу. Я сам не единожды говорил с моими семеновцами и давал им понять, что дело, в которое, может быть, нам придется идти вместе, клонится к бунту против царской власти. Однако ж...
Муравьев помедлил, как видно остерегаясь задеть в офицере-армейце чувство достоинства и привязанности к собственным подчиненным.
- Однако ж, согласитесь, Семеновский полк совсем не то или, по крайности, не совсем то, что иные... То есть я хочу сказать: мои солдаты, которых перевели в Черниговский за известные вам события, прошли испытание, им должно особенно верить. Признаюсь вам, случалось, что они сами меня пытали: долго ли им еще терпеть и не пора ли кончить дело, которое они начали в Петербурге? А ваши артиллеристы, не искушенные в возмущении? В состоянии ли они понять все выгоды, которые сулит им переворот? Постичь все, что мы замыслили,- правление республиканское, равенство сословий, свободное избрание, а не назначение чиновников? Не покажется ли им все это загадкою сфинкса?
- Если и так,- живо возразил Горбачевский,- то я и мои товарищи готовы взять на себя роль Эдипа!
Муравьев улыбнулся:
- То есть раскусить все сфинксовы хитрости? Каламбур недурен, но...
- Нет, позвольте! - в пылу Иван Иванович не посчитался с чинопочитанием.- Вы меня не поняли. Разумеется, всех политических тонкостей солдатам покамест вовсе нет нужды открывать. На то есть другой язык, такой, какой они отлично поймут, только бы мы соображались с их понятиями. К тому ж у всякого командира есть столько способов повести за собою солдат, что ежели они во время восстания не пойдут за ним охотою, это следует приписать не чему иному, как только его нехотению или попросту нерадению. Не так ли?
Он глянул на Муравьева, и взгляд его в ту минуту был, вероятно, задирист, ибо он чувствовал себя по-мальчишески довольным сугубой неотразимостью своих доводов.
- Да, да... Вы правы...- но и само согласие Сергея Ивановича дано было как бы в рассеянии или, напротив, сосредоточенности. Муравьев ушел в глубь себя, очевидно обдумывая какую-то скрытую мысль.
Вдруг он поднялся резко, прошел, широко шагая, в угол своего балагана и воротился с ларцом. Не открывая, поставил его на колено.
- А знаете ли, каков, по моему мнению, лучший способ воздействовать на солдат?
Горбачевский, не отвечая, ждал.
- Религиею!.. Да, да, господин подпоручик! Мне сказывали, правда, про вас, что вы, подобно другим из наших товарищей, склоняетесь к афеизму... Прошу вас, не возражайте и не удивляйтесь моей осведомленности: вы понимаете, что мы должны были знать, с кем хотим соединить судьбу своего общества... Но успокойтесь, я вовсе не намерен затевать теологический диспут - им, может быть, настанет черед при демократическом правлении, когда всякий станет открыто изъявлять свои убеждения. Каковы бы ни были ваши взгляды, я полагаю, вы не можете не согласиться, что религия всегда будет сильным двигателем человеческого сердца. Она может указать путь к добродетели. Повести к великим подвигам и доставить мученический венец...
Горбачевский молчал и слушал, успевая думать, что, наверное, выглядит избычившимся упрямцем, но Муравьев в увлечении ничего этого не примечал.
- И более! Чтение Библии способно внушить нашим солдатам ненависть к правительству! Вспомните: иные главы ее содержат прямые предостережения народам, пожелавшим избрать царя и повиноваться ему.
Он легким, победным движением, словно оно одно само по себе должно было согласить несогласного, распахнул ларец, извлек исписанный лист, развернул его:
- Извольте!
Иван Иванович протянул руку, глянул и увидел то, что уже почти ожидал увидеть: конечно, то был перевод главы Ветхого завета, повествующий о мрачном пророчестве Самуила народу, захотевшему иметь царя.
- Ну? - торопил Муравьев.- Если солдат узнает повеление, данное от самого бога, разве не согласится он, не колеблясь, обратить оружие против своего государя?
Горбачевский, стойко помалкивая, читал перевод, не пропуская ни единой строки, будто ожидал повстречать в нем нечто новое сравнительно с текстом Писания, знакомым с младых ногтей. И сквозь агитационную скоропись, косо брошенную на бумагу твердой рукой Апостола, сквозь неузнаваемо легкие, поворотливые, новорусские слова для него проступало, как сладкая взрослая память о горьких лекарствах детства, то, что было затвержено под строгим присмотром отца и ради утешения матушки - для нее, покойницы, вообще не было большой гордости, как к случаю и не к случаю поминать о родстве своем, а стало быть, и ее Ванечки с самим Георгием Конисским, архиепископом-златоустом, поборником православия. Проступала парчовая тяжесть церковного слога: "И рече Самуил вся словеса господне к людям просящим от него царя... и глагола им... сыны ваша возьмет... и дщери ваша возьмет... и села ваша и винограды ваша возьмет... и вы будете ему раби... и возопиете в день он от лица царя вашего, его же избрасте себе, и не услышит вас Господь в день он, яко вы сами избрасте себе царя..."
Дочитал, как доел, бережно - до последней крошки, до буковки. Не торопясь, сложил лист и сам опустил его в незакрытый ларец.
- Это все очень хорошо, господин подполковник...
Теперь ждал Сергей Иванович, не обманываясь скорым одобрением.
- Очень хорошо. Но...
На лицо Муравьева медленно наплывала непреклонность, возвращая знаменитое сходство.
- Да возможно ли,- продолжал Горбачевский,- объясняться с русским человеком на языке духовных особ? Неужели вы не знаете, _к_а_к_ он смотрит на них? Я думаю, между нашими солдатами скорее найдутся сущие вольнодумцы, нежели фанатики веры, и очень легко может статься, что здравый смысл заставит иных возразить...- Тут он, надо признать, не удержался, чтобы не щегольнуть ученостью.- Возразить, что запрещение израильтянам избирать себе царя было совсем не божье повеление, а козни священников-левитов, желавших, поддержать теократию...
Муравьев сморщился от такого витийства.
- Подпоручик! Неужто вы впрямь полагаете, будто наш простой народ пустится в этакие богословские прения?
- Нет, господин подполковник! - отступил Иван Иванович, но так, как отступают для нового натиска.- Разумеется, я этого не полагаю. То есть и в моей роте сыщутся такие доки по части Священного писания, что полкового священника за пояс заткнут, но... Не о них речь. Ведь и самому неученому из солдат, право, достанет здравомыслия заметить вам то, чего не заметить просто нельзя. "Что ж это вы, господа хорошие?" - скажет вам мой солдат, которого, не стану от вас скрывать, я, именно я, Горбачевский, посильно учу до всего доходить своим рассудком.- "Что ж это вы? Мне сызмальства в нашем приходе поп вбивал в темя, что по Новому завету господа нашего Иисуса Христа идти супротив царя - значит идти супротив бога и религии, а нынче, когда вам угодно доказать, что царя вовсе не надобно, нынче, значит, вы уж за Ветхий завет беретесь?"
Он встал и остался стоять, одним разом показывая и почтительность перед старшим в чине и твердость.
- Вера противна свободе, господин подполковник,- таково мое убеждение, и простите, но я более не прикоснусь до вашего листа. Я всегда предпочту с моими солдатами прямой и откровенный язык...
На том и кончился разговор о вере - не в господа бога, но в солдата,- точнее, на том оборвал его Михаил Бестужев-Рюмин, вмешавшийся в уединенную их беседу. И точно ли таков - до словечка последнего, до точки - был этот давний спор?
...Прихотливая, властная, завистливо-притязательная дама - Мнемозина, богиня памяти, и, зная за ней способность присваивать то, что ей не совсем по праву принадлежит, Иван Иванович в веселое назидание себе вспоминал иной раз красочную историю, некогда поведанную каторжному обществу Александром Ивановичем Якубовичем.
- Мы с Грибоедовым...
Якубович вдруг прервался на первых же словах, отчего-то взглянул на правую свою руку и попробовал пошевелить двумя пальцами, мизинцем и безымянным, которые у него не сгибались как следствие раны.
- Мы с Грибоедовым однажды поссорились - и прежестоко. Я его вызвал на дуэль, каковая и состоялась. Он стрелял первым, дал по мне промах, и тогда я отложил свой выстрел, сказав, что приеду за ним в другое время, когда узнаю, что он будет более, нежели сейчас, дорожить жизнию. На том и расстались. Я ждал с год, следя за Грибоедовым издали, и наконец узнаю, что он женился и наслаждается полным счастием. Прекрасно! Теперь, подумал я, настала моя очередь послать противнику свой выстрел, который должен быть роковым, ибо всем известно, что я не даю промаху. Боясь, что меня не примут, ежели назовусь моим настоящим именем, я оделся черкесом и явился к нему в дом. "Как прикажете доложить?" - "Скажи барину, что пришел его кунак Якуб..." Так меня величали на Кавказе горцы: Якуб - большая голова... Велено меня пропустить. Я вхожу в кабинет, где в этот час хозяин занимается один, и первым делом моим было замкнуть за собою дверь и ключ спрятать в карман.
Якубович с диким вдохновением наморщил свой раненый лоб, свел густые брови, которые, впрочем, и без того составляли у него единую черную полосу, и выпятил подбородок, раздвоенный, как рукоятка черкесского ятагана.
К этой минуте у слушателей уже давно было ощущение, у кого смутное, у кого отчетливое, что рассказ этот они то ли слыхали, то ли даже видели в печати, но рассказчик с такою страстью заново переживал происшедшее, пылал такой невыдуманной местью, что невозможно было слушать его, не веря.
- Грибоедов был чрезвычайно изумлен, но все понял и, надобно признать, встретил меня, не дрогнув. Я изъяснил, что пришел за моим выстрелом. Мы стали по концам комнаты, и я начал медленно наводить свой пистолет, желая этим помучить и подразнить его, так что он наконец пришел в сильное волнение и просил скорее покончить. Тогда я вдруг понизил ствол, раздался выстрел, Грибоедов вскрикнул, и, когда дым рассеялся, я увидел, что попал, куда хотел. Я не желал лишать его жизни, но раздробил ему палец на правой руке: я знал, что он страстно любит играть на фортепиано и лишение этого будет для него ужасно. "Вот вам на память!" - вскрикнул я, отмыкая дверь и выходя из дому. На выстрел и крик сбежались жена и люди, но я свободно вышел, пользуясь общим смущением, а также блестевшим за поясом кинжалом и пистолетами.
Якубович вновь попробовал пошевелить пальцами, по прихоти или по велению судьбы искалеченными, как у Грибоедова.
- Сказывали, что по моей мете только и признали тело его, когда он был убит в Тегеране...
Конечно, то был Якубович, которого иные снисходительно полагали бретёром, остававшимся таковым же и в своем безудержном воображении, а некоторые, и в особенности, может быть, офицеры из Славян,- хвастуном: "Вы не знаете русского солдата, как знаю я!" - это он им-то, Славянам. Однако, мешая романтическую повесть Пушкина с действительно бывшей его дуэлью с Грибоедовым, он отнюдь не лгал; здесь он был по-своему искренен и правдив, вот в чем штука. И потому несомненнее и неизбежнее проглянуло то, чему трудно противостоять,- всеобщее свойство памяти смешивать... Нет, не то, что было, с тем, чего не было,- для этого в самом деле нужно родиться Якубовичем и заполучить от природы в дар его воображение, какового Горбачевский за собой уж никак не числил. Тут - другое: память смешивает то, что было и думалось _п_р_е_ж_д_е, с тем, что стало и подумалось _п_о_с_л_е, и, право, уже затруднительно с четкостью отделить то, что черниговский подполковник и подпоручик 2-й легкой роты сказали друг другу 15 сентября 1825 года, от того, что через сорок с лишком лет все еще додумывает и договаривает одинокий петровский затворник.
...Люди - всякий в отдельности - люди, и только. С хорошим, с дурным. Их можно обратить в толпу, а по-армейски - в строй, и тогда они в самом лучшем, самом прекрасном случае двинутся на Москву и на Петербург, дабы свалить тиранию по приказу обожаемого подполковника. Или в случае наихудшем, ужасном станут послушно стрелять в своих братьев, как стреляли на Сенатской или под Трилесами, где гусар генерала Гейсмара сплотили - нет, было бы лучше сказать: _с_т_о_л_п_и_л_и, найдись только в русском языке этакое словцо,- клеветой, будто Черниговский полк лишь для того и восстал, чтобы пограбить и понасильничать на свободе.
Конечно, отчего б и не допустить, что солдат, без рассуждений пошедший на бой за любимым своим командиром, сделает дело и послужит общему благу, даже если не знает в точности, зачем и куда пошел? Но и можно ли поручиться, что при таком незнании, увлеченный единым - притом не своим - порывом, он назавтра, а то и через минуту не восстанет против недавнего любимца, как, между прочим, оно и вышло в горькую для Черниговского полка минуту. Безымянный рядовой 1-й мушкетерской роты, видя гибель и поражение, исступленно вскричал: "Обманщик!" - и едва не заколол штыком Муравьева.
Что говорить, он заслужил гнев своего командира на поле сражения; сполна заслужил и презрение, когда лгал на допросе, будто Сергей Муравьев хотел постыдно бежать и будто бы он, солдат, удержал его, пригрозив смертью,- эта ложь, по принятому обычаю, была вознаграждена, и лгуна, как говорили, произвели в унтер-офицеры в Полтавский полк. Но и, гневаясь и презирая, удивляться его поступку не для чего.
Не утешай себя: дескать, если сейчас народ оставлен тобой в незнании своего блага, то потом он поймет его и возблагодарит тебя. Не оскорбляйся: мол, для них и стараемся, а где благодарность? Так рассуждая, ты мало что впадешь в гордыню, но возжаждешь корысти, хоть и нечаянно. Свой путь ты избрал не для них одних, но и для себя самого, потому что сам не можешь иначе, и только свобода - их и твоя, ваша общая - может быть тебе наградой. Только свобода, а не почести, даже не народная признательность, как бы ни были они тобою заслужены, ничто из того, что тешит тщеславие и что есть первая ступень к жажде власти.
Уже недавно Иван Иванович привычно раскрыл заветного Плутарха и, будто собираясь гадать по книге, тотчас угодил в строки, в точности отвечавшие давним его размышлениям:
"Между прочими его,- то есть Солона,- законами есть один весьма необыкновенный и странный, объявляющий бесчестными тех, кои в междуусобии не пристают ни к которой стороне. Солон не хотел, чтобы кто из граждан был нечувствителен к общим нещастиям..."
Мудр законодатель Солон, но историк Плутарх мудрее, чтобы не сказать справедливее. Да, непочтенно в годы общих бедствий пребывать самому по себе, но что пользы в законе, готовом обрушить на робкую голову свой вполне осязаемый гнев? Неуверенного и колеблющегося надо уверить и ободрить, а не принудить силою, иначе боязнь поплатиться за незнание, куда и зачем примкнуть, если и толкнет кого в ту или иную сторону, то не по сердечному влечению, не по рассудку, но все из того же страха. А на что отечеству боязливый, нелюбящий и, значит, неверный сын?..
Точно так в те годы не думалось - не до того было. Не в стареющем ведь уме копошились выводы и доводы - пред молодыми глазами были они, рядовые, унтер-офицеры, фельдфебели, а считая по-артиллерийски, готлангеры, бомбардиры и фейерверкеры. Они - разноликие молодцы Крайников, Зенин, Занин, Бухарин, Родичев, Брагин и прочие, прочие, прочие, коим имя было не легион, но 2-я легкая рота 8-й артиллерийской бригады. Живые солдаты, которым он и хотел живого добра, твердо веря в свою, и только в свою, правоту, горячась на тех, кто хотел им добра хоть того же, да по-иному. Это только теперь стало так отчетливо ясно: то, что тебе по твоему невеликому чину и по никакому состоянию привелось вплотную стакнуться с низовою армейщиной, не заслуга твоя, почитай, коли хочешь, ее за удачу, но не больше того. Так уж вышло - по службе и по судьбе,- что все они для тебя не на одно лицо, не на один голос, и ты даже в отдаленнейшем воспоминании не примешь щербатого улыбу Ивана Зенина за его дружка, тезку и (случись же такое!) почти что однофамильца - курносого, рыжего, степенного Ивана Занина. И судьбы их не позабудешь, общей, страшной судьбы, хотя уже никогда не узнать, что сталось с каждым из них, с Иваном, с Василием, с Федором...
Да, в ту пору так и столько не думалось; старость потому лишь и умствует, что уже не способна действовать. И пусть ее. Может быть, старость неумствующая почти так же непристойна, как недеятельная молодость.
"Солдаты все судились военным судом в кандалах; на эти кандалы графиня Браницкая пожертвовала без денег 200 пудов железа, за что ее хвалили и превозносили ее бескорыстие".
И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву
1826 года. Декабря 12 дня
"Ты скажешь, а Пущин Ив. Ив. разве худой человек? Я скорее скажу, чудо-человек, что хочешь, так он хорош.
Но я тебя теперь спрошу, республиканец ли он или нет? Заговорщик ли он или нет? Способен ли он кверху дном все переворотить? Нет и нет,- ему надобны революции деланные, чтобы были на розовой воде. Они все хотели всё сделать переговорами, ожидая, чтобы Сенат к ним вышел и, поклонившись, спросил: "Что вам угодно - все к вашим услугам".
- Черт возьми, да вы-то что хотели сделать на своем юге,- спросишь ты у меня,- и что вы сделали там? - Вопрос твой будет очень натурален и справедлив.
Мы, славяне,- слушай..."
И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву
- Дай бог войну, ваше благородие! Мы тому рады будем!
- Помилуй, чему ж радоваться? По мне, лучше уж быть покойну! Экий ты... кровожадный, братец!
Однако, как помнится, Иван Иванович возразил тогда рыжему Зенину, которому доверял всецело, невзирая на беззаботный нрав и двусмысленный титул ротного балабола, разве что для порядку. Вяло возразил, ибо хорошо знал, что за ответ последует, а еще лучше помнил, как недавно и сам томился в соблазнительных снах итальянской кампанией.
- Как, то есть, чему, ваше благородие? Не-ет!.. Коли война случится, тогда лучше будет! Государь, небось, и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят. Прежде-то что? Прежде у семеновских, сами они сказывали, у каждого в сундуке было, худо, сто рублей, а то и семь сотен, и восемь, у иного, гляди, и поболе тыщи, теперь же и у них пусто!
И ярясь, хотя подпоручик слушал, нисколько не возражая:
- Не-ет! Мы все богу молим, чтобы ха-арошеиькая война была - вот как Наполеон приходил. Может, все и отвалят тогда, что навалили? Эка! Отставных да раненых двадцать пять лет заставляют дослуживать, которые в отставке, уж и тех опять на службу взяли. "Дослужи, сказано, свои лета!" Где ж справедливость и моления двенадцатого года? Все послуги наши забыты! Тонули, так топор сулили, а как вытащили, так топорища жаль! Говорили: свободнее солдату станет, а какая у нас свобода? Только и дозволено, что кричи "Здравия желаем!" на "Здорово, ребята!" да "Рады стараться!", ежели тебе "спасибо" скажут, и то редко...
Горбачевский молчал, а рыжий меж тем совсем развоевался:
- Не-е-ет! Что даже противу религии касается, и то гляди, что с нами делают: когда жидам прежде вверяли полки? А ныне Шварцу из жидов Семеновский полк отдали - до чего ж он его довел? Слышно, даже все иностранные земли удивляются! Вот вам и Иван скажет...- привычно адресовался он к сидящему рядом Занину, тугодуму и умнице, матерому фейерверкеру с нашивкой "за беспорочную службу" - "за беспорочную", как памятно пошучивал сам Занин. Адресовался на сей раз совершенно напрасно, ибо тезка знатоком уж чего-чего, а иностранных земель не бывал.
- Чего мелешь, жернов? - не оправдал тот надежд приятеля.- Шварц-то, слыхать, вовсе даже из немцев будет!
- Точно ли? - усомнился Зенин.- Для чего ж он тогда с христианами поступил варварски, ровно мститель еврейский?
- Эва, неук! - махнул рукою старший Иван.- Сказано, немец! - И рассудил, как отрезал: - То-то и беда, что из самой из Неметчины его нарочно позвали. Совсем, то есть, нехристь. Потому и не может русскую душу понять!
- Ошибаешься, брат! - рассмеялся было Горбачевский,- Шварц как раз веры православной. Он, говорят, и по-немецки ни в зуб толкнуть...
Но уж тут оба Ивана глянули на него с таким остолбенелым недоумением, что он, стыдно признаться, мак-пул рукой.
Дело было осенью, а может быть, еще летом, но все того же двадцать пятого года, все под тем же Лещиной, и уже невдалеке подступали день и час, когда следствие, определяя _с_и_л_у_ _в_и_н_ы_ подпоручика Горбачевского, жестко скажет о "возбуждении к мятежу словесном" и уличит подследственного в злостном пропагаторстве среди готлангеров, бомбардиров и фейерверкеров, на сей раз отнюдь не возведя напраслины,- но в тот день он отчего-то больше слушал своих солдат, чем что бы то ни было им внушал.
В войсках не уставали повторять старую шутку Ермолова. Того спросили, какой ждет он для себя вышней милости, и знаменитый воин, прославленный и своим острословием, отвечал будто: "Пусть пожалуют меня в немцы". Да и как устанешь, коли на слуху и на языке сплошь мельтешили чужеземные имена?
Уже рядом, прямо над Иваном Ивановичем, стоял, командуя их 2-й легкой ротой, Корф-подполковник. Случай? Но Черниговский полк восстал под тяжелой рукой полкового командира Гебеля и пал под выстрелами гусар, ведомых Гейсмаром.
А что вся 1-я армия? Начать с главнокомандующего - граф Сакен. Начальник штаба - Толь. Корпусной командир - Рот... Положим, последний, не по-немецки звавшийся Логгином Осиповичем, бежал в революционный год из французского своего отечества, но уж тут и Горбачевскому, почти как его подначальным Иванам, не слишком хотелось делать отличку. Да и зачем? Не в германской же породе беда, черт побери,- не зря на Руси прозывали и прозывают немцем всякого, кто заявился к нам с непонятного Запада.
Чужое начальствование, чужое хотя бы только по звучанию имени, поневоле оскорбляло уже тем, что - чужое, и стыдись не стыдись, но, похоже, оскорбляло национальные чувства не только солдат, не только его самого и не только в ту давнюю пору. В "Колоколе" Искандера, в нумере, что попал в руки Ивану Ивановичу всего-то с год назад, вольный издатель все над тем же еще смеялся и на то же негодовал...
"Откуда эта печальная масса немцев на русской службе, растущая и вовсе не уменьшающаяся со времен шуток А. П. Ермолова?
По случаю женитьбы наследника на Дагмаре к числу праздников относится высоч. смотр на Марсовом поле 15 октября 1866 г. Распределение командующих на этом смотру следующее:
Всею кавалериею командовать генерал-адъютанту барону Бюллеру.
1-ю линиею командовать генерал-лейтенанту Дрентельну.
2-ю линиею - генерал-адъютанту барону Бистрому.
3-ю линиею - генерал-лейтенанту Дубельту.
4-ю линиею - свиты е. в. генерал-майору Петерсу.
5-ю линиею - генерал-майору барону Гершау.
Подписал приказ свиты е. в. генерал-майор
Рихтер".
"Колокол" от 1 января 1867 года
...Негодовал, смеялся Герцен, чья репутация, да и само нерусское имя уж никак не позволяли заподозрить его в ненависти ко всему и всяческому чужому, а впрочем, где ж тут явно прозвучавший смех, где открыто плеснувшее негодование, если всего лишь сухая выписка из "Русского Инвалида" глядится карикатурою и едва не пасквилем? И все-таки старый-престарый разговор с двумя Иванами припоминался чем дальше, тем с большим неудовольствием. Оттого ли, что он на тот раз не воспользовался случаем растолковать беспонятным, что не в немцах беда, не в них одних по крайней-то мере, что отечественные начальники бывают еще и покруче, ну и далее, далее? Но нет, этого греха на совести не было, потому что в иные разы Горбачевский с усердием и, казалось, с успехом внушал подчиненным пропагаторские азы,- вот только собственной душевной тяжести даже этим утешением все-таки не избыть. Себя не утешить. Нечем. И надо ли?
Как подумать, странно складывались у России отношения с Европою, странные выходили и выходят у них счеты: то мы, горделиво сопоставляя себя с иностранцами, веселимся, что, дескать, начали позже, зато уж и поскачем резвее, то, напротив, пугаясь и не веря в себя, судорожно тянемся на сторону за помощью.
Грех жаловаться, много пользы было от них, дельных, хлынувших в шлюзы, отворенные Петром. Много было и вреда от них, кто дельными быть не мог и не хотел, презирая зазывающую и, значит, по пошлому их рассуждению, без них беспомощную страну,- но и тут на кого и кому жаловаться? Был бы разве возможен этот вред, если б мы сами умели и намеревались отделить дельных от бездельных? Если б не доверяли с такой охотою им и так неохотно, так лениво самим себе, русским,- за то лишь, что мы всего только русские? Это мы, мы сами, собственными персонами позволяли наносить себе вред, снисходительно не примечая его, сами, выходит, были его благодушной первопричиной, а теперь что же? Теперь, прозревши и оглядевшись, начинаем пылать гневом на Сакенов и на Гебелей, на Дубельтов и на Бенкендорфов, порой неразумно валя в ненавистную кучу даже и Барклая.
Всякому человеку нужно искать причину беды и вины - ну хоть одну из причин - в себе самом, отчего Горбачевский, вспоминая, с неохотой и неуклонностью ловил двадцатипятилетнего подпоручика-батарейца на неразборчивой неприязни, на том, что, кляня скверное и чужое начальства, он порою не разделял скверного от чужого, считая их как бы одним и тем же. То уличал себя, то оправдывал, уговаривая, что вот-де не вступало же ему в голову отчуждаться от милейшего Андрея Евгеньевича Розена за то, что он не из симбирских или пензенских столбовых, а из эстляндских баронов, но и само желание оправдаться разве не есть сознание вины? И - несвободы?
Она, эта несвобода, существовала в натуре, в истории и оттого не могла не торжествовать хоть отчасти над многими душами, что чуть не горше всего выражалось как раз в ненависти к "ненашим", к "немцам", которых сами звали на Русь, сами закабалялись ими, а потом вдруг принялись неистово негодовать, что даже и в русской армии мало ходу русскому человеку. Освободились, стало быть, наконец? Да то-то и горе, что нет, напротив, и, чем яростнее эта слепая ненависть, тем крепче душевное закабаление.
Несвобода была, непридуманная несвобода, общая затяжная болезнь, и мало утешения в том, что осознать ее - значит начать лечиться, а глядишь, и суметь излечиться. Ибо целебное это сознание может, допустим, прийти к нему, к Горбачевскому, думавшему-передумавшему за долгий век; оно не может не прийти к Герцену-Искандеру, кому книги в руки, да еще лондонские, вольные, неподцензурные,- но резонно ли ждать и тем более требовать, чтобы Иваны, Зенины или Занины сами могли излечиться, пока вокруг продолжала и продолжает гулять та же неудержимая чума?
Может быть, из-за них, готлангеров и фейерверкеров, Соединенные Славяне, начавши мечтой о неторопливо-духовном переустройстве, то есть, что ни толкуй, доступном лишь избранным, а не всем, перерешили и согласились освободиться и освободить разом. Ударом. Переворотом. Революцией.
О чем толковал своим жарким и жадным полушепотом один из Иванов?
- Государь небось и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят...
Вот оно! Немцы, заслонившие да подменившие русского государя, царя православного, крестьянского милостивца-заступника, который хоть и не торопится, бог ему судья, заступиться за малых своих подданных, однако ж способен, однако ж может, а то, гляди, и захочет, ибо свой, родной, нашенский,- словом, вот они, иноземцы и иноверцы, враги, понятные до боли в поротой спине, враги, в которых будто бы все несчастье солдатское и сокрушить которых соблазнительно просто, ибо стоят они рядом со строем, не дальше длины штыка или хотя бы ружейного выстрела. Что же, можно было поддакивать, укрепляя эту уверенность,- иные и укрепляли, расчетливо полагая, будто важно только начать, а уж там...
Но ведь они и сговаривались поднимать солдат ради того, чтобы это там было совсем иным, нежели тут. И чтоб люди делались, долго ли, коротко, иными, освобождаясь от рабских чувств, будь то чувство презрения или превосходства, постигая прекрасную сущность свободного братства народов.
"Полячишки", "чухна", "немчура" - дикий лексикон несвободного племени, которое угнетено частью и пришлыми иноземцами, но которое к тому ж безвинно поставлено самодержавием в положение угнетающего - поляков ли, финнов или бессарабцев. Что ему выгоды в том, что оно, как его уверяют, основа или опора великой империи Александра или Николая? Но, лишенные всего, люди начинают тешить хотя бы тщеславие: "Мы им покажем ужо... Ишь, мелочь, и сотни тыщ-то не наберут, а тоже..." И, не имея права и сил корить людей, одичавших в своей несвободе, их можно и нужно жалеть, потому что народное сознание, вырождаясь, перестает быть сознанием, а народ может перестать быть народом. Его можно жалеть, а лучше спасать.
Они, Славяне, того и хотели - спасать, сами спасаясь от дурного в себе, которому как не быть? Они хотели освобождать, освобождаясь.
"Вступая в число Соединенных Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю на сем оружии на взаимную любовь...- С мечом в руках достигну цели, нами назначенной.- Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий,- пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызение совести будет первою местью гнусного клятвопреступления, пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями, пусть минута жизни моей - вредная для моих друзей - будет последнею, пусть от сей гибельной минуты, когда я забуду свои обещания, существование мое превратится в цепь неслыханных бед".
Клятва, даваемая при вступлении
в Общество Соединенных Славян
Иван Иванович читал, не отнимая от бумаги глаз, по кожей осязая взгляд Петра Борисова, непеременчиво кроткий, однако обладавший, как он заметил давно, удивительно цепкой, хоть и не удручающей пристальностью.
Почерк был школьнически-наивен и ясен, каким всякому сперва представлялся и сам Борисов,- вот заблуждение из заблуждений!
Когда уже кончался этот, кажется, нескончаемый вечер и они укладывались на ночлег, прилаживая в ногах по бараньему тулупу,- проклятую избу, как ее ни топи, вечно продувало, и углы обмерзали на палец инеем,- Петр Иванович, расслабившись от их беседы, исход которой его волновал и которая завершилась полным единомыслием, ударился вдруг в воспоминания своего нежного детства и среди прочего поведал Горбачевскому, как однажды...
Детство, впрочем, было не совсем нежным или совсем не нежным. Отец братьев Борисовых, отставной майор, добывавший свой невеликий кусок хлеба провинциальным зодчеством, держался правил спартанских и обременял сыновей науками. По счастью, которое в пору отрочества, конечно, казалось отнюдь не счастьем, а, напротив, нелегкой таки обузой, ему хватило упорства и просвещенности самолично обучать их российскому языку, истории с географией, математике с астрономией и притом вкоренить любовь к размышлениям и к сопоставлениям идей и понятий. Любовь не созерцательную, но взыскующую: из книг древних и новых авторов в смиренный домашний очаг порою залетали, воспламеняя его, искры далеких мятежей, и как-то случилась даже семейная междуусобная война, как ей и положено, с кровопролитием. Двенадцатилетний республиканец Петр кинулся с кулаками на четырнадцатилетнего сторонника конституционной монархии Андрея, который объявил себя противником народоправства больше для того, чтобы утвердить свое братнее старшинство. И:
- Был я, правда, по младости и слабосилию изрядно-таки бит,- Петр Иванович с сокрушенной улыбкой потер шею, словно она и по сей день чесалась от родственных тумаков,- но намерений своих, как видишь, не оставил. И брата в свою сторону поворотил. Да попробуй он только у меня противиться...
Так, шутя и не шутя, заключил Борисов, и Горбачевский подумал, что он и теперь таков: дитя по улыбке и по манере, а нрав выкроен в полном согласии с греческим значением его имени - _к_а_м_е_н_ь. К таким надо присматриваться особо и долго: они и впрямь, улыбаясь, поворотят и своротят кого угодно.
По это потом, после, а пока...
В тот вечер прапорщик 8-й бригады Петр Борисов свалился снегом на голову - за компанию с натуральным, небесным снежком, вдруг с веселой отчаянностью повалившим на забытую богом и друзьями деревеньку Млинищи, где прапорщик оной же бригады Иван Горбачевский томился в исходе 1823 года, пребывая на зимних _т_е_с_н_ы_х_ квартирах, как на военном языке тех лет прозывался, в отличие от казарменного житья, постой в обывательских жилищах.
Он обрадовался незваному гостю, тут же своей радости несколько подивившись: меж ними тогда не было близости, хотя взаимная склонность, конечно, была,- впрочем, что ж, попятно, ибо прискучило единообразие примелькавшихся лиц. Скорее уж следовало удивиться тому, что новоприезжий, откинув башлык и сбрасывая с вислых усов тающий снег, с порога глянул на хозяина так, будто невыносимо заждался встречи. Крупные, навыкате глаза его под круглыми бровями с настойчивой ласковостью вглядывались в лицо Горбачевского.
Собрались наскоро ужинать, и Иван Иванович шумно печалился, что не может в этой глуши попотчевать гостя, как должно, весело причитая, что его малороссийские предки перевернутся в своей домовине, узнав, как скуден стол, на котором даже горилки нема,- но Борисов, словно и не заметив дурашливого хозяйского настроения, остановил его:
- Послушай, Горбачевский! Хочешь ли, я открою тебе секрет?
- Как не хотеть, особливо ежели он в том, где бы нам раздобыть курчонка или хоть старого петуха,- оживившийся хозяин не сразу увидел, что гость не расположен к незатейливой болтовне.
- Скажи, обещаешься ли молчать?
Тут посерьезнел и Иван Иванович:
- Можешь быть совершенно покоен. Или ты мог усомниться в моей скромности?
И вот тогда Борисов, доставши из кармана два полусмятых листа бумаги и отодвинув тарелку с нетронутой яичницей, будто собирался безотлагательно, без ночлега, скакать куда-то далее, усадил его за чтение.
То были два престранных документа: писанное высоким и непростым слогом клятвенное обещание члена некоего сообщества, которое называло себя Соединенными Славянами, и их же, Славян, правила.
"Не надейся ни на кого,- читал, удивляясь, Горбачевский,- кроме твоих друзей и твоего..."
Дальше взамен общепонятного слова следовала не слишком умелая каракулька, не оставлявшая, впрочем, сомнения, что тщится изобразить солдатский штык.
"...Кроме твоих друзей и твоего... [оружия]. Друзья тебе помогут..."
Опять штычок-каракулька.
"...[Оружие] тебя защитит.
...Богиня просвещения пусть будет пенатом твоим...
...Невежество с детьми своими - гордостию, суетностию и фанатизмом - да будет твоим злым духом Велзевулом".
Устав новой масонской ложи? Но с каких пор вольные каменщики в отыскании своих потаенных истин уповают на штык?
"...Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота - Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь..."
Но следом шло начертание уж вовсе не понятн