цифирь,- прикиньте, насколько же не суха была она для Горбачевского.
Уже в марте 1861 года, прямиком за манифестом, касающимся крепостных крестьян, вспомнили о Сибири: был подписан указ об освобождении горнозаводского люда из его крепостного состояния, от обязательных работ.
Прекрасно!
А на деле - надувательски медленно. Нет, и медленно, и надувательски.
В том же 1861-м освободили лишь тех мастеровых, что пробыли - и пробыли безупречно! - в своей неволе больше двух десятков лет. Таких в Заводе оказалось, по прихотливому представлению начальства, всего 41 человек. Только.
На следующий год пощедрели: отпустили прослуживших больше пятнадцати лет (их уже с семьями набралось числом 807), да 45 мальчиков, детей ссыльнокаторжных, также тащивших взрослую лямку.
Год 1863-й: наконец отпущены все рабочие. Мужского полу набралось их 254.
Неторопливо, а главное, толку-то? В таком удалении от метрополии, производящей законы, кабала меняет свое наименование, но кабалой остается - да с розгами, с мордобоем, не говоря уж об экономических притеснениях. И вот Вам то, что по совести уже не могло не явиться,- письмо в нашу контору, там мною найденное и, разумеется, списанное:
"Господин Военный губернатор Забайкальской области от 8 января 1865 г. за No 50, вследствие полученного им предложения господина генерал-губернатора Восточной Сибири, назначил меня к исправлению должности мирового посредника Петровского горного округа, в которую я и вступил с настоящего числа сего января месяца, о чем честь имею уведомить Петровскую горную контору. Исправляющий должность мирового посредника Иван Горбачевский".
Значит, не удержал при себе зачесавшихся рук, хоть и знал, что они заранее повязаны.
Стесненный, он сделал немало (если Вам покажется, что немного, ну-ка переведите наш захолустный Завод хотя бы во всесибирский масштаб). Учредил общественную библиотеку. Школа возникла при его решительном соучастии и руководстве. Даже с торговлей пытались управиться - и управились, открыв потребительское общество и при нем необходимейшую для бедняков мясную лавку на паях, торговавшую в два, а то в три раза дешевле, чем перекупщики. Ну, тут, впрочем, хозяйственные дарования Ивана Ивановича, слишком известные по его собственному разорению, дела бы не выручили, да был, слава богу, его же, Горбачевского, выученик, кузнец из ссыльных Афанасий Першин, личность, судя по тому, что я слышал, оригинальная. Иван Иванович начал с того, что обучил кузнеца грамоте, а потом они вместе читали и "Колокол", и "Полярную звезду", и тем более "Современник",- откуда, между прочим, и позаимствовали идею своего потребительского товарищества.
Першин выбран был волостным старшиной, чему весьма способствовал Горбачевский, и известно ли Вам, что он устроил в Заводе не что иное, как забастовку, когда подговоренные им рабочие по гудку на два часа бросили работу, добиваясь - и, вообразите, добившись - облегчения?
Вот Вам, кстати, среди множества бедственных последствий нашего удаления от столиц хотя бы одно, да все-таки преимущество. Здесь беспредельнее и сам начальственный гнет, и, случается, противостояние ему.
Утешение, конечно, невеликое, ибо последствия бедственные преобладали и побеждали. Лавка, увы, проторговалась от чрезмерных усилий продавать честно и дешево. Школа же удержалась дольше семи лет. Библиотеку после смерти Ивана Ивановича разворовали. И все-таки, поверьте мне, я грущу - и не грущу. То, что обычно кажется нематериальным и легко преходящим, порою тверже и постояннее многих вещественных дел. Я вижу, как светлеют лица даже ожесточившихся людей, когда она рассказывают мне о Горбачевском,- и в этом для меня источник надежды.
Когда вспоминают: "П_р_и_ _н_е_м_ _н_е_ _с_м_е_л_и_ _л_г_а_т_ь", я думаю: пока не забылся этот молчаливый запрет, ложь в их душах еще не совсем победоносна.
А если б им рук не вязали? Если бы царь позволил им развернуться - повторю - в масштабах Сибири, не говоря обо всем государстве?
Куда там! Не только что народного просвещения, к которому власти, даже дозволяя его, должны относиться опасливо,- от них и никакой пользы не хотели, даже такой, что самим властям была практически выгодна.
Вот - чуть было не написал: забавный случаи,- но нет, тут не позабавишься.
Генерал-губернатор Муравьев-Амурский, прознав, что Николай Бестужев изобрел ружейный замок невиданной простоты, как говорили, державшийся всего на одном шурупе или на чем-то в этом роде,- в этом я, понимаете сами, профан совершеннейший - уломал его сделать образчик для представления великому князю Константину Николаевичу.
Сделал. Представили. И - как в воду. А солдатики небось и по сей день маются, собирая и разбирая замки, хитроумные и многосложные.
Совсем не уверен, что Вы прочитали некий "Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе",- "Русь" не из тех журналов, которые чтутся или хотя бы читаются в Вашем (а прежде - нашем) кругу. Да и ко мне позапрошлогодняя журнальная книжка попала чистым случаем, хотя я в петровском своем уединении до чтения стал неразборчиво жаден. Тем не менее - рад, что попала, ибо наводит на мысли не больно веселые, однако - на мысли, и вот что (послушайте-ка) происходит под занавес этой печальной комедии или "цеховой легенды", как надумал окрестить свое сочинение автор,- может быть, и не сочинил, а записал где-то?
Персонаж этой легенды, косой умелец Левша, побывавший в туманном Альбионе, вывез оттуда урок, полезный для отечества: ни в коем разе не чистить, как у нас это водится, ружейных стволов толченым кирпичом. И умирая в полиции и от полицейского же усердия, заповедал непременно довести важную весть до государя-императора.
Догадываетесь, чем это кончилось?
"Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены...
А доведи они Левшины слова в свое время до государя,- в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был".
Так-то,- а мы еще, будучи непримиримыми реалистами, брюзжим на литераторов, что много, дескать, выдумывают. Какое! Где уж нашей словесности тягаться с ежедневными нашими буднями? Ведь в бестужевском случае довели-таки - не до царя, так хоть до великого князя,- толку-то что?..
Возвращаюсь, однако, на круги своя.
Вот что мне подумалось. То, что они вышли на Сенатскую площадь, то, что подняли Черниговский полк, что замыслили устранить деспота,- решения, разумеется, жертвенные. Героические. Это прекрасно - но и понятно, странного тут ничего нету.
Героизм - это, может быть, прежде всего способность человека оставаться самим собою там, где это, кажется, просто невозможно. Быть естественным в условиях противоестественных, будь это - все равно - пожар, наводнение, война или существование без вольного воздуха при деспотизме. Они, декабристы, и были героями истинными - в разные часы своей жизни являя свой героизм по-разному.
Они оставались собой, теми, какими были рождены и воспитаны, выходя на Сенатскую и сговариваясь о цареубийстве. В который раз говорю: это понятно, это не странно, потому что за этим и давний опыт дворянской фронды, и офицерское доблестное умение презирать смертельную опасность в бою или на дуэли, и в конце-то концов даже отечественная традиция расправляться с неугодившим монархом, подававшая им пример и надежду.
То есть тут сама история их сословия приходила на помощь.
Но вот то, что и пойдя в Сибирь, в норы, в дыры, и застрявши там на долгие годы, они не опустились,- разве что опростились, обжились средь народа, что само по себе заставляет снять перед ними шляпу или картуз, и для чего тоже нужна была особая сила души, нужна та самая легкость, с какою они расставались со знатностью и богатством, да хоть и просто с дворянским званием и каким-никаким достатком, но только легкость, теперь уж испытываемая долго, жестоко и страшно... ох, и завернул же я бесконечно-невылазный период... словом, то, что в Сибири они не пропали духовно, вновь оставшись собою, и только собою, вот этому история дедов и прадедов их научить не могла.
Горбачевскому в двадцать пятом году и было от роду двадцать пять, сколько столетию; столько же исполнялось или исполнилось многим из них,- да, впрочем, и те, кому, как Волконскому, было больше, даже они с малыми исключениями угадали сложиться, сформироваться духовно как раз между 1812-м и 1825-м, в удивительный и краткий миг истории российского дворянства. Тогда, когда оно уже прониклось духом свободы и независимости, обнадеженное и "прекрасным началом" Александровых дней, и идеями, принесенными из Франции, и сознанием победителей самого Наполеона.
И тогда, когда еще не получило ужасного удара от Николая, разгромившего их, а с ними и их воспылавшие иллюзии.
Миг истории, написал я. Нет. Неверно.
Для истории мигом могут быть - и исчезнуть единым мигом - тягучие десятилетия, для людей, которые в них завязли, продолжающиеся бессчетно. И всего несколько лет способны как бы сами стать ею, историей.
Памятны ли Вам герценовские слова из его книги о развитии революционных идей в России, которую - припоминаете? - я же когда-то и вручил Вам на секретный предмет прочтения? Если нет, повторю с охотой.
После 1812 года, писал Герцен, в русском обществе стали все чаще проявляться чувства рыцарские, те, что до сих пор не были ведомы нашей аристократии, по происхождению плебейской и возносившейся над народом только милостью царей.
За холопскую то есть выслугу. За рабские добродетели. Уж никак не за рыцарское достоинство, которое неотделимо от независимости самой что ни на есть реальной, когда феодал может тягаться с монархом - по-европейски - в могуществе. Николай как раз и уничтожил это воспрянувшее достоинство, установив власть бюрократии. Я за многое его ненавижу. За это - тоже. Очень. Век восемнадцатый был веком выскочек, и впрямь выскакивавших, как чертики из табакерок, с пружинной силой и ошеломляющей неожиданностью: у нас - "птенцы гнезда Петрова", да и иные из "Екатерининых орлов" (и ей отдадим должное); в Европе - дети часовщиков, ставшие создателями "Женитьбы Фигаро" и "Общественного договора" (так и слышу: тик-так, тик-так, трак-такт!), сын нотариуса Вольтер и ножовщика - Дидро, Даламбер-подкидыш, взращенный вдовой стекольщика, мелкопоместный дворянишка из корсиканского городишки Аяччо, скакнувший в императоры.
Там были выскочки. Здесь появились выползки.
Взгляните, как раскладывает по полочкам плоды тридцатилетнего Николаева царствования тот же Андрей Розен, немец, аккуратист,- и полки дымятся и обугливаются, в самой обстоятельной холодноватости какая пылкая горечь оскорбленных надежд... Но не буду мешать Андрею Евгеньевичу:
"Исследования о тайных обществах, заговорах, восстаниях раскрыли все состояние государства повсеместно, во всех видах, и гораздо подробнее, нежели как это было возможно дознать государю и министрам его - иными средствами. Правительство не воспользовалось этими указаниями, а только еще сильнее стало питать подозрение к тайным обществам и ненависть к либерализму до такой степени, что шалости школьного юношества, непринуждевная беседа молодежи беспрестанно страшили его видениями заговоров и отвлекали внимание от дел важнейших..."
Все-таки - не утерплю, высунусь со своим словечком.
Видения, принимаемые за материальность,- и, конечно, караемые тоже весьма осязаемо - могут стать действительностью и становятся ею. Это закон не физики, но истории и политики. Преследование за слово оборачивается ответным делом, и когда теперь даже ненавидящие правительство с осуждением и печалью говорят о напрасности революционного желябовского террора, я, соглашаясь с этим (да, да!), спрашиваю: а кто его породил? Кто окончательно врыл столбы того холодного здания, в котором недовольным нечего и думать, чтобы договориться с теми, кто всем доволен?
Когда судят Желябова и других, а во время суда философ Соловьев на публичной лекции призывает "простить безоружных", когда писатель Лев Толстой вразумляет царя, что революционерам надобно противопоставить тот идеал, из которого они же исходят, не понимая его и кощунствуя над ним, то есть идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло,- как, скажите, можно надеяться, что эти слова достучатся до сердца, к которому обращены, п_о_с_л_е_ _с_в_е_р_ш_и_в_ш_е_г_о_с_я_ _ц_а_р_е_у_б_и_й_с_т_в_а?
Хорошо, кабы достучались, да...
В том-то и дело, что Александру III трудно простить убивших его отца,- если угодно, по-человечески трудно; а если бы да кабы когда-то простил своих врагов Николай, их, покушавшихся только словом? Если бы не впился, точно клещ в ухо, в это их намерение, прежде всего в него, чуть ли не в него в одно? Если бы, задарив на допросах изъявлениями понимания и посулами, не отказался от мысли хоть в чем-то признать обоснованность их недовольства?
Что - тогда?
Но я позабыл о Розене; прошу прощения, почтенный Андрей Евгеньевич: "Цензура была строжайшая; иностранные книги по точным наукам были дозволены; но сочинения по части политики, философии, религии, истории, политической экономии, правоведения допускаемы были с величайшею разборчивостью. В университетах закрыли кафедры философии и вместо нее преподавали психологию и логику. Иностранцам запрещено было преподавать науки в России; русским юношам запрещено было учиться в иностранных университетах; своих преподавателей русских было очень мало; где же было образоваться и научиться? Разве в кадетских корпусах!
Зато войска имели с лишком миллион, да какая выправка солдат! какая выездка коней! Учения и движения приводили зрителя в удивление, по точности и быстроте, по знанию воинского устава. Чрез несколько лет миллионное войско было увеличено сотнями тысяч бессрочно отпускных солдат и кантонистов. Такое войско действительно наводило страх на весь мир. Тридцатилетие началось войною и кончилось войною".
Проигранной самым постыдным образом.
Когда Николай скончался, темные слухи, что он - будто бы - ушел по своей воле, не стерпев сознания своего поражения и даже чуть было не вины перед Россией, которую никуда не вел и привел в никуда, эти слухи добрели и до Петровского Завода.
Здешний мой приятель Харлампий Алексеев, хорошо знавший Горбачевского, говорит, что Иван Иванович озадачился и в первые часы был словно бы тронут.
- Странная смерть... Очень странная... Несмотря ни на что...
Такие осколки застряли в памяти Алексеева, и их достаточно, чтобы понять озадаченность и над нею задуматься.
Да подобное вроде бы уже и бывало?
"Простим ему неправое гоненье" - это Пушкин в минуту душевной щедрости отпускает обиду - кому? Самому обидчику своему, гонителю царю Александру. А тут поговаривают, что, мол, смерть есть как бы покаяние и искупление,- так не простить ли и младшего братца?
Горбачевский - все-таки не прощает. "Н_е_с_м_о_т_р_я_ _н_и_ _н_а_ _ч_т_о" - эта оговорка дорого стоит, тяжело тянет, как камень на шее. Это - не позабытое, не отпущенное тому, кого они, декабристы, между собой и называли с ядовитостью - Незабвенный.
Тут со стороны Ивана Ивановича, думаю я, другое: желание исконно добросовестного человека быть и к главнейшему из врагов справедливым.
Холопы не взвешивают на весах добро и зло, вину и заслугу; они обожают и проклинают вкупе, чохом, "без тонкостев".
Понимаю Горбачевского, уважаю его намерение,- а согласиться все-таки не могу.
Если даже и в самом деле - чему не верю - Николай решился покончить с собой, то это бегство с поста. Политик не смеет отчаиваться, государь, как полководец, но имеет права дезертировать.
Солдат-дезертир достоин презрения, Царь-дезертир - миллионнократно.
Заговорил я Вас?
Но - потерпите. Еще недолго.
Итак, вот он, Горбачевский: непостижимый сидень, странный лежачий камень, упрямством своим удивлявший, а то и раздражавший людей, которые его любили и полагали, что понимают.
Когда, отбыв каторгу, он сказал, что остается _з_д_е_с_ь, это еще всем казалось - и им самим объяснялось - сравнительно просто. Звавшим его к себе на дружеское сожительство он отвечал чуть ли не с превосходством человека, который, шалишь, свою выгоду понимает. Если тянули в Читу, возражал, что Петровский Завод по сравнению с сей дырой столица.
Если приглашали в деревню, хлебопашествовать, он брал еще выше тоном и восклицал, что это было бы не меньшей глупостью, чем променять Санкт-Петербург на Акатуй. А братьям Бестужевым, любившим его, сам пенял, что они не иначе как сдуру избрали для жительства место бесплодное и безлюдное, пески Ливийские,- так аттестовал он Селенгинск, где зима бесснежна, весна засушлива, лето изнурительно, где ветер наносит песчаные сугробы,- и вправду ни дать ни взять африканская пустыня.
Но годы шли, разумные доводы вызывали все больше сомнений в их практической объяснимости, и непонятность росла.
Она стала всеочевидна, когда... но не хочу миновать документа, копию которого отыскал во вверенном мне заводском архиве.
Господину Управляющему Петровским Горным Округом.
Всемилостивейшим Его Императорского Величества Манифестом, изданным в 26 день августа и. г. по случаю коронования Их Величеств и особо Высочайшим Указом, данным в этот же день Правительствующему Сенату, дозволено находящемуся в Петровском Заводе Государственному преступнику Ив. Горбачевскому возвратиться на родину с воспрещением, впрочем, въезда в С.-Петербург и Москву, при чем возвращено ему и дворянское достоинство..."
Вот оно: "и братья меч вам отдадут". Только не братья, стало быть, и свобода принимала его не так, как и надеждах мерещилось Пушкину.
"...Уведомляя об этом, честь имею покорнейше просить объявить об этом Г[осподину] Горбачевскому и истребовать от него лист гербовой бумаги 90 копеек серебряного достоинства..."
Опять! Дался же им этот рубль без гривенника!.. Впрочем, виноват: возглас мой будет Вам непонятен, да и бог с ним.
"...на написание ему свидетельства о возвращении ему дворянского достоинства.
Исправляющий должность Военного Коменданта
Добавлю, что через несколько лет племянники-санкт-петербуржцы добились и большего - выхлопотали у царя разрешение дядюшке жить в столице. У них уже взяли подписку о поручительстве, за новоиспеченным - нет, так и недопеченным - жителем Петербурга уже загодя был учрежден надзор, словом, дело ставилось правительством на солидную полицейскую ногу, и... И ничего.
Товарищи подавались в Россию, кто сразу, кто погодя. Он все сидел.
Множу треклятый вопрос: почему?
Говорили, что ехать ему некуда и не на что. Что до "некуда", об этом я уже сказал, а что будто бы не на что... Так ведь те самые племянники из Петербурга, сыновья сестры Анны Ивановны, в супружестве Квист, были - один инженер-полковником и адъюнкт-профессором Николаевской академии, другой - подполковником и командиром Санкт-Петербургской инженерной команды, третий - действительным статским советником: последнего куска Иван Иванович у них никак бы не отобрал. Вот то, что, может быть, гордому человеку, привыкшему, напротив, других оделять из тощего кармана и от широкой души, и родственный, радушный кусок горчил, это уже иная статья. И она ближе к тому, к чему я полегонечку и подкрадываюсь.
Разумеется, Вы, как всякая женщина, заподозрите тут привязанность сердечную,- что ж, женская чуткость вас не обманула.
Да. И - нет. Нет - и все-таки да.
Иван Иванович доживал и дожил век холостым, но не сказать чтобы совсем одиноким. Много, больше двадцати, лет рядом жила и любила его Ирина Матвеевна, Ириньюшка, домовитая красавица родом из _с_е_м_е_й_с_к_и_х, как именуют сами себя раскольники, переселенные из России семьями. И дети были, Александра и Александр; уж не знаю, почему родители надумали окрестить их так единообразно,- скорее всего, подсказали святцы.
Детей Горбачевский любил, особенно, по известной отцовской привычке, сына: вечно нянчился с ним, таскал на плечах, учил рисованию, французскому языку, игре на фортепиано, потом и ремеслам, кузнечному и токарному,- к несчастью, произошло то, что происходит часто с детьми, предпочтительно обожаемыми. Александр пробовал то и се, пошел было по торговой части, потом убежал на прииски; обнадежив отца и мать, женился на девушке из почтенного дома, но все не впрок: избаловался, спился, пропал.
Так, значит, вот что удерживало и удержало Ивана Ивановича в Заводе - дети, невенчанная жена? Снова мысленно и виновато разведу руками: да... и нет. Не знаю. Удерживало - без сомнения, ибо если даже у Горбачевского к Ириньюшке и не было истинной страсти (а поразведав и поразмыслив, заключаю: увы, не было), то был долг порядочного человека. Но могло ли удержать, если бы тяга _т_у_д_а_ была намного сильнее тяжести, удерживающей _з_д_е_с_ь? Женился же Оболенский на простолюдинке, няньке из дома Пущина, увез в Россию, где она из вольноотпущенной стала княгиней,- отчего бы и про Горбачевского нечто подобное не намечтать?
Как бы то ни было, все это помаленьку, по-своему отвечает на наш незакрытый вопрос: почему? Почему не уехал? Почему остался? Но, отвечая, никак не ответит. И недаром же Иван Иванович Пущин, лучше многих знавший Ивана Ивановича Горбачевского, понять его отказывался решительно.
Сам Горбачевский, рассказывая об этом, как-то разволновался; передаю со слов все того же самого Алексеева, который клянется, что помнит твердо,- даже записывал по горячему следу, и хотя бумагу потом потерял, запись крепче врезала в его память эти слова:
- Он (понимай: Пущин) еще в сороковых годах писал к Завалишину обо мне: что за охота или неволя ему оставаться сторожем нашей тюрьмы? Мне Дмитрий Иринархович тогда же передал...
Заметьте: сторож своей... но нет, я оговорился. Что очень и очень важно, _н_а_ш_е_й, _о_б_щ_е_й_ _т_ю_р_ь_м_ы. Снова странное, недоуменное сочетание слов, будто произнесший их непроизвольно пожал плечами,- и снова в странности этой есть обещание разгадки: не только частной, но общей, касающейся не одного Горбачевского, а их всех.
Однако дальше:
- Вольно было Пущину так говорить,- он-то, кажется, зная меня, мог понять. Характер мой такой, что мало думаю о себе. Всегда я воображал, что живу на месте только временно; всегда у меня мысли и чувства были обращены не на заботы о себе и приобретение на будущее, а на другое дело, давно прошедшее; всегда я жалел о проигранном и этого никогда не мог забыть. Ничто не могло бы меня заставить забыть, о чем я прежде помышлял, что намеревался сделать и за что пожертвовал собою...
Вот - наконец-то ответ приоткрылся.
Еще в Петербурге мне передавали чью-то шутку, пущенную с сочувственной, но и надменной снисходительностью: декабристы, дескать, увековечились и окостенели в своем 14 декабря. Для них даже много лет спустя так и не настало 15-е.
Прямо про Горбачевского! И, что бы там ни замышлял остроумец, это едва не самое лучшее и похвальное, что про Ивана Ивановича можно сказать.
Он остался _в_е_к _в_е_р_е_н (вспоминаете?) тому, в верности чему поклялся единожды. Остался пожизненным декабристом. Даже... как бы это сказать половчее?., ну да ладно, скажу, как скажется, стал им в еще большей степени, чем был до 14-го и в пору 14-го.
У Горбачевского, не в пример его многим товарищам по делу и по несчастью, в прежней жизни, до того, как он вступил в тайное общество, не произошло ничего такого, что наполнило бы ее той значительностью и тем смыслом, каких, как видно, всегда ждала и хотела его взыскующая душа. Даже сильной любви, кажется, не было - не повстречалась, не повезло.
За годы неволи он _р_о_с, вырастая и внутренне и, так сказать, внешне, в глазах других. Из не самого заметного участника восстания, вернее сказать, полуучастника, - ибо, готовя восстание и готовясь к нему, в решающий момент он волей досаднейших обстоятельств оказался отрезан от тех, кто мог и сумел восстать,- он в конце концов стал человеком, ум и совесть которого привлекали к нему уважительнейшее внимание, на кого ссылались и в кого верили.
Одна немолодая, милая дама, звавшая Горбачевского и, как водится, тоже не бывшая свободной от любопытства, отчего он навек остался в Заводе, сообщила мне его отпет,- разумеется, так, как он ей запомнился и как мог запомниться:
- Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним!
Дама и услыхала по-дамски: так Иван Иванович сказать не мог,- утверждаю с полной самоуверенностью, хотя я, в отличие от нее, его не застал и не видел. Слишком громко, хвастливо, не по его, не по-горбачевски, но если этот кокетливый перевод его истинных слов перевести обратно, можно услышать нечто, напоминающее истину.
Да, он в самом деле стал одним _и_з_ _п_е_р_в_ы_х, не обдумывая этого, не лелея честолюбивых планов. Просто - стал, осуществился, взошел на высоту своего назначения.
Не богатство биографии, которая предшествовала аресту, суду и каторжной ссылке; не блестящее воспитание; не воздействие мощных умов, оказавшихся с детства рядом; не успевший уже закалить юную душу опыт деятельности - ничто из того, что было у Волконского, у Трубецкого, у Оболенского, у Никиты Муравьева, еще у многих и что является личной удачей, принадлежностью частной судьбы, то есть в той или иной степени случаем, не способствовало Горбачевскому стать тем, чем он стал. И оттого его странный, его непонятный, по крайней мере, не всеми понятый пример с особенной, обнаженной ясностью говорит о том, что было свойственно им всем, вообще. О существе их великого подвига, который лишь начался перед 14 декабря, 14-го продолжился, не больше того, и еще долго, долго, долго длился, будучи - без особых даже на то претензий - невыносимо дерзким, оскорбительно непреклонным, нескончаемо революционным вызовом тем, кто вживался в Николаев порядок, принимая его условия.
Знаете ли, к чему еще подталкивает меня расходившееся воображение?
Еще к одному вопросу: а что, если б судьба повернулась не так? Что, если бы подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский - великим чудом - оказался не изобличен властями как заговорщик и цареубийца? Или если бы - также чудом, никак не меньшим,- Следственный комитет порешил бы его простить? Предположение безумное, но в безумстве своем имеющее логику, как говаривал, коли не ошибаюсь, шекспировский Полоний.
Потому что, зная финал, жаль предполагать, что его, финала, могло и не быть.
Не могу, конечно, сказать, чтобы Горбачевский был сознательно благодарен такой судьбе,- для подобной самомучительной радости он был слишком естествен и ясен. Но эта судьба стала его судьбой, и он имел в себе спокойную силу ее - даже ее - обратить на построение своей личности, а не на разрушение ее.
Находить в страдании удовольствие есть занятие противоестественное и даже - духовно корыстное. Будучи обречен на страдание, но уверяя себя и других, что так оно лучше, что так хорошо и даже прекрасно, человек обычно тем самым готовится предъявить миру счет: "Видишь, я пострадал, я стражду,- так возмести!"
Но это все равно что - свершая нечто для блага народа - заранее высматривать пьедестал и сочинять для него достойную тебя надпись.
Человек выбирает, как ему жить или как принимать то, что выбрала за него судьба, и для себя самого тоже,- это нужно жестко напоминать себе, чтобы стать и остаться собою... но нет, как видим, возможно и нечто иное, высшее: надо, несмотря пи на что, упрямо оставаться собою как раз затем, чтобы стать, воплотиться, осуществиться в степени, на которую сам ты не рассчитывал.
А теперь я уже зафилософствовался, не так ли?
Что ж, вот - уже совсем на прощание, напоследок, - еще одна из загадок, загаданных Горбачевским.
Здесь запомнили его фразу:
- Я-то не из больших Иванов, но Петровский Завод - мой Иван Великий.
Запомнили, не поняв,- может быть, потому и запомнили: удивление помогло.
Не понял и Ваш покорный слуга. Вернее, долго не понимал, пока в руки мне не попала старая-престарая книга, изданная тому почти семьдесят лет и носящая бесконечное, по обычаю тех легендарных времен, заглавие.
Именно: "Письма русского офицера о Польше, Австрийских владениях, Пруссии и Франции; с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии".
Не устали? А мне почему-то до трогательности милы эти старинные титулы, которые, начавшись, никак не могут решиться на то, чтобы кончиться и, стало быть, хоть о чем-то не оповестить любезного читателя,- может быть, потому милы, что на них отпечаток неторопливой жизни, тепло общения, не спешащего ограничиться деловой, голой сутью, изначальное понимание, что человеку потребно не только необходимое, ему нужно и что-то сверх, лишнее...
Говоря уже не по-старинному, а по-нынешнему, то есть короче, полузабытый - нами, во всяком случае,- автор, Федор Глинка, кстати сказать, причастный к замыслам декабристов и за то поплатившийся, не без символического умысла описывает свое восхождение на колокольню Ивана Великого, что в Московском Кремле:
"Смотрите, люди движутся, шевелятся, бродят, как муравьи. Какое смятение, какая суета - это волнение воплощенных страстей! Кто стоит на Иване Великом, тот превыше их. Вот выгода быть на высоте. Как малы кажутся нам сверху все эти толпящиеся внизу люди! Точно восковые куклы! Можно ли завидовать кому из них и желать быть на его месте? Кажется, нет. Но там внизу есть графы и князья, богачи и вельможи,- разве знатность, богатство и блеск их титулов не поражают нас? - Нимало: я смотрю с Ивана Великого и ничего не вижу под собою, кроме шумной толпы, составленной из конных и пеших карликов! Всходите чаще на Ивана Великого, то есть приучите дух ваш возноситься превыше предрассудков и великолепия, и тогда гордость и страсти всегда оставаться будут у ног ваших..."
Прелестно? Погодите, будет еще лучше:
"Вступая в чертоги сильного временщика, скажите тотчас воображению своему; "На Ивана Великого!" Тогда, обозрев его не снизу, а с высоты, вы можете говорить с ним, как Гуливер с царем Лилипута..."
Гордыня? Нет,- особенно если иметь в виду Ивана Ивановича. Спокойное, твердое, ясное понимание того, что постоянно и что преходяще, что истинно и что ложно, что стоит памяти, что забвения,- в этом ему пособником был его собственный Иван Великий, не устремляющийся ввысь, в московское небо, а протянутый вдоль и вдаль, по российской земле, по сибирской, на семь тысяч верст вперед. И уходящий на сорок с лишком лет назад, от его последнего рубежа, от 1869 года, в год трагический и заветный, в 1825-й...
Вот и все. Не все, что я думаю о Горбачевском, далеко не все, что хотел бы сказать Вам,- все, что сумело вместиться в это письмо, которого Вы не прочтете.
"Ты скажешь, зачем я сержусь? Я знаю, что ты всегда молишь бога и за своих врагов, но это мне не мешает высказать тебе мои чувства".
И. И. Горбачевский - Е. П. Оболенскому
- А знаешь, Иван, кто был истым предтечей нашей Большой Артели?
Да, длинен-таки оказался тот день, когда они с Мишелем Бестужевым в последний раз навестили собственную тюрьму. Куда длиннее себя самого.
- Ну? Не догадался, об ком я?
Горбачевский не торопился откликнуться: он видел, что шутка уже на устах Мишеля и, чтоб с них спорхнуть, в его помощи не нуждается.
- Петропавловский наш плац-майор. Помнишь подлеца?
Как не помнить? Не будь у незабвенного Егора Михайловича Подушкина... Незабвенного? Нет. Оставим этот титул наиглавнейшему из тех, кому ничего не следует забывать, императору Николаю, а мелюзгу Подушкина окрестим, пожалуй, хоть незабываемым... Итак, но будь у незабываемого плац-майора никаких душевных достопримечательностей, один вид его не мог бы стереться из памяти, а запах - из нее выветриться: толстый, плешивый, _к_о_р_п_у_з_ы_й_ _с_ _о_с_т_р_и_г_о_м, как сказали бы здесь, в Заводе, краснорожий, что, как и вечное водочное амбре, всенародно оповещало о тайном пристрастии Подушкина, да еще с провалившимся носом - монстр! Бог шельму метит, так или иначе,- пометил же он невзначай шлиссельбургского плута-коменданта фамилией Плуталов,- вот и Егор Михайлович, столь обильно меченный, шельмовал соответственно широко.
"Батенька... Повремените, потише-с..." Скользкий и ускользающий, Подушкин то лебезил перед ними, причитая, что вот-де и сам Алексей Петрович Ермолов при императоре Павле сиживал под его присмотром, а ныне уж и не кланяется, загордившись,- так что, глядишь, господа, и с вами, с нынешними, то же будет. То, ободренный суровостью следствия, почитал декабристов пропащими и уж тогда вовсе переставал стесняться: помимо доброхотных даяний, перепадавших ему от узников, надеющихся получить весточку с воли или чуточное послабление в тюремном режиме, к его потным рукам липли вещи, каковых дарить ему никто отнюдь не намеревался,- часы, перстни, портсигары. Воровство для него было более чем расчетливая потребность обогащения, а страсть, стихия,- и немудрено, что девятый вал алчности в конце концов захлестнул его, потерявшего всякую осторожность. Он лишился должности, когда открылась огромная взятка, полученная им у арестанта из новых, который был привлечен по делу о восстании в Польше,- Подушкин согласился рискнуть за семьдесят тысяч и передал от него поляку-соучастнику письмо...
- Помнишь грешневую размазню?
- О! А в ней масло - как будто черт сплюнул: зеленое, тухлое, горькое!
- А _ш_т_и_ из капусты, мерзлой или гнилой? - Смех и кручение головою.- Нет, Иван, сей муж дал нам примерный урок стоицизма и равенства. Ему предписано было - что? Всех содержать разно. На генералов приходилось в сутки... не припомнишь, сколько именно?
- Откуда? Я, как тебе известно, до генеральских эполет дослужиться не успел.
- Ну так у меня, стало быть, память покрепче. По пяти рублей на душу, вот сколько. На штаб-офицеров - по три. На обер-, каковы и мы с тобой были...
- Рубль с полтиною!
- Точно так! А Подушкин? Он всех уравнял, всех оставил голодными,- чем не республиканская душа? Недаром его Незабвенный не пощадил, якобинца эдакого!
- Ты, Мишель, веселишься, а мне и в самом деле удивительно, что царь не простил ему такой малости, как мздоимство. И Шервуда засадил в Шлиссельбург точно так, как тех, на кого тот донес,- не пожалел, даром что Верный!
- Что ж, и у любимого слуги - даже у шпиона любимого! - должен быть свой предел, за который ни-ни; иначе что ж за власть, ежели она низшим позволяет не меньше, чем высшим? Ну, а Подушкина и вовсе - разве же за воровство наказали? За взятку?
- За что же?
- За честность, разумеется!
- Ну... Привык я к тебе, а все-таки... Нет, Мишель, ты уж без всякого смысла зашутился!
- Ничуть не бывало! Рассуди сам. Его наказали за то, что, взявши взятку, он за нее расплатился, честь по чести. Просьбу-то он исполнил. Письмо - передал. А то, что мошенник, это не порок, а пожалуй, что и надежнейшая из добродетелей. Занят воровством, так в крамолу не подастся. Некогда. Помнишь, кто-то из наших рассказывал: когда его только привезли в крепость, он там увидал коменданта, одноногого Сукина, а перед ним навытяжку - степенного господина с Анной на шее. Сукин тому: "Как? И ты здесь по тому же делу с этими господами?" - "Нет, ваше превосходительство,- отвечает тот мало что не с гордостью,- я под следствием за растрату строительного леса и корабельных снарядов". У коменданта гора с плеч: "Ну слава богу, любезный племянник!" Вот как - притом что сам-то Сукии, говорят, не брал и воров не жаловал... Да будь я царь, я бы этого господина не то что простил, а еще и Владимира к Анне навесил, - на, носи, пусть видят, что ты всего только вор, а не бунтовщик!..
Отшутившись, заговорили с грустью. Отчего и впрямь самовластие с такой неотвратимостью предпочитает - но по прямому, быть может, расчету, а нюхом, брюхом, чующим выгоду нутром,- грязных слуг, словно именно грязь и делает их отменно верными? И сколько же стоит это России, разворованной и распроданной! Как это воздействует пагубно на нестойкую человеческую породу!
Да и почему ж не по расчету? Нет, и расчет есть, вполне не стесняющийся, ибо с чего же тогда Николай, собираясь отметить доносчика за донос, унтер-офицера Шервуда за предательство тайны Южного общества, возвел его в дворянское звание, как будто бы предполагающее благородство? Император Александр, к которому поступил Шервудов донос, тот, по крайности, заплатил деньгами, притом не щедрой рукой, всего-то тысячу целковых, как и привыкло вознаграждать за подобные услуги правительство, содержащее тайную полицию и тайных агентов,- дело непочтенное, однако понятное. Но присовокупить к английскому имени русский титул _В_е_р_н_ы_й, - для этого надобно было самую верность толковать как преданность слуги господину, как рабскую то есть добродетель, за которую не только можно извинить душевную низость, но даже ее всемерно и особенно поощрять как гарантию благонадежности, ибо что ж за раб без приниженности и низости?
- Ты, Иван, слыхал о дворянском его гербе, который Незабвенный повелел составить Сенату? Я уж и сам не припомню его описания в точности, но помню, что в верхней его части, на поле небесного, кажется, цвета сиял в лучах вензель усопшего Александра, а снизу этак тянулась рука - надо полагать, самого Шервуда,- и персты сложены, как для присяги. Заметь, тянулась из облаков, стало быть, понимай: рука свята, как свято и само деяние Верного. Ни дать ни взять перст божий, который царю на наш заговор указал!.. Только вот рука-то потом потянулась вроде бы и пониже, к чужому карману...
Да, точно. Новоявленный Верный оказался весьма чуток к логике власть имущего и свое посвящение к благородные тотчас истолковал как дозволение и впредь оставаться неблагородным. Из унтер-офицеров он сделался прапорщиком, после - поручиком, из провинциального армейца - лейб-драгуном, но в гвардейском полку, где сослуживцы презирали его за прошлый шпионский подвиг и за нынешние мошеннические проделки, не ужился; поступил в жандармы, однако оказался очень уж нечист на руку: то выманит у простоватой купчихи немалую сумму в шестнадцать тысяч, то попросту уворует из казенного портфеля тяжебные документы. Все до поры прощалось - как не прощать? - пока новая афера и впрямь не превзошла положенный предел, не превозмогла монаршей терпеливости и не привела его в Шлиссельбургскую крепость, где он и пребывал с 1844 года по 1851-й. Празднуя четверть века своего восшествия на престол, Николаю было негоже не осчастливить в этот день слугу, который восшествию посильно споспешествовал,- слугу хоть заблудшего, да Верного...
- Шпионов надо? - кричали, бывало, ребятишки в Чите, завидя ведомых на работу декабристов и разумея всего лишь грибы, невинные шампиньоны, которые, кстати прибавить, сами декабристы и научили читинцев собирать и есть.
Надо! Надо шпионов, куда ж без них, и зазывный торговый вопль, их всех немало смешивший, потом во раз оказывался нежданно пророческим, как и положено тому, что исходит из младенческих уст. Шпионство лезло из всех щелей,- сам комендант Лепарский смертельно дрожал ш_п_и_г_о_н_о_в, по его выговору,- порою же оно являлось оттуда, откуда его никак не следовало ожидать.
Так, в марте 1828 года шпионство заявилось в Читу по этапу, пройдя пять тысяч верст прикованным к железному пруту, канату и цепи, в нежном обличье девятнадцатилетнего Завалишина-младшего, Ипполита.
По зимнему времени их в тот день не повели работать ни на Чертову Могилу, ни даже на мельницу,- кто сапожничал, кто токарничал; он, Горбачевский, как раз собирался латать свой причудливый архалук и критически разглядывал непрошеную прореху. Отворилась дверь, забряцали кандалы, и в их _в_о_л_о_г_о_д_с_к_у_ю_ комнату без стука и спроса вошел юноша, продолжавший горделиво, через плечо ответствовать идущему следом:
- Вы, жалкие людишки! Разве вы можете понять меня? Разве вы в состоянии постигнуть мое назначение?
Озадаченный пафосом этой тирады, Иван Иванович тем не менее, уже будучи наслышан о новоприбывающих и сразу углядевший броское фамильное сходство, приветливо было поднялся навстречу юному братцу Дмитрия Иринарховича, но тот едва удостоил его взглядом.
- Где понять? - послышался из дверей язвительный в одновременно ущемленно-самолюбивый голос кого-то, видимо, из бедственных спутников Ипполита.- Где уж? Ведь мы, известное дело, серая лошадка. А ты... Может быть, ты, Завалишин, полагаешь сделать карьеру Наполеона? Ха-ха...
Гордо вскинулась голова, и смешок тут же примолк подавленно.
- Отчего же нет? Знайте! Если только мне удастся то, что я задумал, то от самой Читы до царского дворца я умощу себе дорогу трупами! И первою ступенью к трону будет брат мой!
...Дикая, нелепая, ни на что и ни на кого не похожая фигура!
- Ну уж и ни на кого! - рассердился Бестужев, услыхав это от Горбачевского; рассердился не в первый раз, потому что и услыхал не впервые.- Оставь! Это у них родовое! И старший брат почти таков же!