Главная » Книги

Горбачевский Иван Иванович - Станислав Рассадин. Никогда никого не забуду, Страница 4

Горбачевский Иван Иванович - Станислав Рассадин. Никогда никого не забуду


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

рине, Кате Маленькой, как я ее, бывало, звал. Не столько по праву старшего брата, сколько потому, что наш с ней родитель Роман, пребывая в задубевшей верности своему возлюбленному восемнадцатому веку, уж конечно, и ее окрестил не без гордого умысла - дабы и она оказалась дважды тезкой самой княгини Дашковой, знаменитой наперсницы той Екатерины, что звалась уже не Маленькой, а Великой.
   Гаврила Романович... Катерина Романовна... А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.
   Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить - по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать "Русскую старину" двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский "Девятнадцатый век" за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?
   Даже "Записками декабриста" барона Розена я разбогател ее милыми заботами,- лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне сквозь почтовое частое решето только по оплошности осмотрщиков (за что хвала - не осмотрщикам, а оплошности). И "Отечественными записками" с "Сибирью и каторгой" Сергея Максимова - он-то успел застать Горбачевского, и говорил с ним, и описал. Жаль, бегло. А вот и вовсе свежатинка, из которой ветровая сибирская дорога не выдула душно-сладкого запаха типографии: "Воспоминания декабриста А. Беляева о пережитом и перечувствованном. Санкт-Петербург. Издание А. С. Суворина. 1882".
   Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд - кто там еще из легендарных богачей в силах со мной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича... Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.
   Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые - беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.
   Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит - проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?
  
   Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.
   - Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил - Руссо, Вольтера. "Орлеанскую деву" Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось...
   - Вы о чем?
   - Ну, знаете, молодо-зелено... Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало...
   - Да что же именно?
   - Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз... Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер,- его еще в молодых летах начальником завода сделали - он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский - тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. "Это,- говорит,- не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство..."
   - И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?
   - Нет, что вы! Разумеется, не только. А... словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: "Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время - тю-тю, ищи ветра в поле!"
   - Их - это значит...
   - Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, да придет-то пьяней вина...
   - Малков - это тот мерзавец, который библиотеку промотал?
   - Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды не тратил, он его насквозь видел. А вот Елин его огорчал, и очень огорчал...
   - Елин? Я о нем никогда не слыхал!
   - В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже...
   - Бедного? Почему?
   - Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу...
   Это он _м_н_е, Кружовникову, говорит!
   - ...Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник - да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел - наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?
   - Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.
   - Ну, я... Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья... Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело, до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да. Вы России один вред принесли!..
   - Даже так?
   - Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать...
   Тут я не утерпел:
   - Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?
   Алексеев сконфузился:
   - Как вам сказать... Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии... Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину...
  
   Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих "Отечественных записок", поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.
   Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев - Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы - прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: "Боже, царя храни". И еще его, нового, укоряют: "Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?"
   Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.
   Нет, не соглашусь - это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.
   Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.
  
   Любопытная бывает у слов судьба. Вот - только что написалось, и притом вполне иронически: "...благонамеренные и законопослушные". А что, собственно, тут дурного и стыдного?
   Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?
   Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом - та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:
   - Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным слугой, поверьте, я так и сделаю.
   Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:
   - Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.
   Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.
   Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. "В России нет закона..." - ну и так далее.
   Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: "Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели"... Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия - и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнения с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?
   Если бы... Только Фонвизин-то знал, что к чему и кто о чем, и замельтешил, перепугался, стал уверять, что сам свободоязычия терпеть не может,- а было чего пугаться...
   И это слово, значит, тоже перекалечили, как и "вольнодумство", "вольномыслие",- не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: "свобода", "вольность", "мысль", "благо", "закон"? Да и "послушность", в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!
   Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: "Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"
   Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна - и у них, у декабристов, такой стала.
   Вот парадокс нашего существования.
  
   У Максимова в его "Сибири и каторге" вычитал вещь удивительную.
   Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: "...выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоящего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных".
   Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все - в смех:
   - Иван Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!
   Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, но крайней мере, настоящего зернышка.
   Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить _х_а_м_л_о - водку, по-ихнему. Кормил.
   Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана,- так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.
   Впрочем, что я так раскипятился?
   Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы и неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, попятно. Даже - трогательно.
   Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:
   - Преображенский полк... Красавец... Щеголь... Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним...
   Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер - заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который - этакий перелом, этакая жалость! - вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната...
   Легенда понятнее того, что было и есть,- в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.
   Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсе несуразное.
   Проще все было, проще... Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?
  
   Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал - от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.
   Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда - комическое;
   - Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие,- вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда - лимоны...
   Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.
   Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался - кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.
   - Лопнуло как мыльный пузырь,- нашел бодрости для каламбура Горбачевский.
   Ко всему умер компаньон, а без него, какого-никакого, он дела продолжить не умел.
   Незаметно беседа наша перекинулась на покойного компаньона, человека причудливого. То был петровский лекарь Ильинский, семинарист, окончивший медико-хирургическое отделение Московского университета, но талантов не явивший и потому ничего лучше и ближе Завода не выслуживший.
   Он, впрочем, на это отнюдь не жаловался:
   - Что вы! Где бы мне еще четверное жалованье положили? Рубль серебром за рубль ассигнациями - не шутка-с! А общество? Да ни в Москве, ни в самом Петербурге такого не сыщешь, все, что было лучшего, сюда отправили!..
   Лечил он этих избранных тем не менее так худо, что комендант и декабристы раз и навсегда решительно предпочли ему одного из узников, Вольфа, врача в самом деле превосходного. Лепарский, к горю и обиде Ильинского, запретил ему даже ходить в каземат, гуманно переуступив этого неумеху солдатам и ссыльнокаторжным из простых, и тому ничего не оставалось, как утешать свое самолюбие картами и вином.
   Разговорившись, Алексеев посвятил меня в историю женитьбы Ильинского, где самый непритязательный юмор совсем по-российски оказался пограничен с печалью и драмой.
   Он женился на купеческой дочери, взяв ее за себя четырнадцати лет...
   - Четырнадцати? - не удержался я.- Прямо-таки Верона, а не Петровский Завод!
   - А? Да, да...- боюсь, что Алексеев не понял моего намека на Шекспирову "Ромео и Юлию", но тем не менее продолжал, смеясь: - Она еще таким ребенком была, когда Ильинский женился на ней. Наивна была бесконечно, и, когда, говорят, княгиня Волконская однажды восхитилась ее черными глазами, та в слезы: "Господи, да разве я корова, что у меня такие глаза? Да разве я виновата, что бог их сделал черными?.."
   И вот этот человек, существо нелепое, вздорное, прямо комическое, даже он был перетряхнут и перевернут, встретившись с людьми той породы, о существовании которой и понаслышке не знал. Сперва, слушая их разговоры, он искренне поражался: как так? Говорят они словно бы и по-русски, каждое слово по отдельности ему внятно, а смысл остается темен!
   Ему не постеснялись указать всю бездонную пропасть его невежества, и он, ничуть не обидевшись, кинулся учиться сам и жену учить по-французски, самолично читал и ее принуждал читать сочинения самого философского и даже заумного свойства, вообще уже ни о чем более, как о философии и политике, разговаривать не желал, неся, конечно, чепуху ужаснейшую, особенно на просвещенный взгляд тех, кто его невольно и вольно к этим штудиям и прениям приохотил.
   Над ним насмешничали, но любили.
   - Когда он умирал в чахотке...
   Не могу сказать, чтоб частые упоминания Алексеева то об одном, то о другом заводском жителе, именно таким образом отправившемся на тот свет, слишком бы радовали меня, давнего знакомца _п_р_е_с_к_в_е_р_н_о_й_ _ш_т_у_к_и, но приятель мой по простодушию этого не замечает. И слава богу.
   - Когда он умирал, то завещал жене, которая его обожала и во всем слушалась, не выходить ни за кого, кроме как за Петра Борисова. Тот его наставлял в философии, и его Ильинский тоже и слушался и обожал. Она, разумеется, поклялась, и так бы оно и вышло, если бы...
   Говоря коротко, пока тянулся положенный трауром срок и Борисов, вдруг почувствовавший себя влюбленным, счастливым и уже неодиноким, ждал блаженного мига, вдовушка увлеклась каким-то поляком-гувернером, и на свет явились вполне материальные последствия этого увлечения.
   Истерия, над которой можно было бы только шутить, подействовала на Борисова самым драматическим образом и, неожиданно разбив неожиданные иллюзии, как говорят, помогла ему сойти в могилу.
   Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле ("...такой тихий... глухой, кажется... и сразу видно, что добрый..."), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.
   На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.
   Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами - надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.
   Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и - еще неудачливее - искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.
   Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, по младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.
   Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещилось, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го.
   Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю его неудачное диктаторство на Сенатской площади...
   Конец братьев был страшен.
   Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.
   Записывать - и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал - от "князей", в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.
   Проще, проще...
   Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?

Бессонница

1868 года. Декабря 10 дня

   "Не говори мне о вашей гласности; я не так понимаю ее, как это делается. Вероятно, я не все читаю, что пишут, и это очень натурально, потому что здесь бедность и на книги, и на гласность. Я даже еще хорошо не понял и свободу крестьян, что это такое - шутка или серьезная вещь. Постепенность, переходное состояние, благоразумная медленность, все это для меня такая философия, которую я никогда не понимал. И я тебе говорю истину буквальную. Мать моя - из фамилии Конисских и была когда-то помещицей, была истая малороссиянка, т. е. ничего не понимала и не знала, кроме монахов и Киево-Печерской лавры, куда отдавала последнюю копейку; зато была набожна и хозяйка, т. е. много было сала и моченых яблок. Она, не знаю уже каким образом, сделала так, что имение, тоже не знаю большое или малое, передала и перешло мне и моему брату, тому с лишком 40 лет, когда я вышел в офицеры в артиллерию, а брат мой вышел в полевые или военные инженеры.
   Я приехал домой, проездом в бригаду, которая стояла на квартирах в Малороссии, и застал дома одного отца; мать умерла, сестры вышли замуж, он, бедный, один был, это было далеко от Малороссии..."

И. И. Горбачевский - Е. П. Оболенскому

  
   Дерево было толстым, много толще обхвата, гладким, словно с него наголо ободрали кору, и он лез по нему вверх, не переставая притом изумляться, как же это ему удается и что за сила помогает,- ведь ни сучочка, чтобы ухватиться или поставить ногу. И все-таки лез, поднимался, подтягивался, вот-вот должен был достигнуть чего-то, чего не мог разглядеть сквозь уже близкое, почти жестяное щебетание листьев, только знал, что это есть, что оно его ждет, и чувство сбывающегося счастья мучительно распирало грудь.
   А внизу кто-то - он твердо знал кто, но отчего-то не мог или не смел даже в мыслях назвать его по имени - окликал и торопил:
   - Быстрее же! Ну быстрее!
   Да не просил - умолял, заклинал, требовал, и он лез, лез, лез, зная, что стоит лишь дотянуться до этого, ощутить его трепещущими пальцами, как все станет сразу совсем хорошо, хорошо, как никогда не бывало прежде, и они оба, он и тот, кто торопит его, наконец узнают... что?.. но под ногой сухо треснуло и надломилось. Сук? Откуда, ежели не было ни одного?.. И нога оскользнулась, и пальцы, вмиг утратив цепкость, беспомощно разогнулись и заскользили, и сам он, сразу отяжелев телом, ухнул вниз и понесся, горячо обжигая грудь и живот, быстрей, быстрей, но почему так долго, так бесконечно? И падение, и удар, нестерпимо отозвавшийся внизу живота...
   Боль разбудила его. Но даже она, настолько резкая, что так и не стала привычной, не вдруг извлекла его из того мира, где он только что был и откуда возвращаться не хотелось до чрезвычайности.
   Правда, тогда, наяву, он не сорвался - залез-таки.
   Теплый сентябрь 1821 года. Он, еще только прапорщик, которому через несколько дней стукнет двадцать один, возвращается из Петербурга в свой Новоград-Волынск, в уже родную 8-ю бригаду.
   Короткая столичная служба не задалась. Его, небеспричинно прослывшего знатоком математики, и особенно алгебры, вызвали было занять вакансию в "Дворянском полку" - военном заведении при 2-м кадетском корпусе, которому надлежало ускоренным способом приготовлять офицеров к службе и которое сам он недавно окончил. Но на этом месте не усиделось. Он отпросился в действующую армию - в армию, впрямь изготовившуюся к действию, и душа его в эту минуту самолюбиво дрожит: впереди слава или геройская смерть - кто угадает? - но, что бы там ни было, дело и драка. Их корпус идет на Италию, чтобы по-свойски утихомирить расшумевшихся неаполитанцев...
   Не один раз после Иван Иванович сердцем благодарил судьбу, в ту пору еще благосклонную. Ну что, если б поход не отменили за ненадобностью и пришлось бы потом винить себя в карбонарской крови? А ведь сам, сам, проклятый мальчишка, щенок разлапистый, радовался и рвался, и он ли один?
   Невелико утешение, но в каторге ему пришлось услыхать от товарищей, даже гораздо старших: иные, кого известие о карбонариях окрылило и обнадежило, подав пример смирной отчизне, в то же время желали этою похода не меньше его, о чем удивленно и покаянно вспоминали через десятилетия.
   Чудно! Еще когда жив был император Николай, закадычный друг Белозеров привез из Кяхты, из вольного Забалуй-городка, как окрестил эту купеческую полуреспублику сам Горбачевский, нашумевший по потайным углам роман Дюма "Memoires d'un maНtre d'armes" {"Записки учителя фехтования" (франц.).}, и Иван Иванович не утерпел прочесть. Любопытно было, что ж это за сочинение, ухитрившееся рассердить одним разом и утеснителя и утесненную - императора, который его настрого запретил, и Полину, то есть Прасковью Егоровну Анненкову, которая почла себя кровно оскорбленной романом?
   Прочитал. Смеялся, а больше ворчал, изумляясь приказчичьей бойкости, с какой прославленный романист населил петербургский Литейный проспект волками, волжские стерляди пустил по восьмисот рублей за штуку... Да это шут с ним, пусть тешит экзотическими чудесами de cette mysterieuse Russie {этой загадочной России (франц.).} своих белошвеек, так нет же: он взялся рядить и о российских тайных обществах. И о мытарствах их сибирских!
   Базарное скоморошество, ряженые на святках - или как по-ихнему? Карнавал? И можно ли было не понять ревнивой ярости Анненковой! Ее-то, француженку, соотечественник еще словно бы помиловал, а уж супруга Ивана Александровича вывел прямым дуроплясом. В романе он и на Сенатскую идет из скуки да от безделья - только-то!
   Ворчал, однако же не торопясь бросить чтение на полустранице, и вдруг, как споткнувшись, прикусил больно язык.
   - Ах, я мог бы утешиться на поле битвы, но, по несчастью, в Европе сейчас спокойно,- нечто этакое декламирует перед прелестницей романический _г_р_а_ф_ _В_а_н_е_н_к_о_в (ну и имечком разодолжил Анненкова Дюма, заодно от щедрот своих препожаловав и титул), и поздний стыд охватил Ивана Ивановича: что ж, выходит, и его молодую глупость невзначай угадал француз, в ту пору еще не видавший России,- только после смерти непростившего Николая он приедет в нее наконец, амнистированный почти что как сами декабристы, и случайно встретится в триумфальном своем вояже со стариками _В_а_н_е_н_к_о_в_ы_м_и.
   Да, да, не все и в ту пору было так просто, как в пустейшем романе, сама скука была другая и от другого, а все ж, коли случился бы поход на Неаполь, поди объясняй потом себе и другим: мол, оттого и рвалась душа хоть к какому-то делу, что мочи не было костенеть средь подступающих политических холодов и прятать глаза, когда кто помаститее начнет поминать со смаком французскую кампанию,- будто это ты сам виноват, что опоздал явиться на свет...
   Но это он и поймет потом, и стыдиться, и благодарить молодую свою судьбу будет тоже потом, а пока сердце дрожит, спешит, и даже то, что с отцом удалось повидаться лишь наспех, завернув в Витебск из Петербурга, не печалит - вся жизнь впереди, можно ли догадаться, что больше не свидятся?
   Иван Васильевич, отец, он-то словно догадывался. То есть по опыту старых людей, привыкших к превратностям и превратностей ожидающих, знал, что ко всякой встрече следует отнестись, будто она последняя. Не торопиться, но и не откладывать дела.
   Улучив минуту перед расставанием, однако и не настолько близко к нему, чтобы надобно было спешить, он усадил сына в комнате, которую именовал залом, и с подобающей случаю торжественностью обеими руками выложил перед ним связку бумаг. Еще - для убедительности жеста - прикрыл правой ладонью.
   - Вот, Иван. Ты теперь получил звание - хорошо. У покойной матери, ты знаешь, было именьице... то бишь оно и сейчас есть, вот матери у нас теперь нету. Словом, что толковать: бери эти бумаги во владение имением. Мне они не нужны, а ты с ними делай, что знаешь.
   Помолчал и добавил уже не столь торжественно:
   - Да вот еще к тебе просьба. Как будешь в нашей деревне, то... Ты там хоть и давненько бывал, да уж, верно, помнишь: у ручья растет яблоня. Ты ее сразу признаешь, она в стороне стоит, наособицу. Так сделай мне одолжение, не поленись - побывай-ка на ней...
   И увидав, что на сыновнем лице промелькнула некоторая ошалелость, улыбнулся смущенно:
   - Оно тебе, может быть, покажется и странно, да я на нее, бывши мальчиком, лазил.
   Не сдержавшись, Иван Иванович совершил то, что отцом не поощрялось: дернулся поцеловать его... и тут же себя сдержал. Но отец, вопреки собственным правилам, снисходительно принял это _б_а_б_с_т_в_о, сам обнял сына, сам и расцеловал, может быть превратно истолковав его противоречивое движение как проявление и чувствительности и сдержанности, что в совокупности мужчину уронить не может. Хотя сын-то одернул себя по иной причине. Он вдруг испугался, что порыв может быть понят как благодарность за бумаги и за имение, за то, к чему и он, как отец, был всегда равнодушен...
  
   "Я уехал. Приехавши в губернский город, там я нашел какого-то нашего дальнего родственника, дурак набитый и чиновник, предлагает мне, как помещику, съездить в деревню. Я сначала отказался, и, какие резоны он мне не представлял, ничего не помогало - мой ответ ему был один, что всякая деревня помещичья для меня отвратительна. Но, вспомнивши, что мне надобно побывать на яблоне, исполнить волю и завещание отца, я согласился, том более, что это было по дороге в бригаду, которая стояла в Полтавской губернии. Только что приехали, я, не входя в дом, побежал к яблоне, сбросил с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не своротил, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому; а чиновник уже собрал там народ - посмотреть на нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю кому, я приказал лошадей запрягать, дальше ехать: чиновник вытаращил глаза.
   - Куда так скоро?
   - А мне что тут делать? - сказал я ему.
   - Вот ваши крестьяне.
   Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому, что меня вся эта глупость взбесила.
   - Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.
   Сел в тележку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику-чиновнику, который за это после жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду...
   Вот тебе, Евгений Петрович, наша с крестьянами уставная грамота..."

И. И. Горбачевский - Е. П. Оболенскому

  
   "Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь".
   Эту краткую заповедь, твердо памятную еще по детским чтениям из Плутарха, Иван Иванович встретил снова, читая Правила Соединенных Славян, когда два года спустя Петр Борисов принимал его в общество, с которым отныне он соглашался делить судьбу. Встретил будто дальнюю знакомую, не больше того, всего лишь как бы сдержанно ей кивнув, но внутри что-то сладко заныло: близость была родственной, кровной, ибо он сам ужо принял это решение в сердце своем. Сам постиг:
   "Не желай более того, что имеешь, и будешь независимым".
   Рассказывали, и не раз, сопровождая то негодованием, то улыбкой, как престарелый граф Ростопчин, когда до его одра донесли весть о Сенатской, уж совсем помираючи, открыл один глаз и спросил-задумался:
   - Во Франции было повара бунтовались - ну, этих как не понять? Видно, самим княжить захотелось. А у нас что ж? Неужто князья в повара попасть захотели?
   А тут и улыбаться нечему, и с негодованием лучше бы погодить: не до пылкости. Тут дело поглубже.
   Все (нет, выходит, не все) повидавшему царедворцу прошлого века, будь он семи пядей, оказалось ни в какую не постичь поступок, отвергающий логику долгих его наблюдений. Но похоже, что и сам молодой царь, коему возрастом определено быть человеком иного времени, разобраться в этом также не мог. А хотел, силился, может быть мучительно подозревая здесь некую разгадку, которая научила бы его всех понимать, дабы над всеми успешно властвовать.
   Пока их водили на допросы в Следственный комитет, Николай повелел военному министру Татищеву разослать по губерниям запросы: кто они родом? И... сколько имения?
   Казна заботилась о том, способны ли они или их родственники ответствовать перед кредиторами или перед нею, казной, если случились задолженности,- но, читая ответы, не испытывал ли царь любопытство совсем иного рода? Не хотел ли он докопаться, кто были те, которые осмелились вообразить себе путь России без его, царева, участия? И зачем? С какой пользою для себя?
   Если так, то он знал, что делал, знал, чего искал, вернее, чего непременно хотел сыскать; еще не начав разгадывать, он взлелеял ответ... и, очень возможно, вздохнул с облегчением, читая сведения о них, об артиллеристах-славянах, о славянах-черниговцах - о бедняках, которые не чета неблагодарным генералам и богачам - Волконскому, Трубецкому, Анненкову...
  
   "Андреевич 2-й, бывший 8-й артиллерийской бригады подпоручик.
   У него три родных брата; один из них, служивший в Тверском драгунском полку, по отставке определен комитетом, высочайше учрежденным в 18 день августа 1814 года, в ведомство комиссии Балтского комиссариатского депо казначеем в чине 8-го класса. Получает жалованье по чину и пользуется всемилостивейше пожалованным ему пенсионом, из чего содержит свое семейство, воспитывая по мере возможности семерых малолетних детей: пять сыновей и двух дочерей.
   ...Борисов 2-й, бывший подпоручик 8-й артиллерийской бригады.
   Борисов 1-й, бывший отставной подпоручик.
   Отец их, отставной майор 8-го класса, Иван Борисов, имеющий от роду 68 лет, живет с женою своею и детьми: двумя дочерьми и одним сыном в Слободско-Украинской губернии Ахтырского уезда в селе Боромле. Имения у них никакого; находится в самом бедном положении и поддерживает себя одним получаемым от казны пенсионом, из 200 р. в год состоящим.
   ...Горбачевский, бывший подпоручик 8-й артиллерийской бригады.
   Отец его, надворный советник Горбачевский, имеющий от роду 65 лет, удален от должности вместе с прочими членами витебской казенной палаты и предан суду витебского главного суда I департамента, по указу правительствующего Сената от 28 марта 1818 года, за происшедшие в Казенной Палате, по заключении с подрядчиком Гурвичем контракта на поставку провианта, беспорядки. Дело о том решено департаментом 20 мая 1820 года и представлено гражданскому губернатору, а от него 23 августа того же года поступило на рассмотрение в правительствующий Сенат; но из оного еще не возвращено. Между тем он живет в Витебске, где имеет деревянный мало стоящий домик, заключающий все его состояние. Поведения и качеств, по общей известности, наилучших. Пропитывается сам и содержит дочь свою, вдову, собственными трудами и вспомоществованием благотворительных людей".

Из записки, отправленной военным министром

генералом Татищевым начальнику Главного

штаба генералу Дибичу

  
   ...А Бечаснов, чья мать, вдова 8-го класса, живет с умалишенной дочерью одной только милостью доброхотов-соседей? Сухинов, отец которого занимается недостойным звания дворянина хлебопашеством? Бедняк Киреев без единой крепостной души? Почталиовский сын Иванов? И - позор! - канцелярист Выгодовский, на поверку оказавшийся крестьянином Дунцовым, нагло присвоившим дворянское титло? Что ж тут ломать голову? Разве не ясно, зачем они, эти, такие, затевают бунты,- и, значит, вот желанная разгадка, ну хотя бы часть ее, хотя бы путь к сысканию ответа!..
   Если только царю в самом деле могло такое подуматься - а пожалуй, что так,- то он ошибался. Ответ, которого он искал, был вовсе не здесь, но в чем разность между гвардейскими полковниками и генералами и полунищими армейцами из Соединенных Славян точно сказывалась, так это в том, чем Иван Иванович, справедливо или несправедливо, и посейчас не перестал гордиться.
   В сентябре решительного 1825 года, в летнем лагере под местечком Лещин, где их 3-й пехотный корпус был собран для смотра и для маневров и где они, Славяне, кто радуясь, кто упираясь, сговаривались о союзе и о слиянии с Южным обществом, произошел разговор весьма памятный.
   Подполковник Ентальцев, командир 27-й конноартиллерийской роты, после осужденный по седьмому разряду, еще позже сошедший с ума и безумным умерший в Ялуторовске,- словом, бедный Ентальцев, бед еще отнюдь не предвидящий, подходит к Горбачевскому и говорит запанибрата:
   - Послушайте, подпоручик!
   Тогда Ивану Ивановичу щекотливо почудилось здесь штаб-офицерское высокомерие, хотя теперь, многажды поразмыслив, следует усомниться. Теперь, после того, как все они, и обер- и штаб-офицеры, переварились в густой каторжной кашице и высокородные князья, случалось, оказывались милейшими и наипростецкими товарищами,- Сергей Григорьевич Волконский и тот словно обрел себя в дружбе с мужиками и в почтенном ремесле огородника - на все смотрится иначе. Надо полагать, и в ту пору дело было как раз в том, что Ентальцев слишком хотел подчеркнуть - да, слишком, слишком, - что подпоручик ли, подполковник - невелико расстояние сравнительно с дальностью той дороги, которую они собираются пройти вместе.
   Как бы то ни было:
   - Послушайте, подпоручик!
   - Слушаю, господин подполковник.
   - Скажите, это правда, что вы все, в вашей 8-й бригаде, объявили солдатам и фейерверкерам о замышляемом перевороте?
   - Разумеется, правда, господин подполковник,- отвечал Горбачевский в соответствии с уставом и истиной.
   - Как?!..- не столько ентальцевский голос, сколько глаза его выразили изумление перед этим то ли излишеством, то ли прямой глупостью.- Но для чего?
   - Для того, господин подполковник, чтобы солдаты знали, за что они будут сражаться. Для того, чтобы быть совершенно убеждену в их содействии и усердии, быть уверену всякую минуту в их готовности к восстанию...
   Сказано было с четкостью, подобающей отчету младшего перед старшим, и с сухостью почти дерзкой, но Ентальцева этот простой довод так сразил, что он, потерявшись, взял Горбачевского за пуговицу и чуть не искательно заглянул ему в глаза:
   - Батенька! Да что вы такое говорите? Этого никогда не должно делать! Я бы свою роту - в том, разумеется, случае, если бы она вздумала не пойти за мною... да просто палкою бы погнал!
   Милый, добрый, несчастный Ентальцев! Верил ли он в то, что говорил?
   Как знать? Ведь потом, на поселении, он, говорят, взаправду оказался милым и добрым, а значит, и прежде был таким, так что, приведись ему повести свою роту в то дело и за то дело, на какое они все решились, он, вероятно, и не вспомнил бы про аракчеевскую палку - потому хотя бы, что рота за ним и добром бы пошла. Скорее напротив: возроптала бы, палку увидев.
   Все так. Но - само сознание...
   Очень понятно, что в точности так же похвалялся капитан Пыхачев, командир 5-й конной роты: велю кашеварам кинуть в котел лишний кусок сала, выкачу бочку вина, крикну песельникам: "Запевай, молодцы!", и солдатики преотличным манером замаршируют, куда прикажу,- от него-то, от Пыхачева, так и несло самохвальством.
   Когда Горбачевский среди иных Славян явился в том же Лещинском лагере к подполковнику Черниговского полка Серг

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 461 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа